Страница:
— Она великая! — вытянулся в гневе Голицын.
— Зачем ты врешь мне? — хохотал пьяный Надир. — Вы, словно шакалы в труп осла, вцепились в эти города — Баку и Дербент… Или у вас своей земли не хватает? Довольно меня обманывать. Я заключу, назло вам, мир с турками, мы объединим наши армии, и завтра наши трубы протрубят в Москве… Меня аллах возвысил столь высоко, что я весь мир могу забрать под тень, падающую от меча моего… Скажи — ты посол полномочный или нет?
Голицын подтвердил. И чрезвычайность. И свои полномочия.
— Так где же мочь твоя чрезвычайная? Если не врешь, так своей волей прикажи отвести войска царицы прочь — за Терек их прогони обратно, чтобы я уже никогда не видел их в своих пределах…
«Гилянь уже отдали на разбой и ужасы. Теперь Дербент отдай?» И князь — в злости — откланялся Надиру, который возлежал на диванах кверху животом, окруженный красивыми грузинскими мальчиками. А в углу шатра сидел придворный историк над раскрытой книгой, чтобы поведать в ней потомству о славных деяниях Надира, и Надир — тоже в злости — велел ему так:
— Излей с пера своего разума сладчайший сок моей мудрости. Запиши, что Надир (сын и внук своей сабли) отделал глупого посла Московии и тот уполз в нору, зализывая раны своей подлости!
Но Голицын главного от Надира добился: армия персов снова пошла под крепость Ганжу, занятую турками. Легкие на ногу, шагали бахтиары с толстыми затылками, раскачивая на ходу копья. С гиком неслись по холмам воинственные курды, а за ними — жены их, расставлявшие черные шатры в долинах над ручьями.
В кольчугах двигались грузинские князья с узденями, хвастливые, порочные и пьяные. Дымчатые быки тащили старинные кулеврины, которые не имели прицелов, но зато стволы их были покрыты сусальным золотом. Бесколесные пушки тащились по песку на бревнах, заменявших им лафеты. Зато вот ядра были высечены из прекрасного мрамора. И отшлифованы столь тщательно, что адскому труду рабов могли бы позавидовать и зеркала Версаля! Эти ювелирные ядра в чадящем грохоте выскакивали из кулеврин. И навсегда пропадали на болотах, далеко в стороне от Ганжи (стрелять персы совсем не умели). Голицын понял, что Надир своими силами Ганжи никогда не возьмет, и велел прислать из Баку русских опытных бомбардиров. Когда они прибыли, посол переодел их в халаты, научил носить чалму, а сбоку им привесили кривые сабли, чтобы турки не узнали об участии русских в осаде Ганжи.
Русская дипломатия делала все, чтобы строптивый Надир шагал в общей упряжке с Россией. Довольный помощью от России, этот разбойник, казалось, уже забыл про Баку и Дербент. Но в один из дней прискакал курьер из Петербурга.
Пальцы Голицына тряслись, срывая печати с пакета. Хрустел сургуч, с треском развернулась бумага…
— Небось худо там? — робко спросил Калушкин.
— Остерман пишет нам, чтобы мы Баку с Дербентом отдали. Крепость Святого Креста ведено разорить, а рубежи российские за Терек отодвинуть… аж до самого Кизляра!
— До Кизляра? Ну, все пропало…
— Нет, не все! — ожесточился Голицын. — России без Каспия не бывать… Коли не Анна, так потомки наши вернут сей край от разбойников. А племена кавказски напрасно рыпаются: им без России в мире не жить. Их тут, как баранов, станут свежевать все, кому не лень, ежели они от Москвы глаза отвратят. Уходим мы с кровью сердечной — вернемся мы с кровью бранной!..
Сергей Дмитриевич отъехал домой в рядах русской армии, надолго покидающей эти края Последний раз прожурчал солдатам сладкий Аракс, проголубели воды суражские. Вот Баку пропал за горами, дымно чадя из скважин огнями петролеума.
Вот и Дербент остался зеленеть в садах виноградных. Войска вступили, на север шествуя, уже в степи кумыкские. А следом за русской армией, которая без боя уходила по приказу Остермана, врывались орды афшарские и курдинские. Грабя, бесчинствуя, насилуя. И каждой женщине разрезали сухожилия ноги правой: пусть всю жизнь хромает она теперь — в знак насилия, учиненного над ней в юности…
Долго трещали в пожарах бастионы крепости Святого Креста, в огне погибало все, что закладывалось Петром Первым на века…
Остерману ведь ничего не жаль!
Ранней весной коляска Сергея Голицына вкатилась в уютную сень родового села Архангельского: оранжереи, колодцы, беседки, огороды, бабы, собаки, книги… Старый отец вышел на крыльцо.
— По кускам Россию-матку разрывать стали? — спросил сына.
— Не я, батюшка… не я виновен в том, что отдали Надиру.
Он снял перед отцом шляпу, поцеловал руку старого сенатора.
В звоне ручьев таяли снега, и пахло на Руси весною… Отец, повременив, сказал сыну:
— Ах, князь Сергий… сорок годков тебе всего, а как ты стар, как ты сед.
Говорю тебе родственно: подале от престола держись, от Остермана подале. Ныне, по слухам, место губернаторское на Казани упалым стало… Просись на Казань!
— В эку глушь-то, батюшка?
— Укройся там, — отвечал отец. — Время ныне гибельное.
— А вы… как Же вы, батюшка?
— Я свой век отжил, и смерть меня не страшит…
Возле бывшего верховника по-прежнему состоял Емельян Семенов — начитанный демократ из крепостных князя. Сейчас они совместно перечитывали «Принципы» итальянца Боккалини, который в сатирах своих никого не щадил — ни монархов, ни политиков, ни монахов, ни придворную сволочь. Книга Боккалини была насыщена жадным дыханием свободы, пропитана лютейшей ненавистью к тирании.
— Эту бы книжищу… да в народ бросить!
Странная и крепкая дружба была между маститым старцем олигархом и начитанным простолюдином-демократом. Книжку прочтя, они ее долго обсуждали и, аккуратно тряпочкой вытерев, кожу переплета промаслив, бережно на место ставили… Библиотека росла!
Глава 5
Глава 6
— Зачем ты врешь мне? — хохотал пьяный Надир. — Вы, словно шакалы в труп осла, вцепились в эти города — Баку и Дербент… Или у вас своей земли не хватает? Довольно меня обманывать. Я заключу, назло вам, мир с турками, мы объединим наши армии, и завтра наши трубы протрубят в Москве… Меня аллах возвысил столь высоко, что я весь мир могу забрать под тень, падающую от меча моего… Скажи — ты посол полномочный или нет?
Голицын подтвердил. И чрезвычайность. И свои полномочия.
— Так где же мочь твоя чрезвычайная? Если не врешь, так своей волей прикажи отвести войска царицы прочь — за Терек их прогони обратно, чтобы я уже никогда не видел их в своих пределах…
«Гилянь уже отдали на разбой и ужасы. Теперь Дербент отдай?» И князь — в злости — откланялся Надиру, который возлежал на диванах кверху животом, окруженный красивыми грузинскими мальчиками. А в углу шатра сидел придворный историк над раскрытой книгой, чтобы поведать в ней потомству о славных деяниях Надира, и Надир — тоже в злости — велел ему так:
— Излей с пера своего разума сладчайший сок моей мудрости. Запиши, что Надир (сын и внук своей сабли) отделал глупого посла Московии и тот уполз в нору, зализывая раны своей подлости!
Но Голицын главного от Надира добился: армия персов снова пошла под крепость Ганжу, занятую турками. Легкие на ногу, шагали бахтиары с толстыми затылками, раскачивая на ходу копья. С гиком неслись по холмам воинственные курды, а за ними — жены их, расставлявшие черные шатры в долинах над ручьями.
В кольчугах двигались грузинские князья с узденями, хвастливые, порочные и пьяные. Дымчатые быки тащили старинные кулеврины, которые не имели прицелов, но зато стволы их были покрыты сусальным золотом. Бесколесные пушки тащились по песку на бревнах, заменявших им лафеты. Зато вот ядра были высечены из прекрасного мрамора. И отшлифованы столь тщательно, что адскому труду рабов могли бы позавидовать и зеркала Версаля! Эти ювелирные ядра в чадящем грохоте выскакивали из кулеврин. И навсегда пропадали на болотах, далеко в стороне от Ганжи (стрелять персы совсем не умели). Голицын понял, что Надир своими силами Ганжи никогда не возьмет, и велел прислать из Баку русских опытных бомбардиров. Когда они прибыли, посол переодел их в халаты, научил носить чалму, а сбоку им привесили кривые сабли, чтобы турки не узнали об участии русских в осаде Ганжи.
Русская дипломатия делала все, чтобы строптивый Надир шагал в общей упряжке с Россией. Довольный помощью от России, этот разбойник, казалось, уже забыл про Баку и Дербент. Но в один из дней прискакал курьер из Петербурга.
Пальцы Голицына тряслись, срывая печати с пакета. Хрустел сургуч, с треском развернулась бумага…
— Небось худо там? — робко спросил Калушкин.
— Остерман пишет нам, чтобы мы Баку с Дербентом отдали. Крепость Святого Креста ведено разорить, а рубежи российские за Терек отодвинуть… аж до самого Кизляра!
— До Кизляра? Ну, все пропало…
— Нет, не все! — ожесточился Голицын. — России без Каспия не бывать… Коли не Анна, так потомки наши вернут сей край от разбойников. А племена кавказски напрасно рыпаются: им без России в мире не жить. Их тут, как баранов, станут свежевать все, кому не лень, ежели они от Москвы глаза отвратят. Уходим мы с кровью сердечной — вернемся мы с кровью бранной!..
Сергей Дмитриевич отъехал домой в рядах русской армии, надолго покидающей эти края Последний раз прожурчал солдатам сладкий Аракс, проголубели воды суражские. Вот Баку пропал за горами, дымно чадя из скважин огнями петролеума.
Вот и Дербент остался зеленеть в садах виноградных. Войска вступили, на север шествуя, уже в степи кумыкские. А следом за русской армией, которая без боя уходила по приказу Остермана, врывались орды афшарские и курдинские. Грабя, бесчинствуя, насилуя. И каждой женщине разрезали сухожилия ноги правой: пусть всю жизнь хромает она теперь — в знак насилия, учиненного над ней в юности…
Долго трещали в пожарах бастионы крепости Святого Креста, в огне погибало все, что закладывалось Петром Первым на века…
Остерману ведь ничего не жаль!
Ранней весной коляска Сергея Голицына вкатилась в уютную сень родового села Архангельского: оранжереи, колодцы, беседки, огороды, бабы, собаки, книги… Старый отец вышел на крыльцо.
— По кускам Россию-матку разрывать стали? — спросил сына.
— Не я, батюшка… не я виновен в том, что отдали Надиру.
Он снял перед отцом шляпу, поцеловал руку старого сенатора.
В звоне ручьев таяли снега, и пахло на Руси весною… Отец, повременив, сказал сыну:
— Ах, князь Сергий… сорок годков тебе всего, а как ты стар, как ты сед.
Говорю тебе родственно: подале от престола держись, от Остермана подале. Ныне, по слухам, место губернаторское на Казани упалым стало… Просись на Казань!
— В эку глушь-то, батюшка?
— Укройся там, — отвечал отец. — Время ныне гибельное.
— А вы… как Же вы, батюшка?
— Я свой век отжил, и смерть меня не страшит…
Возле бывшего верховника по-прежнему состоял Емельян Семенов — начитанный демократ из крепостных князя. Сейчас они совместно перечитывали «Принципы» итальянца Боккалини, который в сатирах своих никого не щадил — ни монархов, ни политиков, ни монахов, ни придворную сволочь. Книга Боккалини была насыщена жадным дыханием свободы, пропитана лютейшей ненавистью к тирании.
— Эту бы книжищу… да в народ бросить!
Странная и крепкая дружба была между маститым старцем олигархом и начитанным простолюдином-демократом. Книжку прочтя, они ее долго обсуждали и, аккуратно тряпочкой вытерев, кожу переплета промаслив, бережно на место ставили… Библиотека росла!
Глава 5
Великая Северная экспедиция — честь ей и слава! — продолжала свою работу, и мореходы российские, вдали от разногласий двора и пыток застеночных, трудились честно и добросовестно на гигантских просторах России — от лесистой Печоры до вулканической Камчатки…
Много их было, этих героев, но среди всех прочих полюбили мы одного лейтенанта — Митеньку Овцына, красавца парня с бровями соболиными, с глазами жгучими… Где-то он сейчас пропадает?
Прошедший год был в тяжких трудах — рискованных. Даже бывалые казаки далее Тазовской губы пути на север не ведали, грозили экспедиции гибелью. Овцын велел своим людям, которые по берегу шли, до заморозу не жить в тундрах. А сам паруса «Тобола» воздел и шел на трескучий норд — шел, как слепой без поводыря. Слепцы хоть палку имеют, дабы опасность нащупывать, у Овцына же одна надежда — на лот! Вот и бросали они лот в мрачную глубину, балластиной свинцовой грунт пробовали. Лотовая чушка салом свиным смазывалась — она как ударится о грунт, потом лот поднимут, а там — на сале — отпечатки: песок, галька, тина…
А вокруг, куда ни глянь, тоска смертная от природы суровой: излучины, острова, поймы, снег лежалый, там песцы бегают, хвостами метеля… Пусто. Ни души. Оторопь берет. Но — шли!
— И не идти не можем, — говорил Митенька…
Выходцеву он велел маяки и знаки по берегам ставить. Тот, старик преславный, в геодезию, будто в бабу, влюбленный, не прекословя, по жутким трясинам лазал, выбирал места повыше — приметы ставил. У лейтенанта Овцына новый помощник объявился — бывший матрос Афоня Куров, который в это плавание уже за подштурмана шел. Борта дубельшлюпа обдер-гались уже на камнях, словно их собаки злые изгрызли. В иных местах — по ватерлинии — дерево бортов острыми льдинами в щепки перетерло. Мачты от частых ударов корпуса корабля раскачались в гнездах своих… Однажды среди ночи Афанасий Куров разбудил рывком лейтенанта:
— Шуга пошла… дело худо! Упасемся ли? Не вмерзнем ли?
Овцын лежал на койке, сколоченной будто гроб тесный, а корабельная собачка Нюшка ноги ему грела. Митенька потрогал зуб во рту, шатавшийся, и легко встал. Исподнее за долгое плавание заковрижело. Сало, копоть, грязь — кой месяц уже не мылись. Бороду за отворот мундира сунул, подзортрубу со стола схватил, выскочил на верхний палуб.
— Ой, ой! — сказал, дивясь перемене; а вокруг шлюпа уже шипело, тихо шевелясь, белое сало шуги (еще день-два — и скует мороз Обь в панцирь, тогда всем им — гибель). — Буди команду, — велел Овцын кают-вахтерам, а сам ветер нюхал: откуда, думал, забирать его в паруса выгодней? — К повороту оверштаг! — скомандовал сердито. — По местам стоять…
Мучился: скует реку или не скует? Дубель-шлюп сильно укачивало на шипящем ледяном сале. Потом — бум! бум! бум! — стали они форштевнем на льдины напарываться. Иной раз удары по силе таковы были, что, казалось, мачты треснут.
И все же Митенька Овцын успел команду вытащить из пасти ночи полярной — ночи уже близкой, ночи ужасной, цинготной. «Тобол» вышел к Обдорскому зимовью, и тогда лейтенант повеселел.
— Якорь, — сказал, — кидай на всю длину каната…
Якорь плюхнулся в воду, а канат — щелк! — сразу перервало, трухлявый от сырости. Ну это ухе не беда. Стоят на берегу избы добротные, для зимы заранее матросами строенные, и дрова лежат нарублены. Овцын был хозяином рачительным, вперед смотрящим…
— Други милые! — объявил он матросам. — Капустка сладчайшая да хрены едучие на Москве остались. Потому от боле-стей скорбутных, кои вгоняют человека в печаль, учеными еще не исследованную, определяю вам в пропитание супы еловые пополам с водкой…
И самолично проследил, как варил боцман в котлах корабельных хвою зеленую.
Получался настой крепкий, будто деготь. Хлебнешь раз — и глаза на лоб лезут: горько! Но мудрость народная говорит ясно: горьким лечат, а сладким калечат.
И было заведено Овцыньм к неукоснительному исполнению: матрос водки не получит, пока лекарствие то — от цинги — не приемлет внутрь пред обедом. Зато Митенька теперь был спокоен: команда не пропадет у него на зимовке. Мясо есть, избы теплые, дрова на ветерке просохли.
— А весной я вернусь, ребятки, и опять поведем «Тобол» наш к норду — будем ломать ворота арктические…
В разлуку долгую целовались все под лай собак. Потом собаки налегли в тугие гужи, «самоедина» остол из-под нарт вырвал — и упряжка сразу побежала вдаль, мелькая лапами мохнатыми. Овцын упал на узкие нарты, махал товарищам рукавицей:
— Прощайте, братцы… до весны! Живите согласно…
И вот она, знаменитая столица стран полуночных, — Березов-городок, здравствуй! Где ты, Березов? Куда ты делся?.. Даже крыш твоих не видать, занесло окна и двери. Обыватели, словно кроты работящие, в снегу норы роют и по этим норам ходят по гостям семейно, с лучинами и шаньгами, при себе лопаты имея, чтобы из гостей обратно до дому добраться…
Березовский воевода Бобров встретил Овцына на въезде в город, рот у воеводы распялился в улыбке — от одного уха до другого.
— Ну, сударь! — облобызал он навигатора. — Слава богу, что возвернулись.
Хоть погуляем с вами. Все не так скушна зима будет. Да и государыня Катерина Лексеевна Долгорукая по вашей милости извелась…
— Неужто извелась?
— Ей-ей. Пытала меня уж не раз — скоро ль, мол, навигаторы окиян покинут да на стоянку зимнюю возвратятся?
— Окияна сей год опять не достигли, — понуро отвечал Овцын. — Мангазея древняя, куда предки наши свободно плавали из Европы, в веке осьмнадцатом затворена оказалась, будто заколдовал ее кто… За ласку же, воевода, спасибо тебе!
Первым делом наведался Митенька в острог тюремный — к семейству князей Долгоруких, встретила его там Наташа с сынком, который подрос заметно, и поплакала малость.
— Хоть вы-то засветите окошки наши темные, острожные. Одна и радость нам осталась: человека доброго повидать.
Овцын спросил у Наташи — как князь Иван, пьет или бросил?
— Ах, пьет… Видать, неистребимо зло пьянственное.
А по вечернему небу перебежал вдруг кровавый сполох сияния северного. Замерещились в огнях пожары небесные, взрывы облачные. Потом природа нежно растворила над миром веер погасающих красок — словно павлин распушил свой хвост. Жутью веяло над острогом березовским…
— Наталья Борисовна, — вздохнул Овцын, — знали бы вы, сколь легки дни ваши здесь. Кабы ведали вы, сколь тяжелы дни питерсбургские. Может, ссылка-то ваша и есть спасение?..
Катька Долгорукая, как только о приезде Овцына прослышала, так и заметалась по комнатам. Из баночки румян поддела, втирала их в щеки, которые и без того пламенем пылали. Уголек из печи выхватила, еще горячий, и брови дугами широкими подвела. Телогрей пушной охабнем на плечи кинула себе (вроде небрежно) и глаза долу опустила. Даже надменность свою презрела — сама к гостю навстречу вышла со словами:
— Дмитрий Леонтьич! У нас день сей хлеба пекли. Не угодно ль свежим угоститься? Тогда к столу нашему просим…
Вот сели они за стол, а между ними лег каравай хлебный. Помолчали, тихо радуясь оба, что тепло в покоях, пусть даже острожных, что молоды, что красивы… Овцын протянул руку к ножу. Сжал его столь сильно, что побелела кожа на костяшках пальцев. И, каравай к мундиру прижав, взрезал его на крестьянский лад. Смотрела на него порушенная невеста покойного императора, и так ей вдруг ласк мужских захотелось. Из этих вот рук! Рук навигатора молодого…
— А из Тобольска-то пишут ли? — говорил, между прочим, Овцын. — Видать, депеш не прибыл еще. Докука да бездорожие… Чуете?
— Чую, — еле слышно отвечала княжна, а у самой слеза с длинных ресниц сорвалась и поехала по щеке, румяна размазывая.
Овцын послушал, как бесится метель за палисадом тюремным, и краюху теплого хлеба окунул щедро в солонку.
— Ну а книжки, княжна Лексеевна, читаете ли от скуки?
— Еще чего! Мы и на Москве-то от книжек бегали.
— Куда же бегали? — хмыкнул Овцын.
— А у нас забот было немало. По охотам с царем езживали, по лесам зверя травили… Опять же — балы! Мы очень занятые были!
— А-а… Ну, я до таких забав не охотник… По мне, так дом хорош тот, в коем книги сыщутся. У меня в дому родном полочка имеется. Я на нее книги собираю. Ныне вот, коли в Туруханск прорвусь на «Тоболе», дела по экспедиции сдам, жалованье получу… и Плутарха куплю себе! Читали?
— Слышала, что был такой сочинитель. Но… не девичье это дело Плутархами себе голову забивать. Вон Наташка у нас, та книгочейная… Раз иду, а она ревет, слезами обмывается. «Чего ревешь-то, дура?» — я ее спрашиваю. А она мне говорит: «Изнылась я тут… без книжек, без готовальни моей». Ну не дура ли?
И вдруг Катька горячо зашептала на ухо Овцыну:
— А едина книга в острогу нашем сыщется… Сколь уж раз из канцелярии Тайной сыщики наезживали, сколь добра от нас разного выгребли! Все искали… на царя намек, на мово суженого. Да книжицу ту заветную спасла я… Сейчас покажу ее по секрету!
И вынесла книжицу, что была в Киеве (при академии тамошней) печатана в 1730 году, а в книге описано подробно обручение Катькино с юным императором… Овцын повертел книжку в руках:
— Хотите, доброе дело для вас сделаю?
— На добро ваше и своим добром платить стану…
Овцын книжицу (на Руси ныне запретную) взял да в печку сунул. Порушенная тут завыла — в голос, а Митенька еще кочергой в печи помешал, чтобы огонь сожрал эту книжку поскорее.
— Не с того ли плачете, княжна? — спросил он Катьку.
— Не с того, сударь… Прошлое-то пущай гиштория ворошит. А мне одни срам да тоска остались. Ох, мой миленькой! Чернобровенький-то ты какой… погибель моя! Да нешто не видишь, что изнылась я? Возлюби ты меня, сироту горемычную…
Дунуло за окнами, сыпануло по стеклам горохом снежным.
— Чего уж там скрываться мне! — сказала княжна Долгорукая. — Знай истину: люб ты мне… люблю!
И встала она рядом с ним, сама высоченная, копнища густых волос сверкала в потемках, вся жемчугами унизана.
— Ой, и стать же… До чего ты высока, княжна!
— А хочешь… Хочешь, я ниже тебя стану? Гляди… вот! Гляди, любимый мой: порушенная царица России на коленях пред тобою без стыда стоит… пред лейтенантиком!
Чего угодно ожидал Овцын, только не этого. Поднял он ее с колен вовремя.
Двери разлетелись, и ввалился хмельной князь Иван Долгорукий с глазами красными от пьянства.
— А-а-а, — заорал с порога, — вот ты где, Митька… с Катькой! Ты этой паскуды бойся, — говорил он серьезно. — Я брат ей родный, от одной титьки с нею вскормлен, а стервы такой еще поискать надобно… Она и себя и всех нас под монастырь или под топор подведет, верь мне, Митька!
Овцын ушел. Бухнула за ним дверь острожная, промерзлая, окованная железом.
«Лучше уж, — думалось ему, — с казачкой здешней любиться». И со всей страстью зарылся Митенька в дела экспедиционные, дела самые сердечные. Заранее все делал, чтобы на этот раз окияна Ледовитого достичь. На дворе лейтенанта с утра до вечера народ местный толокся. Митенька всех выспрашивал — кто ведает древний путь кочей хлебных на Туруханск? И все записывал… Был он счастлив в службе своей и Афанасию Курову говорил:
— Моей особе, как никому, повезло. Я здесь сам себе голова, что хочу, то и делаю… Сам себе начальник!
Но женской нежности Овцыну никак было не избежать. Посредь зимы, отвернув к стене надменное лицо свое, отдалась ему невеста царская — Катерина Долгорукая, роду знатного, древнебоярского… Отдалась ему без стыда, не по-девичьи, а со всем пылом женщины, уставшей ждать: С тех пор у них и повелось: любились они ночами острожными, и караульные про то знали. Но — молчали, ссыльных жалеючи, а Овцына уважаючи. Воевода же Бобров был мужик понятливый и доброжелательный, он сам той любви потакал.
— Кровь молодая, — рассуждал. — Она играет, и вы играйте… В эдаком-то раю, каков наш, иного путного дела и не придумаешь!
И куда бы теперь ни пошел Овцын, всюду Катька за ним тянулась. Он к атаману Яшке Лихачеву с инструкцией о розыске пути — она тоже придет и ту инструкцию от начала до конца прослушает, ни бельмеса не поняв в ней. А то, бывало, возьмет Овцын брата ее, князя Ивана, и ударится во все тяжкие для гульбы — к подьячему Осипу Тишину, а княжна — за ним притащится. Сядет на лавке в уголке избы, посмат ривает оттуда, блестя глазами, как пьет вино чернобровый сладкий любовник…
Осип Тишин как-то сказал ей, сильно охмеленный:
— Княжна, почто ты меня не поцелуешь? Нетто гордыню свою не переломишь?
Лейтенанта, значит, целовать можно. А меня, выходит, и не надобно?
Овцын крепко (во весь мах) треснул подьячего в скулу:
— Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами… Понял?
— Вразумил ты меня, лейтенант… Я многое понимаю! Так текли дни в Березове — на одном из концов Сибири. Здесь пока все было в полном порядке.
Много их было, этих героев, но среди всех прочих полюбили мы одного лейтенанта — Митеньку Овцына, красавца парня с бровями соболиными, с глазами жгучими… Где-то он сейчас пропадает?
Прошедший год был в тяжких трудах — рискованных. Даже бывалые казаки далее Тазовской губы пути на север не ведали, грозили экспедиции гибелью. Овцын велел своим людям, которые по берегу шли, до заморозу не жить в тундрах. А сам паруса «Тобола» воздел и шел на трескучий норд — шел, как слепой без поводыря. Слепцы хоть палку имеют, дабы опасность нащупывать, у Овцына же одна надежда — на лот! Вот и бросали они лот в мрачную глубину, балластиной свинцовой грунт пробовали. Лотовая чушка салом свиным смазывалась — она как ударится о грунт, потом лот поднимут, а там — на сале — отпечатки: песок, галька, тина…
А вокруг, куда ни глянь, тоска смертная от природы суровой: излучины, острова, поймы, снег лежалый, там песцы бегают, хвостами метеля… Пусто. Ни души. Оторопь берет. Но — шли!
— И не идти не можем, — говорил Митенька…
Выходцеву он велел маяки и знаки по берегам ставить. Тот, старик преславный, в геодезию, будто в бабу, влюбленный, не прекословя, по жутким трясинам лазал, выбирал места повыше — приметы ставил. У лейтенанта Овцына новый помощник объявился — бывший матрос Афоня Куров, который в это плавание уже за подштурмана шел. Борта дубельшлюпа обдер-гались уже на камнях, словно их собаки злые изгрызли. В иных местах — по ватерлинии — дерево бортов острыми льдинами в щепки перетерло. Мачты от частых ударов корпуса корабля раскачались в гнездах своих… Однажды среди ночи Афанасий Куров разбудил рывком лейтенанта:
— Шуга пошла… дело худо! Упасемся ли? Не вмерзнем ли?
Овцын лежал на койке, сколоченной будто гроб тесный, а корабельная собачка Нюшка ноги ему грела. Митенька потрогал зуб во рту, шатавшийся, и легко встал. Исподнее за долгое плавание заковрижело. Сало, копоть, грязь — кой месяц уже не мылись. Бороду за отворот мундира сунул, подзортрубу со стола схватил, выскочил на верхний палуб.
— Ой, ой! — сказал, дивясь перемене; а вокруг шлюпа уже шипело, тихо шевелясь, белое сало шуги (еще день-два — и скует мороз Обь в панцирь, тогда всем им — гибель). — Буди команду, — велел Овцын кают-вахтерам, а сам ветер нюхал: откуда, думал, забирать его в паруса выгодней? — К повороту оверштаг! — скомандовал сердито. — По местам стоять…
Мучился: скует реку или не скует? Дубель-шлюп сильно укачивало на шипящем ледяном сале. Потом — бум! бум! бум! — стали они форштевнем на льдины напарываться. Иной раз удары по силе таковы были, что, казалось, мачты треснут.
И все же Митенька Овцын успел команду вытащить из пасти ночи полярной — ночи уже близкой, ночи ужасной, цинготной. «Тобол» вышел к Обдорскому зимовью, и тогда лейтенант повеселел.
— Якорь, — сказал, — кидай на всю длину каната…
Якорь плюхнулся в воду, а канат — щелк! — сразу перервало, трухлявый от сырости. Ну это ухе не беда. Стоят на берегу избы добротные, для зимы заранее матросами строенные, и дрова лежат нарублены. Овцын был хозяином рачительным, вперед смотрящим…
— Други милые! — объявил он матросам. — Капустка сладчайшая да хрены едучие на Москве остались. Потому от боле-стей скорбутных, кои вгоняют человека в печаль, учеными еще не исследованную, определяю вам в пропитание супы еловые пополам с водкой…
И самолично проследил, как варил боцман в котлах корабельных хвою зеленую.
Получался настой крепкий, будто деготь. Хлебнешь раз — и глаза на лоб лезут: горько! Но мудрость народная говорит ясно: горьким лечат, а сладким калечат.
И было заведено Овцыньм к неукоснительному исполнению: матрос водки не получит, пока лекарствие то — от цинги — не приемлет внутрь пред обедом. Зато Митенька теперь был спокоен: команда не пропадет у него на зимовке. Мясо есть, избы теплые, дрова на ветерке просохли.
— А весной я вернусь, ребятки, и опять поведем «Тобол» наш к норду — будем ломать ворота арктические…
В разлуку долгую целовались все под лай собак. Потом собаки налегли в тугие гужи, «самоедина» остол из-под нарт вырвал — и упряжка сразу побежала вдаль, мелькая лапами мохнатыми. Овцын упал на узкие нарты, махал товарищам рукавицей:
— Прощайте, братцы… до весны! Живите согласно…
И вот она, знаменитая столица стран полуночных, — Березов-городок, здравствуй! Где ты, Березов? Куда ты делся?.. Даже крыш твоих не видать, занесло окна и двери. Обыватели, словно кроты работящие, в снегу норы роют и по этим норам ходят по гостям семейно, с лучинами и шаньгами, при себе лопаты имея, чтобы из гостей обратно до дому добраться…
Березовский воевода Бобров встретил Овцына на въезде в город, рот у воеводы распялился в улыбке — от одного уха до другого.
— Ну, сударь! — облобызал он навигатора. — Слава богу, что возвернулись.
Хоть погуляем с вами. Все не так скушна зима будет. Да и государыня Катерина Лексеевна Долгорукая по вашей милости извелась…
— Неужто извелась?
— Ей-ей. Пытала меня уж не раз — скоро ль, мол, навигаторы окиян покинут да на стоянку зимнюю возвратятся?
— Окияна сей год опять не достигли, — понуро отвечал Овцын. — Мангазея древняя, куда предки наши свободно плавали из Европы, в веке осьмнадцатом затворена оказалась, будто заколдовал ее кто… За ласку же, воевода, спасибо тебе!
Первым делом наведался Митенька в острог тюремный — к семейству князей Долгоруких, встретила его там Наташа с сынком, который подрос заметно, и поплакала малость.
— Хоть вы-то засветите окошки наши темные, острожные. Одна и радость нам осталась: человека доброго повидать.
Овцын спросил у Наташи — как князь Иван, пьет или бросил?
— Ах, пьет… Видать, неистребимо зло пьянственное.
А по вечернему небу перебежал вдруг кровавый сполох сияния северного. Замерещились в огнях пожары небесные, взрывы облачные. Потом природа нежно растворила над миром веер погасающих красок — словно павлин распушил свой хвост. Жутью веяло над острогом березовским…
— Наталья Борисовна, — вздохнул Овцын, — знали бы вы, сколь легки дни ваши здесь. Кабы ведали вы, сколь тяжелы дни питерсбургские. Может, ссылка-то ваша и есть спасение?..
Катька Долгорукая, как только о приезде Овцына прослышала, так и заметалась по комнатам. Из баночки румян поддела, втирала их в щеки, которые и без того пламенем пылали. Уголек из печи выхватила, еще горячий, и брови дугами широкими подвела. Телогрей пушной охабнем на плечи кинула себе (вроде небрежно) и глаза долу опустила. Даже надменность свою презрела — сама к гостю навстречу вышла со словами:
— Дмитрий Леонтьич! У нас день сей хлеба пекли. Не угодно ль свежим угоститься? Тогда к столу нашему просим…
Вот сели они за стол, а между ними лег каравай хлебный. Помолчали, тихо радуясь оба, что тепло в покоях, пусть даже острожных, что молоды, что красивы… Овцын протянул руку к ножу. Сжал его столь сильно, что побелела кожа на костяшках пальцев. И, каравай к мундиру прижав, взрезал его на крестьянский лад. Смотрела на него порушенная невеста покойного императора, и так ей вдруг ласк мужских захотелось. Из этих вот рук! Рук навигатора молодого…
— А из Тобольска-то пишут ли? — говорил, между прочим, Овцын. — Видать, депеш не прибыл еще. Докука да бездорожие… Чуете?
— Чую, — еле слышно отвечала княжна, а у самой слеза с длинных ресниц сорвалась и поехала по щеке, румяна размазывая.
Овцын послушал, как бесится метель за палисадом тюремным, и краюху теплого хлеба окунул щедро в солонку.
— Ну а книжки, княжна Лексеевна, читаете ли от скуки?
— Еще чего! Мы и на Москве-то от книжек бегали.
— Куда же бегали? — хмыкнул Овцын.
— А у нас забот было немало. По охотам с царем езживали, по лесам зверя травили… Опять же — балы! Мы очень занятые были!
— А-а… Ну, я до таких забав не охотник… По мне, так дом хорош тот, в коем книги сыщутся. У меня в дому родном полочка имеется. Я на нее книги собираю. Ныне вот, коли в Туруханск прорвусь на «Тоболе», дела по экспедиции сдам, жалованье получу… и Плутарха куплю себе! Читали?
— Слышала, что был такой сочинитель. Но… не девичье это дело Плутархами себе голову забивать. Вон Наташка у нас, та книгочейная… Раз иду, а она ревет, слезами обмывается. «Чего ревешь-то, дура?» — я ее спрашиваю. А она мне говорит: «Изнылась я тут… без книжек, без готовальни моей». Ну не дура ли?
И вдруг Катька горячо зашептала на ухо Овцыну:
— А едина книга в острогу нашем сыщется… Сколь уж раз из канцелярии Тайной сыщики наезживали, сколь добра от нас разного выгребли! Все искали… на царя намек, на мово суженого. Да книжицу ту заветную спасла я… Сейчас покажу ее по секрету!
И вынесла книжицу, что была в Киеве (при академии тамошней) печатана в 1730 году, а в книге описано подробно обручение Катькино с юным императором… Овцын повертел книжку в руках:
— Хотите, доброе дело для вас сделаю?
— На добро ваше и своим добром платить стану…
Овцын книжицу (на Руси ныне запретную) взял да в печку сунул. Порушенная тут завыла — в голос, а Митенька еще кочергой в печи помешал, чтобы огонь сожрал эту книжку поскорее.
— Не с того ли плачете, княжна? — спросил он Катьку.
— Не с того, сударь… Прошлое-то пущай гиштория ворошит. А мне одни срам да тоска остались. Ох, мой миленькой! Чернобровенький-то ты какой… погибель моя! Да нешто не видишь, что изнылась я? Возлюби ты меня, сироту горемычную…
Дунуло за окнами, сыпануло по стеклам горохом снежным.
— Чего уж там скрываться мне! — сказала княжна Долгорукая. — Знай истину: люб ты мне… люблю!
И встала она рядом с ним, сама высоченная, копнища густых волос сверкала в потемках, вся жемчугами унизана.
— Ой, и стать же… До чего ты высока, княжна!
— А хочешь… Хочешь, я ниже тебя стану? Гляди… вот! Гляди, любимый мой: порушенная царица России на коленях пред тобою без стыда стоит… пред лейтенантиком!
Чего угодно ожидал Овцын, только не этого. Поднял он ее с колен вовремя.
Двери разлетелись, и ввалился хмельной князь Иван Долгорукий с глазами красными от пьянства.
— А-а-а, — заорал с порога, — вот ты где, Митька… с Катькой! Ты этой паскуды бойся, — говорил он серьезно. — Я брат ей родный, от одной титьки с нею вскормлен, а стервы такой еще поискать надобно… Она и себя и всех нас под монастырь или под топор подведет, верь мне, Митька!
Овцын ушел. Бухнула за ним дверь острожная, промерзлая, окованная железом.
«Лучше уж, — думалось ему, — с казачкой здешней любиться». И со всей страстью зарылся Митенька в дела экспедиционные, дела самые сердечные. Заранее все делал, чтобы на этот раз окияна Ледовитого достичь. На дворе лейтенанта с утра до вечера народ местный толокся. Митенька всех выспрашивал — кто ведает древний путь кочей хлебных на Туруханск? И все записывал… Был он счастлив в службе своей и Афанасию Курову говорил:
— Моей особе, как никому, повезло. Я здесь сам себе голова, что хочу, то и делаю… Сам себе начальник!
Но женской нежности Овцыну никак было не избежать. Посредь зимы, отвернув к стене надменное лицо свое, отдалась ему невеста царская — Катерина Долгорукая, роду знатного, древнебоярского… Отдалась ему без стыда, не по-девичьи, а со всем пылом женщины, уставшей ждать: С тех пор у них и повелось: любились они ночами острожными, и караульные про то знали. Но — молчали, ссыльных жалеючи, а Овцына уважаючи. Воевода же Бобров был мужик понятливый и доброжелательный, он сам той любви потакал.
— Кровь молодая, — рассуждал. — Она играет, и вы играйте… В эдаком-то раю, каков наш, иного путного дела и не придумаешь!
И куда бы теперь ни пошел Овцын, всюду Катька за ним тянулась. Он к атаману Яшке Лихачеву с инструкцией о розыске пути — она тоже придет и ту инструкцию от начала до конца прослушает, ни бельмеса не поняв в ней. А то, бывало, возьмет Овцын брата ее, князя Ивана, и ударится во все тяжкие для гульбы — к подьячему Осипу Тишину, а княжна — за ним притащится. Сядет на лавке в уголке избы, посмат ривает оттуда, блестя глазами, как пьет вино чернобровый сладкий любовник…
Осип Тишин как-то сказал ей, сильно охмеленный:
— Княжна, почто ты меня не поцелуешь? Нетто гордыню свою не переломишь?
Лейтенанта, значит, целовать можно. А меня, выходит, и не надобно?
Овцын крепко (во весь мах) треснул подьячего в скулу:
— Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами… Понял?
— Вразумил ты меня, лейтенант… Я многое понимаю! Так текли дни в Березове — на одном из концов Сибири. Здесь пока все было в полном порядке.
Глава 6
Иначе текли дни в Нерчинске — на другом конце Сибири, и здесь испокон веку не все было в порядке… Владыкой здесь служил рьяный патриот — Алексей Петрович Жолобов.
Сегодня с утра раннего был он в настроении недобром.
Свинцово-серебряный завод Нерчинский (единый на всю восточную Сибирь) из Петербурга прикрыть хотели. А — почему?.. да потому, что пока свинец из Нерчинска везут, он с каждой верстой дорожать начинает. И чем ближе к Москве-тем дороже свинец становится. Это же понятно: сама дорога обходится недешево! И когда свинец доедет от рудников до Москвы, то цена ему за един пуд — 2 рубля 71 копейка. Иноземный же свинец завозят в Россию из Европы по иной цене — в 1 рубль и 10 копеек за пуд…
— Неужто не понять дикарям столичным, — бранился Жолобов, — что Европа-то, задерись она, намного ближе к Москве, нежели Нерчинск… Но Нерчинск-то — наш город, и свинец тут нашенский! Русскому свинцу и предпочтение отдать надобно…
Секретарю канцеляции своей Жолобов в лоб плюнул:
— Иди, иди отседова. Видеть рожи твоей не могу. И просителей до меня не допущай. Я ныне злой и кого хошь палкой прибью…
Только он так распорядился, как двери — настежь:
— Слово и дело! Губернатор, клади шпагу свою на стол!
Секретарь в калачик свернулся, юркнул вбок, только хвост его и видели. А Жолобов кулаками двумя об стол трахнул и сказал:
— А ну! Коли такие смелые, так повторите…
Три офицера в дверях повторили приказ об его аресте. Жолобов ботфортом треснул в окошко, чтобы в тайгу выскочить. Но его сзади схватили. Тогда он стол перед собою обрушил, тем самым офицеров напугав. А сам — шпагу успел достать.
— Слово и дело вам легко кричать. Но я не дамся!
Скрестились клинки. Три против одного. Лязг, дзень, зинь…
Атексей Петрович уже немолод, но одного офицера шпагой своей так и всунул за печку…. Брызнула кровь!
— Не вкусно? — рычал Жолобов, сражаясь умело рукою сильной. — А ты меня добудь в бою… добудь..: добудь!
Блеско и тонко звенели клинки. Кого-то еще рубанул сплеча.
Длинною полосой тянулась кровь вдоль половицы грязной…
Зверея от крови, насмерть бился неустрашимый губернатор нерчинский — патриот и рачитель о нуждах отечественных:
— Сопляки ишо! Я и не таких груздей с пенька сшибал… На!
И точной эскападой он отбил второго офицера.
— Убью! — посулил третьему и последнему…
И убил бы (он таков). Но тут на крики раненых сбежались солдаты. В грудь губернатора частоколом уперлись ржавые багинеты, и тогда Жолобов понял, что не уйти. Тычком вонзил он шпагу в лужу крови на полу.
— Ваша взяла… — сказал, сипло дыша.
Жолобова связали, и солдаты его на себя, будто бревно, взвалили. Столбиком, ногами вперед, через двери губернатора пронесли. И на улице в санки бросили. Прощай, прощай, славный град Нерчинск! Прости меня и ты, страна Даурия… увозят меня далеко, за делом нехорошим по «слову и делу» государеву.
— Прощай, каторга моя! — кричал губернатор из санок.
— Прости и нас, Петрович! — отвечали ему каторжные…
Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург. Увидел он над собой Татищева — генерал-бергмейстера.
— А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! — сказал ему Жолобов. — Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется… Иди ко мне, Никитич… нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.
Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…
— В узилище его! — велел Татищев. — Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!
Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:
— Ааексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?
— Не! Назовись, кто ты?
— Хрущев, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?
— Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?
— Помочь тебе желаю.
— Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть? Хрущев в потемках нащупал тяжкую цепь:
— Нет, не могу. Татищев — зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.
— Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг — Бирен!
— Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.
— Брось пустое молоть, — отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и пепью громыхая. — Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного — десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…
Татищев уже вовсю трепал Столетова.
— Чего ради, — вопрошал строго, — в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?
— Пьян был, — винился Егорка.
Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.
— Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?
— Прав своих от рожденья не ведаю, — отвечал на это поэт…
Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!
Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.
— На што тебе? — спросил Татищев. — Стихи писать?
— Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..
Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов — к пыткам!
Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил.
Сегодня с утра раннего был он в настроении недобром.
Свинцово-серебряный завод Нерчинский (единый на всю восточную Сибирь) из Петербурга прикрыть хотели. А — почему?.. да потому, что пока свинец из Нерчинска везут, он с каждой верстой дорожать начинает. И чем ближе к Москве-тем дороже свинец становится. Это же понятно: сама дорога обходится недешево! И когда свинец доедет от рудников до Москвы, то цена ему за един пуд — 2 рубля 71 копейка. Иноземный же свинец завозят в Россию из Европы по иной цене — в 1 рубль и 10 копеек за пуд…
— Неужто не понять дикарям столичным, — бранился Жолобов, — что Европа-то, задерись она, намного ближе к Москве, нежели Нерчинск… Но Нерчинск-то — наш город, и свинец тут нашенский! Русскому свинцу и предпочтение отдать надобно…
Секретарю канцеляции своей Жолобов в лоб плюнул:
— Иди, иди отседова. Видеть рожи твоей не могу. И просителей до меня не допущай. Я ныне злой и кого хошь палкой прибью…
Только он так распорядился, как двери — настежь:
— Слово и дело! Губернатор, клади шпагу свою на стол!
Секретарь в калачик свернулся, юркнул вбок, только хвост его и видели. А Жолобов кулаками двумя об стол трахнул и сказал:
— А ну! Коли такие смелые, так повторите…
Три офицера в дверях повторили приказ об его аресте. Жолобов ботфортом треснул в окошко, чтобы в тайгу выскочить. Но его сзади схватили. Тогда он стол перед собою обрушил, тем самым офицеров напугав. А сам — шпагу успел достать.
— Слово и дело вам легко кричать. Но я не дамся!
Скрестились клинки. Три против одного. Лязг, дзень, зинь…
Атексей Петрович уже немолод, но одного офицера шпагой своей так и всунул за печку…. Брызнула кровь!
— Не вкусно? — рычал Жолобов, сражаясь умело рукою сильной. — А ты меня добудь в бою… добудь..: добудь!
Блеско и тонко звенели клинки. Кого-то еще рубанул сплеча.
Длинною полосой тянулась кровь вдоль половицы грязной…
Зверея от крови, насмерть бился неустрашимый губернатор нерчинский — патриот и рачитель о нуждах отечественных:
— Сопляки ишо! Я и не таких груздей с пенька сшибал… На!
И точной эскападой он отбил второго офицера.
— Убью! — посулил третьему и последнему…
И убил бы (он таков). Но тут на крики раненых сбежались солдаты. В грудь губернатора частоколом уперлись ржавые багинеты, и тогда Жолобов понял, что не уйти. Тычком вонзил он шпагу в лужу крови на полу.
— Ваша взяла… — сказал, сипло дыша.
Жолобова связали, и солдаты его на себя, будто бревно, взвалили. Столбиком, ногами вперед, через двери губернатора пронесли. И на улице в санки бросили. Прощай, прощай, славный град Нерчинск! Прости меня и ты, страна Даурия… увозят меня далеко, за делом нехорошим по «слову и делу» государеву.
— Прощай, каторга моя! — кричал губернатор из санок.
— Прости и нас, Петрович! — отвечали ему каторжные…
Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург. Увидел он над собой Татищева — генерал-бергмейстера.
— А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! — сказал ему Жолобов. — Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется… Иди ко мне, Никитич… нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.
Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…
— В узилище его! — велел Татищев. — Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!
Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:
— Ааексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?
— Не! Назовись, кто ты?
— Хрущев, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?
— Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?
— Помочь тебе желаю.
— Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть? Хрущев в потемках нащупал тяжкую цепь:
— Нет, не могу. Татищев — зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.
— Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг — Бирен!
— Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.
— Брось пустое молоть, — отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и пепью громыхая. — Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного — десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…
Татищев уже вовсю трепал Столетова.
— Чего ради, — вопрошал строго, — в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?
— Пьян был, — винился Егорка.
Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.
— Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?
— Прав своих от рожденья не ведаю, — отвечал на это поэт…
Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!
Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.
— На што тебе? — спросил Татищев. — Стихи писать?
— Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..
Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов — к пыткам!
Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил.