---------------------------------------------------------------
Из библиотеки Олега Колесникова
---------------------------------------------------------------

В тысяча девятьсот семнадцатом году, в декабре, когда не
рассеялся еще дым октября, когда дым только густел, чтоб
взорваться потом осьнадцатым годом, -- когда первые эшелоны
пошли с мешечниками, развозя бегущую с нарочей армию, в
ураганном смерче матершины, -- --

-- - на одной станции подходил к вагону
мужичок, говорил таинственно:
-- Товарищи, -- спиртику не надоть ли? --

Спиртовой завод мы тут поделили, пришлось на
душу по два ведра --
на другой станции баба подходила с корзинкой,

говорила бойко:
-- Браток, сахару надо? -- Графской завод мы
делили, по пять пудов на душу --
на третьей станции делили на душу -- свечной
завод --
степь, ночь, декабрь -- --
-- в городах на заводах, в столицах ковалась тогда
романтика пролетарской революции в мир, а над селами и весями,
над Россией шел пугачевский бунт, враждебный городам. Тогда
поднимался занавес русских трагедий, увертюра октября отгремела
пушками по Кремлю. Тогда надо было знать секрет, чтоб влезть в
поезд -- в сплошную теплушку: надо было шайкой в пятнадцать
человек лезть с кулачным боем в первую попавшуюся теплушку,
через головы, спины, шеи, ноги, в невероятной матершине и в
драке на смерть. -- И вот, была холодная декабрьская ночь.
Поезд шел в степь. Каждый, кто ехал за хлебом, ехал тогда в
первый раз, -- поезд шел в степь, на диких степных станциях
растеривая тех, кто, не желая умирать с голоду, брал быка за
рога -- просто вез себе хлеба. Теплушки были набиты
человеческим мясом до крыш, это мясо было злобно и голодно, оно
злобно молчало, когда шумел поезд, и оно рычало матершиной,
когда поезд стоял: оно ехало из городов. И ночью поезд выкинул
на дикую станцию полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь
помутнела, была черна, должно быть теплело перед снегом, на
востоке едва-едва зеленело. За станцией был поселок, у
станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах
валялись люди. Скоро узналось, что поселок переполнен людьми,
-- поселок не спал, то тут, то там вспыхивали огоньки спичек и
папирос, но было очень тихо, потому что все шептались. --
Приехавшие -- одни решали итти в трактир попить чаю и лечь
часок поспать, другие -- сейчас же итти по селам за хлебом:
узнали, что ближайшее село в трех верстах. Несколько человек
пошло к околице, --
-- и когда они подошли к последней избе, где метелями были
надуты сугробы и откуда открывалось черное пустое поле, -- их
остановила старуха.
-- В Разгильдяево идете? -- спросила она.
-- Туда, а -- что?
-- Не ходите. Меня тута Совет приставил -- упреждать.
Волки очень развелись. На людей бросаются. Вчера ночью
московского задрали, за мукой приезжал. А нынче с вечеру --
корову задрали. Погнали корову к колодцу поить, -- как
отбилась, никто не видел, -- только, слышут, ревет корова, как
свинья, за задами, -- побежали мужики, видят -- шагов сорок --
корова, а вокруг ней семь волков, -- один волк тянет к себе
корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй волк
тогда корову за шею. -- Когда подбежали мужики, полбока волки
уж съели. -- Не ходите.
Восток чуть бледнел, впереди лежало черное холодное поле.
Среди идущих за хлебом был один, приявший романтику городской,
машинной, рабочей революции, -- и эта весть о волках, это
холодное пустое поле впереди навсегда остались у него --
одиночеством, тоской, проклятьем хлеба, проклятьем дикой
мужицкой жизни вперемежку с волками.

С тех пор прошло пять лет.
И новый пришел декабрь -- великих российских распутий.


    Глава первая.



Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера,
-- на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах -- под
немудрым нашим русским небом. Монастырь был белостенным. По
осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, --
цвели кругом на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи
верстах, шел Владимирский тракт -- старая окаянная Володимирка,
по которой гоняли столетьем в Сибирь арестантов. И есть легенда
о возникновении монастыря. Монастырь возник при царе Алексее
Тишайшем. Смута уже отходила, и засел здесь на острове среди
озера разбойник атаман -- Бюрлюк, вора Тушинского военачальник,
грабил, с божьей помощью, Володимирку: знал дороги, тропинки
лесные, вешками да нарезями путины метил, -- заманит, засвищет.
И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк
двух афонских монахов, с афонской иконой. Монахов этих убили,
перед смертью монахи молились -- не о себе, но о погибшей душе
Бюрлюка, о спасении его перед господом, -- о них же скажут богу
дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, -- и вскоре
потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем
стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и бог
-- рядом.
Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя
Бюрлюка -- Бюрлюковская женская обитель. И идет декабрь, в
ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую Метель --
Бюрлюкова обитель погибла, забыта: за монастырскими стенами
военное кладбище -- склад авио-слома, ненужный уже и революции,
при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец, -- в грязной
гостинице -- капусто-квасильный, для армии, завод, на зиму
заброшенный. Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются
в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров. И
в малом доме отмирает, -- умирают остатки коммуны анархистов. И
декабрь.
-- "В революцию русскую -- в белую метель -- и не белую,
собственно, а серую, как солдатская шинель, -- вмешалась,
вплелась черная рука рабочего -- пять судорожно сжатых пальцев,
черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, -- эта рука,
как машина, -- взяла Россию и метелицу российскую под микитки:
никто в России не понял романтики этой руки, как орлиная лапа,
-- никто не понял, что она должна быть враждебной -- врагом на
смерть -- церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням --
не только русским, но всего мира; что это она должна была -- во
имя романтики, как машина, -- нормализовать, механизировать,
ровнять, учитывать, как учтена, нормализована, механизована
машина, сменившая солнце электричеством; что это она в каждый
дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей
казармы, с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их
расчетами и сором бумажным в углу на полу и на столе под
селедкой. Это -- рабочий. Тогда казалось, что над Россией из
метели восстала -- бескровная черная машина, рычаг которой в
московском Кремле; Россия была лишь желтой картой великой
европейско-российской равнины, бескровной картой -- в
карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах,
в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на
табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки".
-- --
И декабрь. И монастырь.
"Некогда Россия -- столетьями -- прожеванная аржаным --
шла культурою монастырей, от монастырей, монастырями, где
разбойник и бог рядом. Так создавались Владимирская,
Суздальская, Московская Руси. На столетья -- в веках --
застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители,
пустыни, -- дьякона, попы, архиепископы, монахи, монахини,
старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах, за
папертями, в притворах, в алтарях -- иконами, паникадилами,
антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо --
ютился дух великого бога, правившего человечьими душами две
тысячи лет, -- рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем,
что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым
пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при боге,
были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало, что
знали, они богослужили, но они чуяли, что у бога нет крови,
хоть и разводят кровь вином, и что бог уходит в вещь в себе, --
они же протирали лики икон и ощущали себя -- мастерами у бога у
них было много свободного времени. -- Человечество, жившее в
тридцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего
события -- того, как умирала христианская религия. -- Но --
исторический факт -- в шестнадцатом веке в России, в
семнадцатом -- монастыри были рассадниками и государственности
русской и культуры. И другой исторический факт -- в революцию
русскую тысяча девятьсот семнадцатого -- двадцать вторых годов
-- лучшими самогонщиками в России было духовенство".
В Бюрлюковской же девичьей обители не осталось даже
священника: стены белые, -- белые церкви, которые звонят только
-- сиротливо -- ветром в метели, -- черные дома, как
кустарно-фабричные бумагопрядильные корпуса, да лес, да летом
-- озеро с карасями. Комиссар арт-кладбища -- Косарев, военспец
и шесть красноармейцев приладились жить так, чтобы спать по
четырнадцати часов в сутки.
И декабрь. Есть такой мороз, который одевает деревья,
дома, землю холодным, мглистым инеем. С сумерек поднимается
луна и зажигает иней миллиардами бриллиантов. Небо атласно и
многозвездно, и кругом неподвижность и тишина, тишина гробовая,
от которой становится страшно и звенит в ушах. А мороз кует и
сковывает все. -- Под монастырской стеной идет проселок, он
сворачивает к монастырским воротам, идет мимо скотного двора,
через гостиные стройки, начало и конец его затеряны в лесу.
Тени от монастырских стен и строек, тени от деревьев четки,
точно вырезаны ножницами. В малом гостином доме из нижнего
этажа, из угольных окон идет керосиновый свет. Скрипят сани,
едут двое в розвальнях -- проезжают на скотный двор, слышен
скрип нескольких шагов, и мирный керосиновый свет возникает в
другом конце малого гостиного дома, во втором этаже. И опять
тишина. Гостиный дом построен, как строятся казармы и хорошие
конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с
двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо
и налево.
В нижнем этаже, в углу, в комнате горит железная печка,
сотворенная здесь же на арт-кладбище из военно-технического
слома; под потолком висит лампа; на диване с книгой лежит
анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит
из города -- за восемь верст -- со службы Семен Иванович, он
греется у печки. В доме холодно.
-- Сегодня двадцать четвертое декабря по новому стилю, --
говорит Андрей. -- Сегодня во всем мире, в Европе, в Австралии,
в обеих Америках -- рождественский сочельник, во всем мире,
кроме России и Азии.
Молчат.
-- В городе афиши расклеены, -- говорит Семен Иванович, --
приезжает на праздники зверинец будут показывать попугаев,
шакалов, обезьян, медведей, волков, а также всемирный
оптический обман -- женщину-паука. -- Вы, Андрей, не ходили на
завод?
-- Нет, пойду завтра.
-- Да, ступайте. Надо что-нибудь делать.
Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович
садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп и идет к двери.
-- Вы куда?
-- Пойду пройдусь.
В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят.
Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над
монастырем. Тени -- точно их вырезали ножницами, рядом с
Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у
монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на
дворе -- бесшумно, -- монахиня, -- ворота во двор открыты.
Продналоговый инспектор Герц, бывший офицер, и его
попутчик учитель Громов, что приехали заночевать в обитель, во
втором этаже гостиного дома, глотками огревают комнату.
Монашенка растапливает печурку. Они, Герц и Громов, бодры,
стаскивают тулупы, распоясывают полушубки. Луна лезет в окна.
Монашенка зажигает лампу.
-- Ффу, холодно! Хо, фа! -- самоваришко нам, да попогонки
бы, -- говорит Герц. -- Ха, фа! И печку теплее.
-- В одной горнице спать будете, или как? -- спрашивает
монашенка, улыбается, -- она стоит прямо, против огня, черное
монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, -- и
Герц видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно,
-- она смотрит на Герца покойно, еще больше хочет выпрямиться,
откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.
И Герц говорит:
-- Как ты прикажешь, матушка, -- в двух. Попогонки
достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?
-- Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? --
попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар
поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру
Анфису. Только -- чтоб потише, -- чтоб никто не слышал.
Герц греется у печки, -- ффу, ха, фа, -- монастырский
гостиный номер невелик, у изразцовой печки -- печурка, за
печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из
лоскутьев, на столе под лампой -- белая скатертка. Громов -- в
полушубке, у стола, голову в шапке -- пока не согреется комната
-- опер ладонью.
-- И придут? -- спрашивает Громов.
-- Придут, -- отвечает Герц.
Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и
плотнотелая, -- ни Герц, ни Громов не замечают, что на ней
черное, галочье платье, -- и Герц, и Громов сразу представляют,
что тело ее -- не то чтоб было полно, но деревянно, крепко
сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется
добродушно и чуть смущенно.
-- Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со
мной? -- спрашивает она и фыркает.
-- Идите вы, Громов, -- говорит нехотя Герц.
Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет
сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит
самовар, на тарелках разложены -- яйца, масло, соль, черный
хлеб, Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола
стоят две бутылки самогона, у стола -- две монашенки и двое
мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай -- сестра Анфиса.
Лампа -- чуть коптит, или так кажется от пара. Печурка,
железная, на четырех ножках -- полыхает, жужжит, -- вот-вот
соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра
Ольга говорит строго:
-- Скорей ужинайте, а то нам половина двенадцатого на
молитву, часы стоять.
Но до полночи еще долго. -- И через час -- прощаются:
сестра Анфиса и Громов уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга
стоит среди комнаты, Герц -- у стола, опершись на него --
спиной к нему -- руками. Ольга прислушивается к тишине дома,
подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати,
откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку
привернуть лампу, -- и, приворачивая, другой рукой охватывает
шею Герца, загораясь, сгорая, -- губами, зубами вливает в себя
губы Герца -- --
У полночи -- мужчины спят, обессиленные. Сестра Ольга
встает с постели, привернутая лампа начадила, печь потухла,
Ольга в белой рубашке, надевает чулки, башмаки с ушками, рясу,
шубейку, черна, как галка. Она раздувает огонь в печурке,
припускает свету в лампе. Она идет к Анфисе, будит бесшумно ее
-- --
Над землей -- мороз. Луна ушла, но звезды -- горят, горят,
и небо -- ледяная твердая твердь, по которой можно было бы
кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. За
навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды,
к лесу, -- стоит баня. Тут темно. По двору, из углов идут
черные тени монахинь -- через навозную калиточку, в полночь, к
бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают -- не
светят, не освещают лампады, собирается десятка полтора черных
женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха запевает --
старческим дребезгом вместо голоса -- некий тропарь, который
человеку со стороны показался бы диким, страшным и нелепым. И
сестра Ольга подхватывает истерически мотив, и падает на пол,
стукаясь лбом по доскам пола. В бане полумрак. В бане жарко
натоплено. В бане черные женщины, и черные тени от черных
женщин -- овцами -- бегают по стенам и потолку. В бане
замурованы окна. -- И мотивы тропарей все страшнее, все
страстнее, все жутче. -- Так идут часы. -- Женщины поют
истерически, в бане -- --
-- А глубоко за полночь -- за третьими петухами -- ночь
темна, черна, недвижна -- звезды мутнеют -- сестра Ольга в ночь
идет в гостиный дом, во второй этаж. Герц спит. Ольга бросает
на пол шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Герца, долго
смотрит в лицо, -- она, изогнувшаяся на кровати, похожа на
черную кошку -- или на ведьму? -- которая хочет выпить всю силу
и всю кровь. Герц не знает --
-- странной истории сестры Ольги. -- Где-то на Ветлуге, в
старообрядческих скитах, в фанатизме и анафематствуя умирают
мать и тетка Ольги, -- и тетка игуменствует. Но Ольга, из
старообрядческой семьи иваново-вознесенских ткачей, окончила
гимназию первой ученицей, примерной богомольщицей, была на
первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. -- В
революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой
гвардии и с винтовкой в руках стояла за Кремль, -- чтоб
загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть
фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить,
крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую
Русь, проклясть бога, в мир кинуть поэму машины, -- теперь,
вспоминая, вспоминает сестра Ольга, как тогда, в парт-школе,
сорвав икону Николая угодника, неистово повесила она туда
портрет Карла Маркса. Потом она была в Иваново-Вознесенске, и
там многим казалось, что она сошла с ума, когда задумала,
изобрела, неистово проводила в жизнь -- систему
социалистического делопроизводства, такого, где люди совсем
вышелущивались и оставались одни номера. Она была девственница,
она никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали
на фронт редактировать газету, -- там, при отступлении от
Врангеля, в редакционных теплушках, она занеистовствовала,
залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший
затем к белым, -- и через полгода после этого она, порвав с
коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в
Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, -- на
молитве и в половой истерии. -- Но тогда, в октябре, в Москве
-- --
-- Герц не знает. Герц просыпается от удушья. Свет от
чадящей лампы не велик, -- и над Герцем склонилось лицо, глаза
широко раскрыты, безумны, и бегом рядом из-за красных губ,
блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то смутное, уже очень
далекое, сокрытое за метелями, за голодами, за скитаниями, --
где-то там, в октябре, в Москве -- - Сестра Ольга охватывает
его шею, черная, в черном, -- и приникает к нему -- --
Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, --
все стало, как тень, -- потемнело небо и ярче звезды, -- теперь
совсем ясно, как лезть от звезды ко звезде. Лес почернел,
поугрюмел. Анархист Андрей долго бродил по проселку, он слышал,
как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк, -- Андрей думал о
России, о метелях, о волках. Монастырь -- безмолвен, темен,
мертв, -- торчат к небу шатровые колокольни. -- Спит, руки
скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, --
Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. -- Андрей сидит
у стола, над дневником, у лампы под абажуром из газеты. Встает
с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет к
голове голову.
-- Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну, что же, что
сегодня во всем мире Рождество.
-- Я не грущу, Анна. У меня странные мысли. Если бы теперь
был осьнадцатый год, я должно-быть ушел бы в коммунистическую
революцию. Слушай, весь мир на крови. В мире есть две стихии, я
еще не оформил, как их назвать, и где их границы. Но вспомни --
был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели.
Тогда миром правил бог, тогда богу строились соборы, монастыри,
церкви. Реальность -- земля, и романтика -- метафизика -- бог.
Или нет, не так. Помнишь, в XVI веке, в Европе, в Англии и
Франции, были изобретены -- ткацкий станок и паровая машина, и
они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они
породили протестантизм -- в религии, они народили капитализм --
в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: пролетарий и
машина пришли в мир с новой моралью и романтикой. Но слушай
дальше. Мир строит человеческий труд, мир -- на крови, и потому
-- бескровна романтика: -- Сейчас, какие бы ни были в мире
революции, две трети человечества и человеческого труда
прикреплены к земле, чтобы хлебопашествовать, чтобы нудно
ковырять землю, чтобы прокормить остальную треть, -- этот труд
нищенский и убог -- он дает только одну треть прибавочной
ценности; но кроме того, под картошкой, просом и рожью занята
вся плодородная земля мира, ржаные поля -- сиротливые, скучные
поля, невеселые. Но вот пришел ученый, почти алхимик, и он
изобрел способ из неорганического мира -- химическим путем --
на фабричке делать углеводы, белки и жиры, картошку, мясо и
масло; хлеб будут делать на фабрике, его будет делать
пролетарий. Послушай, -- две трети человеческого труда
освободятся от кабалы к земле, они пойдут в города, они пророют
вдоль и поперек землю, они высушат моря, они создадут новую
мораль, новую эстетику. Это будет невероятная революция. Это
создадут -- гений-ученый и пролетарий. Но освободится еще и
земля от аржаной кабалы, вся земля превратится в сад, куры,
овцы, козы, свиньи и коровы -- будут только в зверинцах.
Человеческий освобожденный труд перестроит мир. Ты понимаешь,
Анна? -- В мире есть две стихии, -- и эта вторая: гений, труд и
человек, -- стихия, покоренная машиной, -- машина и пролетарий,
и -- опять -- человек. Ты понимаешь?
Анна молчит, прислонив щеку к щеке.
-- Но тогда будут васильки? -- спрашивает Анна.
-- Да, будут.
-- Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь,
исчезнет? -- Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я
выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь
идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять
блуд, там мать Ольга --
-- Но ты заметила, -- говорит Андрей, -- в XVI веке, в
XVII культура в России разносилась монастырями, -- а в XIX и
теперь ее разносят -- заводы, заводы. Но машины, как и бог,
бескровны, -- что кровь машины? А монастыри, -- что теперь
монастыри? -- и Андрей возбужденно встает от стола, разводя
руками.
-- Да, но тебе завтра надо итти на завод, Андрей, пора
спать, -- говорит Анна.
Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с
проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином
доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом,
след в след, впереди вожак, -- так стая избегала за ночь верст
тридцать. Комиссар арт-кладбища Косарев, обалдевший от сна,
выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой
Косареву --
-- одиночество, тоска, сиротство, проклятие хлеба,
проклятие дикой мужичьей жизни вперемежку с волками.


    Глава вторая.



Завод возник лет тридцать назад, когда строили железную
дорогу: понадобились кузница и механическая мастерская -- для
сборки мостов, -- эта кузница и выросла в стале-литейный, --
машиностроительный. Вокруг завода, по большаку, разметался
заводской поселок, домики, как скворешники, за палисадами, в
черной копоти, в буром от копоти снеге, у театра в тополях -- в
овраг катались на ледяшках мальчишки, у поворота выстроились в
ряд -- в домах со скворешнями мезонинов -- трактир,
парикмахерская, клуб союза металлистов, кинематограф, сельский
совет, -- все было из дерева: так деревянная Россия подперла к
железу и стали, к чугунному литью и к каменному заводскому
забору. Красным кирпичем у переезда стала заводская контора,
заводоуправление, завком, здесь стали коммунисты. На красном
кирпиче конторы -- в витрине:

"Берегись, товарищ, вора".
"Бей разруху -- получишь хлеб".
"Дезертир труда -- брат Врангеля".
"Смотри, товарищ, за вором".

И карандашем сбоку:

"Ванька Петушков сегодня запел песни".

А там, за заводской стеной, за завкомом, --
-- дым, копоть, огонь, -- шум, лязг, визг и скрип железа,
-- полумрак, электричество вместо солнца, -- машина, допуски,
колибры, вагранка, мартэны, кузницы, гидравлические прессы и
прессы тяжестью в тонны, -- горячие цеха, -- и токарные станки,
фрезеры, аяксы, где стружки из стали, как от фуганка -- из
дерева, -- черное домино, -- при машине, под машиной, за
машиной рабочий, -- машина в масле, машина неумолима -- здесь
знаемо -- в дыме, копоти и лязге, -- ты оторван от солнца, от
полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не пойдешь
вправо или влево, потому что весь завод, как аякс и как
гидравлический пресс, одна машина, где человек -- лишь допуск,
-- машина в масле, как потен человек, -- завод очень сорен, в
кучах угля, железа, железного лома, стальных опилок,
формовочной земли, --
-- там, за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в
рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит, и сторожа
лишь стучат сороками колотушек -- человек, инженер -- его никто
не видит -- поворачивает рычаг и: -- (из каждого десятка новых
рабочих -- один -- одного тянет, манит, заманивает в себя
маховик, в смерть, в небытие -- маховик в жутком своем
вращении, вращении -- в допусках -- в смерть), -- его никто не
видит, он поворачивает рычаг и:
завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо, по двору
меж цехов мчат вагонетки, ползут сотне-тонные краны, пляшут
аяксы. Его никто не видит, человека, повернувшего рычаг в
турбинной, но завод -- живет, дрожит и дышит копотью труб. --
Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам,
к печам, к горнам. -- В стале-литейном, у мартэнов: все
совершенно ясно; в стале-литейном полумрак; в стале-литейном --
пыль; в стале-литейном горы стальных шкварков, уголь, камень,
сталь; в стале-литейном пол -- земля, и рабочие роются в земле,
чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь; сквозь крышу
идет сюда кометой пыли луч солнца -- и он случаен и ненужен
здесь; у мартэнов все совершенно ясно: в мартэнах расплавленная