— Вот и славно! — Сенред с облегчением вздохнул. — Теперь я доволен. О большем я и просить не мог.
   — А святой брат… — Одемар повернулся к Кадфаэлю. Он уже полностью овладел ситуацией, он был хозяином положения и отдавал распоряжения, а всем остальным надлежало их исполнять. Главное не наломать дров, пощадить чувства людей — именно об этом думал Одемар в первую очередь, в отличие от своей неукротимой мамаши, которая привыкла идти напролом, оставляя после себя одни страдания и горе для всех. — Если ты и впрямь возвращаешься в Фарвелл, передай им мои слова. И нечего о прошлом слезы лить, но впредь все должно делаться открыто и честно. Росселин, — властно окликнул он, обратив взгляд на юнца, нетерпеливо переступавшего с ноги на ногу и сиявшего как медный грош, — готовь лошадей, мы едем в Элфорд. Ты покамест у меня на службе, и я отпущу тебя тогда, когда сочту нужным. И не думай, что я забыл о твоей самовольной отлучке. Не доставляй мне больше поводов для недовольства!
   Но в голосе его не было гнева, и ни сами слова, ни строгий взгляд, который их сопровождал, не омрачили безоблачно счастливого выражения лица Росселина. Он привычно преклонил колено в знак того, что подчиняется приказу, и опрометью кинулся его выполнять. Его как ветром сдуло, и занавес на двери заколыхался, впуская в комнату легкий сквознячок.
   Наконец Одемар остановил свой взор на Аделаис. Она стояла перед ним, не опуская глаз, не сводя тяжелого взгляда с его лица, в ожидании его решения.
   — Мадам, вы едете со мной в Элфорд. То, зачем вы сюда пожаловали, вы исполнили.
   Но первым в седле оказался Кадфаэль. Никто в нем здесь больше не нуждался, а что до его собственного любопытства — интересно все-таки было бы поглядеть, как все устроится в дальнейшем, ведь одно дело решить на словах, а другое провести в жизнь, — то ему следовало умерить свои аппетиты и довольствоваться тем, что он уже знал: вряд ли судьба еще когда-нибудь забросит его в эти края. Он не спеша вывел свою лошадку, уселся верхом и затрусил к воротам мимо грумов, седлавших коней для Одемара. Тут его и увидел Росселин, догнал и ухватился за стремя.
   — Брат Кадфаэль… — начал он и, рассмеявшись, замотал головой: он все еще не мог прийти в себя от счастья и все слова куда-то растерялись. — Скажи ей! Скажи ей, мы свободны, теперь никто не обвинит нас…
   — Сынок, — ласково сказал Кадфаэль, — она уже знает это, знает не хуже тебя.
   — Еще скажи, что скоро, очень скоро я приеду за ней. Да-да, понимаю, — сказал он, заметив, что монах удивленно поднял брови, — но он все равно пошлет меня. Я его знаю! Конечно, он скорей выберет своего, на кого он всегда может положиться, чьи земли граничат с его собственными, чем какого-то заезжего лорда с другого конца графства. И отец теперь не будет вставать между нами. Зачем, если это всех устраивает? Все ведь осталось как было, изменилось только то, что и нужно было изменить.
   В его словах, пожалуй, был резон, подумал Кадфаэль, глядя сверху вниз на юное, возбужденное лицо. Что изменилось? Только то, что на смену лжи пришла правда, и, сколь бы ни было трудно принять все как есть, такая перемена всегда во благо. Правда может дорого стоить, но зато и ценность ее со временем не становится меньше.
   — Скажи ему, — Серьезно произнес Росселин, — хромому брату… ее отцу… — Тут он запнулся, будто сам испугался того, что произнесли его уста. — Скажи, что я рад за него, и еще — что я у него в неоплатном долгу. Скажи, пусть не беспокоится о ней, никогда! Я всю свою жизнь положу на то, чтобы сделать ее счастливой!

Глава четырнадцатая

   Приблизительно в тот час, когда Кадфаэль слезал с седла в Фарвелле, Аделаис де Клари и ее сын сидели вдвоем в его личных покоях в Элфорде. Оба были погружены в тягостное молчание. Близился вечер, свет уже начал тускнеть, но он не велел зажигать свечи.
   — У нас остался еще один вопрос, — сказал он наконец, стряхивая с себя оцепенение, — которого мы пока едва коснулись. Старуха-служанка приходила ведь к вам, мадам. Вы отказали ей и отправили ее назад. Назад, навстречу смерти! То был ваш приказ?
 
   Спокойно, бесстрастно она ответила:
   — Нет!
   — Я не стану спрашивать, что вам известно об этом. К чему? Она мертва. Но ваш образ действий мне совсем не по душе, и я более не намерен это терпеть. Завтра, мадам, вы отправитесь обратно в Гэльс. Оставайтесь там и не вздумайте снова являться сюда, в мой дом. Отныне мои двери для вас закрыты.
   — Как пожелаешь. Мне нужно совсем немного, да и то теперь уже, наверно, не надолго. Гэльс так Гэльс, — сказала она безразлично.
   — В таком случае, мадам, можете ехать. Я дам вам эскорт, чтобы вы добрались целой и невредимой, — добавил он многозначительно, — а то ваши верные стражи куда-то подевались, оба сразу! Если вам угодно скрыть свое лицо, можете взять носилки. Пусть никто не упрекнет меня, что я отправил вас в дорогу одну, беззащитную, как кое-кто отправил ночью старую служанку!
   Аделаис встала и, не проронив ни слова, вышла.
   В зале слуги уже укрепляли на стенах зажженные факелы, но в углах и под закопченными балками высокого свода притаилась густая тьма.
   Росселин стоял на вымощенном плиткой полу возле центрального очага и каблуком сапога пытался разворошить дерн, чтобы притушенный на день огонь вновь вспыхнул и разгорелся. Через руку у него был перекинут плащ Одемара и капюшон свисал чуть не до полу. Огонь понемногу занялся, и его склоненное лицо юноши осветилось золотыми отблесками пламени — нежный, почти девичий овал, высокий чистый лоб, тонкие черты и на губах едва заметная лукавая улыбка. Весь его облик дышал неподдельным, полным счастьем. Льняные волосы свесились вдоль щек и, распавшись на затылке, обнажили трогательно беззащитную шею. Она на миг замедлила шаг и из темноты, никем не замеченная, смотрела на него, вновь испытав сладкую муку, какую дает созерцание юной красоты. И предчувствие, что она мелькнет и исчезнет навсегда. Как это пронзительно напомнило ей что-то дальнее и, казалось, прочно забытое, что-то, чему суждено было, словно фениксу, возродиться из пепла в ту минуту, когда вдруг открылась дверь и ее глазам предстало видение из прошлого — любимый образ, сокрушенный безжалостным бегом времени.
   Она неслышно прошла мимо, чтобы юноша не повернул голову на случайный звук и не устремил на нее невыносимо счастливые, сверкающие, синие глаза. Она слишком хорошо помнила другие глаза — темные, глубокие, выразительные под черными дугами бровей. Те глаза никогда так на нее не глядели. В них всегда были только смирение, предупредительность — впрочем, чаще они и вовсе были опущены долу.
   — Да, я ее видел, — сказал брат Хэлвин. — Да, и говорил с ней. Я даже коснулся ее руки. Теплая, живая, нет, это не сон! Привратница ввела меня, и там была она, а я так растерялся, что не мог ни слова молвить, ни пальцем шевельнуть. Я столько лет считал ее мертвой! И хотя я видел ее там, во дворе, с птицами… После, когда ты ушел, я уже не был уверен, что мне все это не пригрезилось. Но когда я прикоснулся к ней, услышал, как она назвала меня по имени… И она обрадовалась… Для нее все было совсем иначе, не так, как для меня — упаси боже, я вовсе не хочу сказать, что ее бремя легче моего! Но она всегда знала, что я жив, знала, где я и каков мой удел, и ее не мучило сознание вины, на ней не было греха, разве только любовь ко мне. Она заговорила первая. И какие слова, Кадфаэль! «Вот та, которая уже обняла тебя, и по праву, — сказала она. — Обними же теперь и ты ее. Она твоя дочь». Можешь ли ты вообразить подобное чудо? Так она сказала и подвела ко мне за руку наше дитя. Элисенда, моя доченька, живая!.. Да, живая, юная, ласковая, свежая, как весенний цветок. А я-то думал, что погубил ее! И эта девочка, такая умница, сама меня поцеловала. Пусть даже она сделала это из жалости — да и как иначе, может ли она любить того, кого никогда не знала? — пусть, все равно этот дар мне дороже золота. Но главное, она будет счастлива. Она может любить, как велит ей сердце, и выйти замуж по любви. Однажды она уже назвала меня «отец», но я думаю, это потому, что она с самого начала видела во мне священника. И все же услышать это из ее уст было как бальзам на душу, и вспоминать об этом мне будет отрадно… Тот час, что мы провели втроем, вознаградил меня за все горькие восемнадцать лет, хотя говорили мы немного. Слишком переполнены были наши сердца. Теперь она, Бертрада, вновь вернулась к своим обязанностям. Да и мне пора возвращаться к своим — скоро, очень скоро… уже завтра…
   Кадфаэль терпеливо слушал долгую, сбивчивую, взволнованную речь друга, то и дело прерываемую длительными паузами, когда Хэлвин в очередной раз замолкал и ошарашенно смотрел перед собой невидящими глазами. И ни слова о том ужасном злодеянии, которое было учинено над ним с бессмысленной жестокостью! Радость от сознания, что его совесть чиста, не оставила место для долгих терзаний о несоразмерности вины и платы за прощение, он попросту не думал о таких вещах. И это был последний, — самый, быть может, обидный приговор Аделаис де Клари.
   — А не сходить ли нам к вечерне? — предложил Кадфаэль. — Колокол уже отзвонил, так что все в сборе и мы можем прошмыгнуть незаметно.
   В церкви Кадфаэль, устроившись в углу потемнее, с интересом разглядывал юные, чистые лица сестер, но дольше всего его взгляд задержался на сестре Бенедикте, в миру Бертраде де Клари. Рядом с собой он слышал счастливый, звучный голос Хэлвина, подхватывавшего слова молитвы, но у него из головы не шли другие слова, вырываемые с кровью сердца, которые этот самый голос медленно, с трудом произносил в предрассветном сумраке, когда ночь застала их на сеновале в доме лесничего. Сейчас он воочию видел ее — спокойную, осознавшую свое предназначение, обретшую душевный покой, — ту женщину, которую тогда, ночью, пытался описать ему Хэлвин. «Она не была красавицей, как ее мать. В ней не горел ее неистовый огонь, но зато сколько чарующей мягкости!.. Ничего темного, загадочного — она была открыта, распахнута навстречу добру и свету, как цветок. И ничего не боялась — тогда не боялась. Доверяла всем. Ведь ее никто не предавал — тогда не предавал. Ее предали только раз, и от этого она умерла»
   Но она не умерла! В ней по-прежнему не было ничего темного, потаенного, по крайней мере в эти минуты, исполненные высокого служения и веры. Лицо лучилось невозмутимым спокойствием — после стольких лет господь явил ей свою милость, наполнив радостью ее сердце. Она ни о чем не сожалела, не сетовала на судьбу. Она довольствовалась лишь тем, что ей было даровано, и никакие черные мысли не омрачали ее счастья. На путь служения богу она вступила недостаточно зрелой и, вероятно, все эти годы в ее душе шла тяжелая борьба, но вот господь услышал ее молитвы и избранная стезя стала наконец подлинным призванием. Теперь возврата уже нет, даже ради той, первой любви она не отказалась бы от своего пути. Да и к чему? У любви, как у природы, есть свои естественные периоды, свои времена года. Их любовь миновала весенние грозы и летний зной и вступила в золотую пору ранней осени — не успеешь оглянуться, как листья начнут опадать с ветвей… Бертрада де Клари выражением лица сейчас напоминала брата Хэлвина — она была спокойна, тверда и неуязвима, ибо в душе ее царил мир. Отныне каждый из них не нуждался более в физическом присутствии другого, страсть утратила над ними силу. Они освободились от прошлого и обратили взоры к будущему, во имя которого предстояло еще немало потрудиться, и каждый с тем большим рвением готов был взяться за работу, отчетливо сознавал: у них общий путь, общая цель и возделывают они одну ниву.
   На следующий день после заутрени, распрощавшись со всеми, монахи пустились в путь — долгий путь домой.
   Когда Кадфаэль и Хэлвин подхватили один суму, другой свои костыли и покинули странноприимный дом, все сестры были на собрании капитула, но Элисенда проводила их до ворот. Кадфаэлю казалось, что лица вокруг него словно омыты, будто с них спали все тревоги и сомнения и осталась чистая радость, изумление, восторг от того, что на них снизошла божья благодать. Не даром так похожи вдруг стали отец и дочь — суровые отметины прожитых лет как-то сами собой сгладились, исчезли с лица Хэлвина.
   Элисенда порывисто и вместе с тем стыдливо обняла его на прощание и ничего не сказала. Несмотря на доверительный разговор, который они вели втроем, она не могла, конечно, хорошенько узнать его и смотрела на него больше глазами своей матери, но кое-что все же она успела понять и почувствовать: его кроткий нрав, благородство, обходительность. И еще она ясно понимала, что его неожиданное вторжение в ее жизнь избавило ее от мучительного чувства вины и утраты, и поэтому она всегда будет вспоминать его с теплотой и благодарностью, а это ведь и есть — почти любовь. Что ж, и то польза, даже если больше им свидеться не суждено.
   — Храни тебя бог, отец! — сказала Элисенда.
   В первый и последний раз она назвала его так не просто как священника, но как близкого, родного человека. Только раз, но он дорогого стоил. То был талисман на всю оставшуюся жизнь.
   Они заночевали в Харгедоне, на мызе хэмптонских монахов. Вокруг расстилалась земля, только-только начинавшая возрождаться после обескровившего ее вторжения норманнов. Лишь сейчас, десятки лет спустя, пустоши вновь обращались в пашни, то одна, то другая деревенька нет-нет да и возникала на перекрестке дорог, а на реках появлялись мельничные запруды. Относительная безопасность, которую обещало присутствие монахов, побуждала людей селиться поблизости. И вот уже кое-кто из их сыновей порасторопнее принимался вырубать лес, отвоевывать землю под поля. Но в целом край этот оставался еще безлюдным — пустынное, ровное, печальное, особенно в вечернем свете, пространство. И все же с каждым шагом, уводившим их на запад, вглубь этой унылой равнины, на душе у брата Хэлвина делалось веселее и даже как будто сил прибавлялось, а на щеках вспыхивал румянец нетерпения.
   Сквозь узкое, без ставен, окошко сеновала он смотрел на запад. Ночь была звездная. Он думал о том, что там, ближе к Шрусбери, где холмы кудрявыми барашками сбегаются к валлийским горам, земля и небо уравновешены, гармонично дополняют друг друга, а здесь небесный свод казался бесконечным, необъятным, и земля со всеми обитающими на ней людьми была словно придавлена им, затеряна в этой бесконечности. Черный бархат неба, усыпанный яркими звездами, предвещал легкий ночной морозец и одновременно — погожий день назавтра.
   — Скажи, — спросил Кадфаэль вполголоса, — не находит ли на тебя временами охота оглянуться назад?
   — Нет, — невозмутимо ответил Хэлвин. — Незачем. Там все хорошо. Все просто замечательно. Мне там делать больше нечего, зато впереди работы непочатый край. Мы теперь с ней брат и сестра во Христе. О чем еще просить, чего желать? Ныне я могу отдать господу все свое сердце, все без остатка. Я безмерно счастлив, что ему угодно было низвергнуть меня, дабы после возродить и призвать к себе на служение.
   Они помолчали. Он все смотрел в ночь, и на лице его появилось выражение радостного, нетерпеливого возбуждения.
   — У меня остался незаконченный лист, — задумчиво произнес он. — Я рассчитывал вернуться гораздо скорее и доделать его. Хорошо бы Ансельм дождался меня и никому его не передал. Я остановился на буквице N для Nunc dimittis.1
   — Дождется, не волнуйся, — заверил его Кадфаэль.
   — Я ничего не имею против Элфрика, но он не может знать моего замысла. Боюсь, золота переложит. — Голос его звучал негромко, деловито и как-то очень молодо.
   — Спокойно, дружище, — сказал Кадфаэль. — Наберись терпения еще на три дня, потерпи немного, а там снова возьмешь в руку перо и кисть и примешься за работу. Да и мне уж пора вернуться к моим травкам, запасы целебных снадобий за это время, поди, истощились. Давай-ка, приятель, укладывайся, отдохни хорошенько. С рассветом снова в дорогу, а путь еще не близкий.
   В открытое окно потянуло ветерком с запада. Хэлвин вскинул голову и повел носом, раздувая ноздри, как добрый конь, почуявший родное стойло.
   — Эх, — сказал он, — до чего же хорошо возвращаться домой!