Валентин Пикуль
Слово и дело

КНИГА ВТОРАЯ. «МОИ ЛЮБЕЗНЫЕ КОНФИДЕНТЫ»

ЛЕТОПИСЬ ПЕРВАЯ. НА РУБЕЖАХ

   Счастлива жизнь моих врагов…
Михаила Ломоносов

 
   Дитя осьмнадцатого века,
   Его страстей он жертвой был,
   И презирал он Человека,
   Но Человечество любил!
Петр Вяземский

Глава 1

   Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну — бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой — бюрократиус.
   Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию — они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил — требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков — наврет о себе три короба, а в бумаге о нем — изящно и экстрактно».
   Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он — это он.
   — Да нет у меня бумаги, — убивался человек. — Где взять-то?
   — Вот видишь, — со злорадством отвечали ему, — ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас… Мы тебя не знаем!
   Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар.
   Утром от завалов прежних — один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:
   — С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь… Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!
   А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа…
   Русь горит!
   И не только города на Руси — сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим — гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей — с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские — души измученные, изневоленные от рабства вечного чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние — вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих…
   Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.
   — Жалеть ли их нам? — говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод:
   — Не стоят они и слезинки нашей… Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!
   Ропот же всенародный тогда утишали через — «ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет…»
   «ШИНОЮ, то бишь разожженным железом, водимым с тихостию или медлительностью по телам человеческим, кои от того шипели, шкварились и пузырями вздымались… Из казней же самая легчайшая — вешать или головы отрубать…»
   «НА ДЫБЕ вязали к ногам колодки тяжкие, на кои ставши, палач припрыгивал, мучения увеличивая. Кости людские, выходя из суставов своих, хрустели, ломаясь, а иной раз кожа лопалась, а жилы людские рвались, и в положении таком кнутом били столь удачно, что кожа лоскутьями от тела отваливалась…»
   Над великой Россией, страной храбрецов и сказочных витязей, какой уже год царствовал многобедственный страх. Чувство это подлейшее селилось в домах частных, страх наполнял казармы воинские и учреждения партикулярные, страхом жили и люди придворные в самом дворце царском.
   Год 1735-й — как раз середина правления Анны Иоанновны.
   Пять лет отсидела уже на престоле, нежась в лучах славы и довольства всякого. Наисладчайший фимиам наполнял покои царицы. Придворные восхваляли мудрость ее, академики слагали в честь Анны оды торжественные. Лучшие актеры Европы спешили в Петербург, чтобы пропеть хвалу императрице русской, и были здесь осыпаны золотом. Изредка (все реже и реже) грезились Анне Иоанновне дни ее скудной молодости, заснеженная тишь над сонною Митавой, когда и червонцу бывала рада-радешенька. А теперь-то лежала перед ней — во всем чудовищном изобилии! — гигантская империя, покорная и раболепная, как распятая раба, и отныне Анна Иоанновна полюбила размах, великолепие, исполнение всех желаний своих (пусть даже несбыточных).
   — Колокол иметь на Москве желаю, — объявила однажды. — Чтобы он на весь мир славу моему величеству благовестил. Дабы всем колоколам в мире был он — как царь-колокол…
   А жить-то монархине осталось всего пять лет (хотя она, вестимо, о сроках жизни не ведала). Баба еще в самом соку была. Полногрудая. Телом крепкая. С мышцами сильными. На мужчин падкая. Черные, словно угли, глаза Анны Иоанновны сверкали молодо. Корявое лицо — в гневе и в страсти — оживлял бойкий румянец. Не боялась она морозов, в свирепую стужу дворцы ее настежь стояли.
   Платок царица повяжет на манер бабий, будто жена мужицкая, и ходит… бродит… подозревает… прислушивается.
   Иногда в ладоши хлопнет и гаркнет во фрейлинскую:
   — Эй, девки! Чего умолкли? Пойте мне… Не то опять пошлю всех на портомойни — для зазору вашего портки стирать для кирасиров моих полка Миниха! Ну! Где веселье ваше девичье?
   И, отчаянно взвизгнув, запоют фрейлины (невыспавшиеся):
 
Выдумал дурак — платьем щеголять
И многим персонам себя объявлять.
Что же он, дурак, является так,
Не мыслит отдать любезный мне знак?
 
   Из соседних камор притащится постаревший Балакирев:
   — Ты их не слушай, матушка. Лучше меня тебе никто не споет:
 
В государевой конторе
Сидит молодец в уборе.
На столе — чернил ведро,
Под столом — его перо…
 
   Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре — это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты — князь Волконский, Апраксин да князь Голицын — Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется.
   — Ты зачем, — придиралась она к нему, — дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь?
   Балакирев императрице бесстрашно отвечал:
   — Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках — почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь — от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя стал?
   И был бит… Дралась же Анна Иоанновна вмах — кулаками больше, как мужики дерутся. И столь сильны были удары ее, что солдата с ног кулаком валила.
   Зверья и дичи разной набивала она тысячами, удержу в охоте не ведая. Трах! — вылетали из дворца пули, разя мимолетную птицу. Фьють! — высвистывали стрелы, пущенные из окон (иногда и в человека прохожего).
   — Ништо мне сдеется, — говорила Анна Иоанновна, собою довольная. — Эвон сколь здоровушша я, и промаха ни единого!
   Одно беспокоило по утрам императрицу — тягость болезненная внизу чрева ее.
   Урину царскую выносили в хрустальной посудине на осмотр лейб-медикам — Фишеру, Кондоиди, Ка-ав-Буергаве, Лерхе, де Тейльсу… Показали ее как-то и Лестоку, который от лечения Анны Иоанновны был отстранен, как прихвостень Елизаветы Петровны. Лесток ничего не сказал в консилиуме, но при свидании с цесаревной Елизаветой шепнул ей на ушко:
   — Урина-то загнивает в пузыре у царицы. И оттого жития ей осталось немного… Ваше высочество, коли пять лет назад не смогли на престол вскарабкаться, так я вас сейчас подсажу!
   Елизавета в страхе захлопнула ему рот душистой ладонью.
   — Ой, Жано! — сказала. — Больно ты смел стал… Молчи.
   Инквизиция нерушимо дежурила на страже забав и покоя императрицы, а начальник ее, Андрей Иванович Ушаков, был крепко задумчив. Думал он думу неизбытную — как бы государыне угодить? Казна вконец уже разорена, и ныне Анна повсеместно прибылей для себя ищет. И любая Коммерция, любая Коллегия, Сенат высокий и Кабинет великий — все учреждения государства выгоды ей представляют. Одна лишь Тайная канцелярия людишек коптит заживо, члены им отрывает, топит в мешках с камнями, но доходов от пыток что-то не предвидится. «А нельзя ли нам, — мыслил Ушаков, — со страха общенародного прямую выгоду иметь? Ведь ежели россиянин в страхе содержится, то… разве же не даст? Даст, как миленький!»
   И — придумал.
   — Языки, — намекнул Ушаков. — Языки трепать надобно… Во времени том, диком и безъязыком, когда все замолкло на Руси, явились тогда кричащие «языки».
   Под праздники на дни Христовы стали из Тайной розыскных дел канцелярии выводить узников на улицы и по тем улицам проводили их меж домов, заставляя на людей безвинных, случайно встреченных, кричать «слово и дело»… Вот когда ужас-то настал! Каждый теперь пешеход и даже дитя малое, едва кандальных завидя, спешил укрыться, оговору боясь. Словно тараканы, забивался в щели народ… И текли золотые ручьи в канцелярию Тайную, а оттуда — прямо в покои императрицы. Страх, оказывается, тоже прибылен.
   — Вижу, — сказала Ушакову царица, — что ты служишь мне с ретивостью. Я тебя за это взыскую своей милостию…
   В царствование «царицы престрашного зраку» народ русский отвык по гостям ходить. И сам в гости не набивался. Жили в опаске от слухачей и соглядатаев.
   Было! Ведь уже не раз такое бывало… Ты его, сукина сына, в гости к себе залучишь, от стола твоего он сыт и пьян встанет, а потом назавтра. похмелясь исправно, на тебя же донос и напишет: что говорили, что осуждали… Ой, худо стало на Руси! О, как худо, не приведи господь!
   А в тюрьмах полно народу сидело после праздников. Виновны они — шибко виновны: первый тост за столом произносили с бухты барахты, не подумав. Пили за кого придется, а не за матушку пресветлую, государыню Анну Иоанновну…
   Не знал теперь человек русский, с какой ему стороны и беды поджидать. На всякий случай — отовсюду ждали. Доносы в те времена и вот такие бывали:
   «…у него в дому печь имеется, в изразцах, в коих изображены зело орлы двухглавые. Поелику орел есть герб государственный, кой принадлежит токмо всемилостивейшей государыне нашей, и в том видно злостное оскорбление фамилии высокой, ибо неспроста… Герб на печных изразцах означает желание сжечь его!»
   Взяли владельца печки за шкирку. И повели голубя. Уж как он плакал, как убивался… Домой он больше не вернулся.
   В этом 1735 году, который рассекал пополам время правления Анны Иоанновны, как раз в этом году далеко на юге, над выжженными степями ногаев, стал разгораться красноватый огонь одинокой звезды. Это замерцал над скованной Россией полуночный Марс — звезда воинственная, к походам и кровопролитию зовущая…
   В один из дней из покоев императрицы, арапов отшибив плечом и двери ломая, вывалился хмельной Миних, а в руке фельдмаршала, жилистой и багровой, тускло мерцал палаш.
   — Войны жажду! — Миних объявил, и лицо его сияло. — Да здравствует честь… слава… бессмертие. Разверните штандарты мои — пусть все знают, что я иду…
   «Гегельсберг» — это слово приводило фельдмаршала в трепет. Два года назад под этим фортом Гданска в одну лишь ночь Миних угробил три тысячи душ. Теперь мечтал он реками крови смыть с себя позорное пятно неудачи под Гегельсбергом… И трясся палаш в руке Миниха.
   — Горе вам всем, сидящие на Босфоре! — взвывал он… Остерман, словно повивальная бабка, принимал все роды войны и мира. Сейчас он потихоньку, шума не делая, наблюдал, как в загнивающей утробине Крымского ханства созревает плод новой для России войны, и… «Не ускорить ли нам эти мучительные роды?»
   Восковыми пальцами Остерман растирал впалые виски.
   — Тише, тише, — говорил он Миниху, озираясь. — Здесь послы саксонский и голландский, что они отпишут своим дворам? Что мы начинаем войну? Но войны ведь нет еще, слава всевышнему…
   Вице-канцлер ударил ладонями по ободам колес и (весь в подушках, весь в пуху и бережении от дворцовых сквозняков) въехал на коляске в сумеречные покои царицы. Здесь трепетали огни множества лампадок, сурово взирал с парсуны юродивый Тимофей Архипыч, а возле него висел портрет жеманного красавца и поэта — графа Плело, убитого под Данцигом. Анна Иоанновна сидела на кушетках и вязала чулок для Петруши Бирена, сынка своего обожаемого.
   — Боюся я, — сказал ей Остерман. — Ваше величество, боязно Русь в войну бросать. А… надобно! Положение в стране столь ныне неблагоприятно, что можно бунта мужицкого ждать. Газеты европейские уже сколько лет гадают: когда революция у нас будет? А дабы бунтов избежать, — усыпляюще бубнил Остерман, — мудрейшие правители всегда войною отвлекают народ от дел внутренних к делам внешним. Армия же при этом тоже неопасна для престола делается, ибо, батальями занята, она лишь о викториях славных помышляет…
   Но прежде чем Россия вступит в войну с Турецкой империей, дипломатия русская в трудах пребывает, готовя в политике тылы государства для безопасности.
   Договориться с шахом Надиром в Персию был послан князь Сергей Голицын (сын верховника, бывший посол в Мадриде). С дворами европейскими «конжурации» союзные подготавливал граф Густав Левенвольде — обер-шталмейстер царицы.
   По ночам над избами русскими да над куренями украинскими тусклым светом разгоралась воинственная звезда Марс, и был тот свет в небесах — как рана, старая и болящая.
   Быть войне! Снова быть крови великой!
   О Русь, Русь… Тебе ведь не привыкать.

Глава 2

   Через слюдяные окошки возка Левенвольде мерещились всякие чудеса, спешащие вровень с его каретой, которая, скрипя кожею рессор, всю зиму колесила по зябкой, слякотной от распутиц, неуютной Европе… Вена, — и посол здесь говорил о турецкой угрозе для Австрии и России; Дрезден-тут Левенвольде вел долгие беседы с Августом III о делах польских и курляндских; вот и Берлин, — король прусский просил Курляндию для себя, а Левенвольде извинялся за грубость Миниха… Миних вообще наделал забот дипломатам: по взятии Данцига, разгорячась, он объявил: «А чего там король прусский скрипит своими заплатанными ботфортами? Не взять ли мне у него Кенигсберг, паче того, к России городишко сей горазд ближе, нежели к Берлину…»
   А за Неманом синел лес и волки долго гнались за каретой посла. Остановясь в Ковнона ночлег, Густав Левенвольде размышлял о бытии и смысле жизни человеческой. Ему казалось, что он — не он, что жизнь была, но где-то в прошлом.
   «Была ли жизнь?» — спрашивал себя посол, и колокол полночной церкви, как филин, ухал в тишине древнего Ковно. Казалось, все уже было — в избытке! Он достиг высот, о каких ранее не помышлял. Случись что-либо с Остерманом, и Левенвольде заступит его место. Дворы Европы и сейчас почтительно выслушивают Левенвольде, из-за спины которого торчат штыки неисчислимых армий русских…
   Среди ночи Густав проснулся, весь в липком поту:
   — Запрягайте лошадей! Еще час — и я… умру, умру! Из ночной таверны лошади вертко вывернули карету за ворота. Снова потекли леса, под луною синели сугробы, низко присевшие перед таянием. Левенвольде разбудили в Митаве, но он велел не останавливаться. Митаву он рассматривал через окошко: обитель юности теперь была унылой и печальной; лошади сбежали на подталый лед, быстро вынесли карету на другой берег Аа; впереди раскинулась наезженная санками латышей прямая дорога на Ригу.
   Здесь, в Риге, он придержал лошадей. И надел на лицо черную маску из тонкого батиста с прорезями для глаз, Свое лицо ему казалось теперь чужим, и Левенвольде скрывал его… от чужих! За двором Конвента ордена Меченосцев, на узкой улочке, в пропасть которой с высоты глядится Саломея, рубленная из дуба, Левенвольде дернул дверное кольцо и сорвал с себя маску.
   — Здесь живет маг и волшебник Кристодемус? — спросил он.
   Навстречу вышел толстый человек в домашнем колпаке.
   — Увы, — ответил он, — доктор Кристодемус, столь прославленный искусством врачевания, исчез таинственно и странно.
   — Жаль! — огорчился Левенвольде, запахивая плащ. — Я чем-то болен, но не пойму — чем? Жизнь, как и раньше, течет, а я не нахожу в ней больше интереса и забавы.
   — Я тоже врач, — ответил незнакомец, приглашая гостя внутрь дома. — Позволите узнать, с кем я говорю?
   — Я путешественник. Проезжий… через Ригу.
   — Вы в зеркало давно смотрелись, проезжий путешественник?
   Левенвольде со смехом достал из-под плаща черную маску:
   — Я не носил бы это, если б не заметил, что лицо у меня сильно изменилось.
   Отвратительно толстеют нос и брови, лицо мое хмуро постоянно, даже когда я весел или пьян ужасно.
   — А что сказали вам врачи?
   — Они все объясняли меланхолией неразделенной любви. Но они, глупцы, ошиблись: я люблю только себя, и эта моя любовь не может быть не разделенной мною же!
   Врач сказал Левенвольде, чем он болен, и посол помертвел:
   — Проклятье! Впрочем, как же я сам не догадался о своей болезни? Ведь лицо уже не то, что было раньше. Оно приобрело облик льва рассерженного. А это — явный признак…
   — Вы были на Востоке? — осведомился врач.
   — Нет! — разрыдался Левенвольде. — Виной тому крестовые походы: предки мои еще из Палестины вывезли сюда проказу, и вот… О наказанье божье! От славы предков поражен их славный потомок… Мне ничего теперь не жаль, и менее всего мне жаль теперь себя. Прощайте! Я теперь стал богом, но… прокаженным богом!
   С лицом рассерженного льва, двигая бровями толстыми, с трудом волоча слоновьи ноги, Густав Левенвольде вернулся в карету.
   — Поехали. На Венден. А оттуда — в Петербург… Отныне стану делать все, что ниспошлет мне бог. Канава на пути моем? Мне лень переплывать ее: согласен утопиться и в канаве. И чем ужасней все — тем все прекрасней… Едем!
   «Нужна дорога мне — в дороге легче думать… Как страшен прокаженный мир, и в этом мире — Я! Теперь я стану в этом мире для других самым страшным…»
   За Ригою леса сомкнулись, плотно обступая дорогу. Тишина, мрак, оторопь и — вой… «Пускай теперь другие их страшатся. Вперед, вперед, моя карета! Шуми же, лес… вы, волки, войте… а мрак — дави и ужасай. Ничто теперь не страшно Левенвольде!»
   — Вон светится последняя корчма, — показал ему кучер. — Дорога опасна от разбойников; может, заночуем? Кажется, кто-то едет навстречу нам… спешит в Ригу.
   — Остановись и прегради дорогу им моей каретой.
   Он опустил маску на лицо и, засыпав порох в пистоли, вылез из кареты.
   Навстречу двигался возок, кучер на нем спал, ослабив вожжи. Удар выстрела, рука Левенвольде отлетела назад в грохоте, и кучер, так и не проснувшись, в крови свалился на дорогу. А в глубине возка, простеганного холстинкой бедной, таился молодой человек, испуганный и жалкий.
   — Мне нужен ваш кошелек, — сказал ему Левенвольде и деньги из кошелька чужого рассыпал по дороге. — Теперь ответьте мне по чести: так ли уж дорога вам жизнь?
   — Я лишь вступаю в нее. Спешу на свадьбу в Ригу к своей невесте. Будьте же ко мне милосердны!
   Левенвольде выстрелил в него из двух пистолетов сразу:
   — Ха-ха! Так поспеши в объятия тленности вечной… В середине ночи карета сбилась с пути на Венден, колеса вязли в снежной жиже. Вокруг — ни огонька, ни возгласа. Только где-то вдали (очень и очень далеко) неустанно лаяла собака. Лошади, мотая гривами, по брюхо застревали в сугробах. «Вперед, вперед, вперед!» — гнали их ударами бичей.
   — Вот это ночь! — ликовал Левенвольде. — Боже, благодарю тебя за радость, доставленную мне… Я даже весел, мне хорошо.
   Дух разбоя и грабежа, этот дух предков Левенвольде, вдруг ожил в нем и радовал его. А лифляндские места были незнакомы курляндцу; Левенвольде дверь кареты распахнул и мрачно наблюдал рассвет, сползающий с холмов в низины.
   Лес, лес, лес… И вдруг он разом расступился, а в розовых лучах возник старинный замок. Высоко взлетал к небу шпиц кирхи, со дна озера вставали каменные стены, топилась печь на кухне замка, дым в небо уходил струею тонкой, заливисто прогорланил петух…
   Кони ступили на мост. Над вратами — герб баронов.
   — Чей это замок? — спросил Левенвольде у стражи.
   — Замок «Раппин»… здесь живут знатные бароны Розены! Маршалок провел Левенвольде в покои для гостей.
   — Скажите своему хозяину, — велел Левенвольде, — что у него остановился обер-шталмейстер двора имперско-российского и полковник лейб-гвардии Измайловского полка…
   Его разбудили высокие голоса мессы. Играл орган, и ветер бился в окна, узкие, как бойницы. Левенвольде спустился в церковь. Молилась девушка — лет пятнадцати, красоты чудесной. Она его даже не заметила… Левенвольде навестил хозяина замка — седого поджарого барона Розена.
   — Барон, вы, надеюсь, знаете, кто я таков?
   — Да, маршалок мне доложил о ваших званьях. Мы счастливы принять вас у себя.
   — Я прошу, барон, руки дочери вашей.
   — Какой? У меня их три — одна другой достойней.
   — Я безумно люблю именно ту, которая молится сейчас в храме вашего замка, так чиста и так возвышенна…
   Старый барон согнул колено, скрипнувшее отчаянно в тишине:
   — Какая честь! Моя дочь Шарлотта и не мечтала о столь высоком браке… Вы облагодетельствуете нашу скромную фамилию.
   «Скорей, скорей — навстречу гибели!..» На полянах расцвели первые робкие ландыши. Было тихо и солнечно. От леса набегал ветер, разворачивая над крышей замка два трепетных штандарта — баронский (фон Розенов) и графский (рода Левенвольде).
   Из-под нежной кисеи виднелись, словно раскрытые лепестки, розовые губы девочки. Левенвольде нерушимо стоял на каменных плитах церкви в дорожных грубых башмаках, и лицо льва затаило усмешку. Над этими людьми, что поздравляют; над этими женщинами, которые завидуют невесте… «Какая честь! — он думал, издеваясь. — Но прокаженным все дозволено».
   Вечером он поднялся к невесте и силой принудил ее к ласкам. Горько рыдающую девочку он спросил потом — уязвленно:
   — Итак, вы счастливы, сударыня, став графинею Левенвольде?
   — Да… благодарю вас. Я так признательна вам…
   — Вы в самом деле любите меня? Или послушались отца?
   — Как можно не любить… — шепнула она губами-лепестками.
   — Благодарю вас! — И он удалился, крепко стуча башмаками.
   Когда утром к нему вошли, он был уже мертв. Левенвольде сидел в кресле, глубоко утопая в нем; рука обер-шталмейстера была безвольно отброшена. Лучи первого солнца дробились в камне его заветного перстня. Старый барон снял перстень с пальца Левенвольде и протянул его дочери:
   — Вот память нам об этом негодяе. Возьми его, Шарлотта, только осторожно… он с ядом) Все Левенвольде — отравители…
   В глубинах замка прокричал петух. Из-под низко опущенных бровей скользнул по девушке строгий взгляд мертвого Левенвольде. В стене той церкви, где он впервые встретил юную Шарлотту, был сделан наскоро глубокий склеп. В мундире и при шпаге, в гробу дубовом, он был туда поспешно задвинут. И камнем плоским был заложен навсегда. К стене же храма прислонили доску с приличной надписью и подробным перечнем всех постов, которые сей проходимец занимал при жизни бурной…
   Смерть Левенвольде не прошла бесследно — в придворных сферах Петербурга началась передвижка персон, и кое-кто подвинулся, а кое-кто поднялся на ступеньку выше. И очень высоко подскочил Артемий Волынский!..
   Недавно я посетил замок «Раппин» и долго стоял перед могилой Левенвольде, вглядываясь в уродливых львов на гербе знатной подлости. А надо мною, всхлипнув старыми мехами, вдруг проиграл орган — тот самый, который разбудил когда-то Левенвольде. Минувшее предстало предо мною: да, именно вот здесь, на этих серых плитах, молилась девочка, прошедшая свой путь по земле бесследно и невесомо — как тень… Как тень прошла она, унесенная ветром в забвение прошлого.
   А на пригорке в забросе покоилось фамильное кладбище Розенов, обитателей этого замка. Я читал надписи на камнях и размышлял о времени: здесь лежали уже сородичи декабриста Розена. Время тихо и незаметно смыкалось над древними елями… В поисках дороги на Венден (нынешний Цесис) я долго блуждал по лесу — там же, где 250 лет назад заблудился ночью прокаженный Левенвольде.

Глава 3

   Потап Сурядов, на Москве проживая, промышлял чем мог. Теперь, когда два года подряд неурожай постигал Русь, императрица разрешила милостыньку свободно вымаливать. И от этого в городах теснотища возникла: нищие так запрудили улицы, что кареты барские порою не могли проехать… Потапу стыдно было руку тянуть — малый здоровенный, на целую башку всех выше, а когда шапку наденет, так и торчит надо всеми, словно колода… Стыдно! Лучше уж украсть, нежели руку Христа ради протягивать.