- А я, сударь, - говорит, - осмелился переменить ваше приказание и
отправил ее домой.
- Напрасно! Для чего ты это сделал?
- Потому что-с время теперь, - говорит, - праздничное: к
матушке-попадье и без того много народа идет, и родственники тоже наехали:
побоялся, чтобы не было им какого беспокойства от больной, - да и той на
народе зазорно.
- Ну, ладно: коли уж так распорядился, так делать нечего, будь
по-твоему, - говорю я ему, а сам с собою думаю: "Шалишь, любезный, у тебя
тут что-то недаром, какая-нибудь плутня да кроется".
В это время подали мой тарантас; я сажусь, он тоже усаживается на
своего коня. Дай, думаю, по горячим следам порасспрошу его: не проболтает ли
чего-нибудь.
- Эй, - кричу, - Егор Парменыч! Полно тебе трястись на седле: садись со
мною в тарантас.
Он принимает это с большим удовольствием. Поехали мы с ним. Народу идет
тьма и в селе и по дороге, кланяются нам, другой еще гоны за три шапку
ломит; я тоже кланяюсь, а Егор Парменыч мой, как мышь на крупу, надулся и
только слегка шапочкою поводит. И досадно-то и смешно было мне смотреть на
него, каналью.
- А что это, - говорю, - Егор Парменыч, - как объехали мы весь народ, -
что это такое за кликуша? И отчего это с ними бывает?
- Это-с, - говорит, - бывает неспроста: это по колдовству.
- Да как же, - говорю, - братец, как оно и в чем состоит?
- А так-с, - говорит, - здесь этой мерзости очень много. Здесь народ
прехитрый: даром, что он свиньей смотрит, а такой докуменщик, и то выдумает,
чего нам и во сне не снилось.
- Да кто же это именно колдует, на кого поклеп-то идет? - спрашиваю я.
- Клеплют больше старых бобылок; и точно-с: превредные! Иную и не
узнаешь, а она делает что хочешь: и тоску на человека наведет или так,
примерно, чтобы мужчина к женщине или женщина к мужчине пристрастие имели, -
все в ее власти; и не то, чтобы в пище или питье что-нибудь дала, а только
по ветру пустит - на пять тысяч верст может действовать.
Выслушал я всю эту его болтовню, и еще меня больше сомнение взяло.
Знаю, что этакой плут и не в колдуний, а во что-нибудь и поважнее не сразу
поверит, а тут так настоятельно утверждает. Начал я ему пристально в рожу
смотреть и потом вдруг спрашиваю:
- А что, - говорю я, - эта сегодняшняя девушка, отчего она выкликала?
Вижу, его немного подернуло; но плут, будто бы ненарочно, сейчас вынул
платок, обтер лицо и отвечает:
- Признаться, - говорит, - я и не знаю хорошенько; своих много хлопот,
так и не расспрашивал, - а думаю, тоже с порчи: дом у них получше других,
она из себя этак красивая, так, может быть, кто-нибудь от зависти взял да и
сделал с нею это.
- Да как же, - возразил я, - ты что-то мне неладно говоришь, с девкою
этою приключилось не от того. Я знаю, что ее леший воровал, она, слышно,
пропадала долгое время. Зачем же ты меня обманываешь? - А сам все ему в рожу
гляжу и вижу, что он от последних моих слов позеленел, даже и в языке
позамялся.
- Как, - говорит, - пропадала?
- Да так же и пропадала, как пропадают.
- Ничего, сударь, - говорит, - я не знаю, - а у самого голос так и
дрожит. - От вас только в первый раз, - говорит, - и слышу, и очень вам
благодарен, что вы мне сказали.
- Не стоит, - говорю, - благодарности. Только зачем же ты меня-то
морочишь? Кто тебе поверит, чтобы ты, такой печный{258} управитель, и будто
бы не знал, что девка из ближайшей вотчины сбегла? Клеплешь, брат, на себя.
Закрестился, забожился.
- Провалиться, - говорит, - мне на этом месте, если мне кто-нибудь об
этом доводил. Сами изволите видеть, - говорит, - какой народец здесь: того и
жду, что, пожалуй, что-нибудь хуже того сделают и от меня скроют. Я все
здоровье свое с ними потратил. Делать, видно, нечего: буду писать к барину и
стану просить себе смены. Коли в мужиках настолько страху нет, что по
сторонам везде болтают, а от меня утаивают, какой уж я после этого
управитель!.. - И понес, знаете, в этом роде околесную и все наговаривает
мне на мужиков и то и се: что будто бы они и меня бранят и собираются на
меня подать прошение губернатору; я все слушаю и ничего ему не возражаю.
Въезжаем, наконец, в новоселковское поле.
- Ну, - говорю, - Егор Парменыч, прощай!
- Куда это вы, сударь?
- Так, - говорю, - надобно заехать тут невдалеке, - а между тем сам
решился ехать прямо в Дмитревское.
Он, шельма, должно быть, проник мое намерение.
- Я было, батюшка, к вам с просьбицей.
- Что такое?
- Да нельзя ли, - говорит, - вам со мною в нашу подгородную усадьбу
съездить. Там, - говорит, - теперь идет у меня запродажа пшеницы, так чтобы
после каких-нибудь озадков{259} не было и чтобы мне от помещика моего не
получить неудовольствия: лучше, - говорит, - как на ваших глазах дела
сделаются, - и вам будет без сумнения, да и мне спокойнее.
Это, изволите видеть, он ладил отвезти меня верст на семьдесят от
Погорелок, а там, покуда в другой раз наеду, так можно успеть обделать все,
что надо.
- Нет, - говорю, - Егор Парменыч, извини меня на этот раз, сомнения от
меня не опасайся, продавай с богом, а мне теперь некогда, - прощай!
Он видит, делать нечего-с, вышел у меня из тарантаса, сел на своего
коня и поскакал во все лопатки к Новоселкам. Я тоже велел ехать как можно
скорее; но, знаете, проселок: все лесом, рытвины, колеи, коренья - того и
гляжу, что либо ось пополам, либо дрога лопнет. Ну, думаю, черт его дери:
"Пошел, говорю, тише!" Едем мы маленькою рысцою; вдруг слышу, кто-то скачет
за нами; обернулся я, гляжу: верховой, и только что нас завидел, сейчас в
лес своротил и хотел, видно, объехать кустами. "Стой, - кричу я, - кто
едет?" Не отвечают. "Стой, говорю, и подъезжай ко мне, я - исправник; а не
то, говорю, велю пристяжную отстегнуть, нагоним - хуже будет". Выезжает из
лесу молодец, лошадь вся в мыле; оказывается, что Николашка, кучер Егора
Парменова и любимец его, малой-плутина, учился в часовые мастера - ничему не
выучился, прислан был по пересылке{259}, и прочее.
- А, - говорю, - Николаша, здравствуй! Куда это путь держишь?
Парень замялся.
- Я так-с... ничего-с... по своим делам.
- Да по каким по своим делам?
- Да, - говорит, - послан-с в деревни.
- Какие тут деревни! Дорога только в Дмитревское.
- В Дмитревское, да-с: я в Дмитревское и послан, - говорит.
- Зачем в Дмитревское?
Опять переминается.
- Послан-с, - говорит.
- Да зачем?
- Нарядить-с, - говорит, - мужиков.
- Ну так, - говорю, - не надобно, не езди: я сам сейчас в Дмитревское
еду и наряжу; а ты поезжай домой.
- Нет, - говорит, - сударь, я не смею этого сделать.
- Мне, - говорю, - любезный, все равно, смеешь ли ты, не смеешь ли это
сделать, а я тебе приказываю, и делай по-моему: поезжай домой, скажи Егору
Парменову от меня, что я тебя не пустил, и прибавь еще, что, покуда я в
Дмитревском, он ни тебя и никого другого не посылал бы туда, да и сам бы не
ездил.
- Да как же, сударь, - говорит он мне, знаете, с этакою дерзостью, - по
какому же это случаю такое ваше приказание? Я, - говорит, - человек
подчиненный: с меня спросят.
- А по такому, - говорю, - случаю, что каприз на меня нашел; а если вы
не послушаетесь, так... "Эй, говорю, Пушкарев! - своему, знаете,
рассыльному, отставному унтер-офицеру, который все приказания двумя нотами
выше исполняет: - Мы теперь, говорю, едем в Дмитревское, и если туда
кто-нибудь из новоселковских явится, хоть бы даже сам управитель, так
распорядись". Пушкарев мой, знаете, только кекнул и поправил усы.
- Слушаю-с, - говорит, - ваше благородие. - И тут же сейчас,
оборотившись к парню, прибавляет: - Не разговаривай, - говорит, - любезный,
марш! - Я тоже говорю: "Марш!". Парень мой постоял недолго, почесал голову и
поехал в обратную; а мы своей дорогою. В Дмитревское я попал тогда еще в
первый раз. Надобно сказать-с, что захолустьев и дичи, по своей службе,
много видывал, но этаких печальных мест, как эта деревня, не встречал: стоит
в лощине, кругом лес, и не то что этакой хороший лес, а какой-то паршивый:
елоха и осина наголо, разве кое-где изредка попадется сосенка; а сама
деревня ничего: обстроена чистенько, и поля распаханы как следует, в
порядке. У захолустного, знаете, мужика хоть выгод и меньше, да как-то все
спорее. Пословица справедлива-с: выгодно жить на бору да близко к кабаку.
Спрашиваю дом Аксиньи кривой. Показывают. Вхожу в избу: сидит старуха с
одним глазом и ткет.
- Ты Аксинья?
- Я, батюшка.
- Ну, здравствуй, - говорю; я, - говорю, - приехал к тебе потолковать.
Знаешь, кто я?
- Как, кормилец, не знать: кажись, асправник.
- Ну, исправник так исправник, и ладно, коли знаешь. Сегодня я был у
вашего прихода и видел твою дочку: что это она у тебя хворает?
- Хворает, - говорит, - родименький, не то чтобы лежнем лежала, а
временем шибко ухватывает.
- Да что это, отчего с нею?
- Не ведаю, кормилец, так тебе сказать, ничего не ведаю.
- Полно, - говорю, - старуха: как ты не ведаешь! Ведь она у тебя
сбегала?
- Ну, кормилец, коли известен, так баять нечего: сбегать сбегала.
Помилуй, не засади ты ее куда-нибудь у меня, не загуби ты досталь моей
головушки, - отвечает она, а сама мне в ноги.
- Ничего я, - говорю, - ей не сделаю, а ты вот что лучше мне скажи:
ради чего она у тебя сбегала? Не было ли у ней любовника, не сманивал ли ее
кто?
- Ой, родимый, какой у девушки любовник! Никогда, кажись, я ее в этом
не замечала. По нашей стороне девушки честные, ты хоть кого спроси, а моя уж
подавно: до двадцати годков дожила, не игрывала хорошенько с парнями-то! Вот
тоже на праздниках, когда который этак пошутит с ней, так чем ни попало и
свистнет. "Не балуй, говорит, я тебя не замаю". Вот она какая у меня была;
на это, по-моему, приходить нечего.
- Постой, - говорю, - старуха, если ты так говоришь, так слушай: я
приехал к тебе на пользу; дочку твою я вылечу, только ты говори мне правду,
не скрывай ничего, рассказывай сначала: как она у тебя жила, не думала ли ты
против воли замуж ее выдать, что она делала и как себя перед побегом вела,
как сбежала и как потом опять к тебе появилась? - Все подробно с самого
начала.
Старуха этак поохала, повздыхала и начала рассказывать.
- Ой, батюшко, - говорит, - поначалу так было дело: после покойника
остались мы в хорошем дому: одних ульиков было сорок - сколько денег
выручали, сам сосчитай; да и теперь тоже; вестимо, что не против прежнего, а
все бога гневить нечего... всего по крестьянству довольно; во вдовстве
правлю полное тягло, без отягощения. Жила она у меня, моя доченька, не
хвастаясь тебе сказать, в холе и довольстве, а баловать ее не баловала,
держала все на глазах. Ну, сам посуди, коим веком одно дитятко нажито,
только и свету и радости, что в ней; к работе нашей крестьянской она с малых
лет была ловкая, легкая: на полосе ли, на жнитве ли, все первая, против всех
впереди идет. Бывало, мне и суседи все смеялись. "Ну, говорят, Аксинья, в
себя ты дочку принесла: больно уж вы к работе шустры, недаром у вас денег
много". Все ее, кормилец, ко мне применяли тем, что я и по сей день работяща
- всякое дело у меня в руках проворится. О царица небесная! С надсады-то и
говорить разучилась. Стала моя девушка на возраст приходить; ну и женишки
тоже были, и много было, но все как-то опасалась. Все имела большое желание
выдать ее в дом к одному экономическому мужичку, не тем, чтобы нашу вотчину
обегала или порочила, а только то, что сам старик с покойником моим был
большой благоприятель и ко мне тоже наезжал. Дружелюбие между нами было
старинное. Егор Парменыч, дай бог ему здоровья, не принуждал очень: кто этак
намекнет на мою Марфушку, он только скажет: "Устинья, говорит, дочку просят,
припасайся". Ну, опосля, известно, сходишь к нему, поклонишься чем-нибудь, -
ну, и отменит. Так мы, кормилец, и жили до самых тех пор, как завели здесь
барскую запашку. Всю нашу деревню Егор Парменыч повестил на заделье. Мое
дело одинокое, пошла я к нему. "Кормилец, говорю, Егор Парменыч, как мне
прикажешь, не оставишь ли ты меня в оброке? Мужичка у меня в доме нет: кем
мне тебе заделье править?" - "Ничего, говорит, старуха, я тебя не обижу;
мужика мне с тебя не надо, а пусть заделье правит дочка". - "Кормилец, -
говорю я, - где девчонке это справить! Дело ее непривычное, молодое; ты
станешь спрашивать многого; ну, как она тебе не угодит, для меня будет
нехорошо; а если ты уж так порешился, так лучше я тебе работника выставлю".
- "Дура, говорит, ты, баба: работник будет тебе отяготителен, да и мне не к
рукам: запашку, говорит, я здесь делаю больше ленную, а со льном, сама ты
знаешь, мужику не возиться; с дочки твоей я лишнего не спрошу: что
поработает, то и ладно". Ублажил он меня, кормилец, этими словами;
поперечить ему тоже не посмела. Прихожу домой и говорю Марфушке: "На
заделье, говорю, тебя, Марфушка, требует: как ты насчет этого полагаешь?"
Она поохотилась. "Ничего, говорит, мамонька, стану бегать; ничего: от нас
много девок пойдет". Тем мы с ней и порешили. Начала она у меня ходить. Ну,
и сперва заботно было: все я ее спрашивала: "Не тяжело ли, говорю,
голубонька, тебе там?" - "Нет, мамонька, какое тяжело! На эком народе
тяжело! Дома в одиночку больше умаешься". А у меня, кормилец, все как-то
сердце болело; с половины, кажись, лета, али с Успенков, стала я примечать,
что с моей девкой что-то не то: все словно в задумке, из себя тоже худеет.
Начала я опять ей говорить: "Полно, говорю, дурочка, не замай, говорю,
работницу найму; где тебе заделье вести! Ишь ты какая стала! Такая ли ты
была у меня прежде?" Так осерчается, кормилец. "Что я, говорит, дворянка,
что ли? Денег-то у тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!" Выждала
я еще недели с две; вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо
в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, - все лежит.
Ну, я тоже спрашиваю: "Что ты, девонька?" - "Так, мамонька, что-то не по
себе", - только один ответ и был, а как придут барские дни, слова мне не
скажет, соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть,
чего ни передумала; тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли
у ней чего на сердце, не мужчинка ли ее какой приманивает: девушка, думаю,
на возрасте, там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо
те сказать, девушники; сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других,
хоть бы и суседей, спросить об этаком деле стыдно. Взяла я, кормилец, не
сказав ей ничего, прямо пошла к Егору Парменычу. "Так и так, говорю, Егор
Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит,
заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне". Он вдруг, сударь мой,
осерчал. "Вы-ста, говорит, шельмы этакие, только знаете, что от барского
дела отваливаетесь". - "Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь
и, как прежде сказала, хошь работника за девку выставлю, а ей, вся твоя
воля, задельничать не приходится". - "Ну, да как же, говорит, много-ста
будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли
своей пользы не понимаешь!" Я нейду: стою в своем. Он, кормилец, затопал,
затопал надо мной, пена у рту; у меня так сердечушко и замерло: того и
гляжу, что прибьет; раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет,
сколько было, едва из хлигеря жива вышла... Иду по усадьбе да горючьми
слезами обливаюсь; вдруг мне навстречу его супружница с маленьким сыном,
разряженная этакая, расфранченная.
- Здравствуй, - говорит, - голубушка! О чем ты это плачешь?
- Так и так, - говорю, - сударыня, - и рассказала ей все мое горе.
- Ах, боже мой, - говорит, - для чего же Егорушка, - говорит, - не
хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, -
говорит, - ему поговорю об этом.
Я ей поклонилась.
- Противности, - говорю, - сударыня, от меня никогда никакой не было, а
что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю,
Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я,
говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.
- Ничего, - говорит, - душечка, не будет; будь покойна, я твое дело
сделаю, - сказала она и ушла.
А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и
слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был.
Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала,
всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю
дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у
меня уж наболела и без того; взяла меня на ее такая злость, что не стерпела
я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она
пуще просит: "Мамонька, мамонька!", а меня пуще досада рвет, ругаю ее
по-пески и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого
ровно два дни; стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу,
купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла; она
ничего - взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:
- Отпусти, - говорит, - мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.
- Ступай, - говорю, - только не засиживайся долго.
- Нету, - говорит, - ненадолго сбегаю.
Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я
ее: пропели первые петухи - нейдет, пропели вторые - нет!
"Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась", - думала я и пошла,
кормилец, сама за ней.
Подхожу, смотрю - на поседках уж и огонь погашен; едва достучалась:
отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.
- Что тебе, тетонька? - говорит.
- Да я, - говорю, - за Марфуткой пришла; что это, - я говорю, - за
ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?
- Нету, - говорит, - тетонька, она ушла.
- Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, - говорю, - быть! Домой не
бывала, а ушла!
- Вот те Христос, тетонька, ушла, - говорит.
"Ну, - думаю, - согрешила грешная!.." - Разбойница этакая, - говорю, -
кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?
- Нету, - говорит, - тетонька, никого не бывало: только две девушки да
твоя Марфа - только и было.
Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не
знаем, что такое; обежала я все другие избы по деревне - нет нигде, нигде и
не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла
в усадьбу к управителю, заявила ему.
- Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, - говорю.
- Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.
И говорить больше не стал.
Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки
отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила -
ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой
что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на
сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось.
Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги
таскать... Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я
на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло,
словно кольцом кто брякнул.
- Кто это, - говорю, - Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.
- Это, - говорит, - баунька, овцы!
- Полно, - говорю, - какие овцы! Выдь, погляди: не съедят.
Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.
- Баунька, - говорит, - у нас кто-то в сенях лежит.
- Так ты бы, - говорю, - окликала.
- Нет, баунька, я боюсь.
Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек
сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу,
посадила, стала расспрашивать - ничего не бает, только руками показывает,
что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку
сделала, - только головкой мотает, а самое так и бьет, как на пруте. Уложила
я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела.
Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы
кости, а мясо будет; хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой
день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне
так:
- Ты, - говорят, - Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы
другим повадки не было.
- Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!
- Братцы-мужички, - говорю я им, - против мира я не спорщица и не
потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что
она худое что сделала.
Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:
- Пальцем, - говорит, - не смейте девку трогать, она ни в чем не
виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, - говорит, - и по лицу
видно, что языка лишилась.
Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не
принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней
молебны, а сама все приступаю к ней:
- Полно, - говорю, - дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.
От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть
попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и,
господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и
все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:
- Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?
- А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, -
говорит, - леший таскал.
Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это,
не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак
совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И
пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным
делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими
приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто
по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал,
леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на
языке.
- Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил?
- А так, - говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно
вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и
понес меня, нес... нес - все дичью.
- Что же, - говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила,
ела?
- Не спрашивай, - говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне
сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово
тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь
покончиться.
Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.
- Как же, - говорю я, - ты домой-то попала?
- Тем же, - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, -
а тут что было, не помню.
Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее
добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не
спрашивай!
Выслушал я, знаете, старуху.
- Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться?
- Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья.
Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и
начала выкликать.
Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и
дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою
полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.
- Ну, - говорит, - бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от
этого есть лекарство: березовая лапша.
Старуха так и заревела.
Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.
- Где же, - говорит, - у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот
притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.
- Это, сударь, как сказать, - замечает ему Аксинья, - ну как, -
говорит, - не притащишь?
- Притащим, не беспокойся, - отвечает тот, - у нас, - говорит, - ваше
благородие, - обращается ко мне, - в полку один солдат тоже стал колдуном
прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову,
намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык
шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что
сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит. "Что, говорит, голубушки, на
дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую". -
"Попользуй, кормилец, попользуй, поилец". Он сдерет с них рублев пять,
промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший
здешний какой-нибудь из этаких.
- Не знаю, служивый, как у вас было, - продолжает возражать старуха, -
а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит
кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.
- Да ведь это, тетка, - говорю я, - филин птица.
- Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не
птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого
голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как
голосит.
- Что станешь делать, не переуверишь их!
- Ну, - говорю, - старуха, много ты говорила дела, да много и вздору
намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне
больше правды скажет. Сможет ли она прийти?
- Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.
- Пошли, - говорю, - ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем
вдвоем.
Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее
внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что
удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.
- Здравствуй, - говорю, - красавица.
- Здравствуйте, - говорит, - сударь.
- Садись, - говорю, - чем стоять.
- Ничего-с, - говорит, - постою.
- Полно, - говорю, - ведь ты больна: устанешь; садись!
Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.
- Чем это ты, - говорю, - больна? Что такое с тобой бывает?
- А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой