Страница:
Воодушевленный этой идеей, я скорее обычного стряхнул с себя болезнь.
Каждый день, якобы для моциона, я отправлялся на железнодорожную станцию. За пазухой лежали свернутая запасная пара белья и полотенце, в кармане куртки — немного припасенных денег.
Был март, беспокойный, ветреный весенний месяц. На лужах подрагивала солнечная рябь. Протаявший снег был похож на дешевое пупырчатое стекло, на осколки стекла, сваленные за ненадобностью вдоль тротуаров.
Но уехать было не так-то легко. Составы ходили редко, и только воинские. Пассажиров не брали.
Я печально бродил между рундуками маленького привокзального рынка, где лежала нехитрая снедь того времени: краюхи серого, с соломой, хлеба, янтарно-желтые, будто сделанные из церковной фольги луковицы, груды дымящейся требухи в мисках. Тут же выставлены были на всеобщее обозрение старые брюки галифе, расческа, два стакана с махоркой и балалайка чрезвычайно яркой расцветки.
Когда-то Петр Арианович выучил меня немного бренчать на струнных инструментах. От нечего делать я приценился к балалайке, повертел ее в руках, сыграл вальс «Ожидание».
К прилавку подошли несколько красноармейцев. Выяснилось, что они выбирают хорошую балалайку, но никто из них не умеет играть. Продавец, расхваливая свой товар, сделал перебор, сфальшивил, смутился. «Вот паренек хорошо играет», — сказал он, указывая на меня.
По просьбе «публики» я сыграл, что знал. Красноармейцы похваливали, удивлялись, а после окончательно растрогавшего их романса «Однозвучно гремит колокольчик» решили, что я должен ехать с эшелоном.
На вокзальную платформу мы вернулись все вместе. Я шагал посредине и, не помня себя от радости, играл приличествующий случаю «маршок».
Эшелон двигался на восток с песнями и смехом. Красноармейцы учились у меня игре на балалайке. Сдвинув в кружок стриженые и бритые головы, с напряженным вниманием следили они за движениями моих пальцев. Колеблющийся свет фонаря выхватывал из темноты сосредоточенные добрые лица, озарял их на секунду и опять погружал во мрак. Колеса аккомпанировали в быстром темпе.
Все было хорошо, все удавалось! Я ехал на фронт! Я догонял Андрея! И ведь могло случиться, что мы встретим там и нашего Петра Ариановича.
Но на станции Темь (или Тумь, провались она!) я случайно отстал от эшелона. Оборвалась струна на балалайке, пришлось отправиться на поиски новой. Эшелон должен был стоять не менее трех часов, так сказал комендант. А когда я возвратился, то не увидел своей родной теплушки. Путь был пуст!
Двое суток пришлось проторчать на этой станции, пока машинист одного из грузовых составов не сжалился надо мной и не взял в паровозную будку.
Снова семафоры приветливо закивали мне круглыми головами. Поезд мчался вперед, мосты рокотали под ним слитным гулом. Рядом стлалось по земле красное пятно — отблеск топки. Торжествующий гудок прорезал дробную скороговорку колес.
Вечером по совету машиниста я перелез на тендер, выкопал в угле ямку и, забравшись в нее, свернулся калачиком.
Сон был прерывистым. Казалось мне или на самом деле мчались мы сквозь горящий лес, подожженный артиллерийскими снарядами? Оранжевые стены стояли по обеим сторонам пути, в небо летели искры…
А перед рассветом поездная бригада сменилась, и новый обер-кондуктор, дюжий мужчина со щегольскими усами, грубо растолкав меня, потребовал взятку.
Денег у меня не было, белье и балалайку я давно уже променял на хлеб. Тогда началась странная игра в кошки-мышки, тоже похожая на сон. На каждой станции я соскакивал наземь и прятался где-нибудь под вагоном или за деревом, пережидая облаву. Но едва призывно звякали буфера, снова оказывался на крыше теплушки или на площадке, так как панически боялся отстать от поезда. Он шел довольно быстро, и я надеялся нагнать «свой» эшелон с красноармейцами.
Наконец усачу оберу как будто надоела беготня по крышам, и он оставил меня в покое.
Но это была хитрость с его стороны. Едва лишь я устроился на одной из тормозных площадок и задремал под успокоительный перестук колес, как обер был тут как тут. «Слезай, приехали!» — торжествующе крикнул он и, грозно распушив усы, столкнул меня с площадки.
Я очнулся на очень холодном цементном полу. Кто-то спросил надо мной: «Тифозный?» — «Надо быть, так, — ответили ему. — Валялся у насыпи. Сомлел в поезде и упал, надо быть». — «Ну, клади его к стеночке!»
Стена была выбелена известью. Вокруг метались и бредили на мешках тифозные больные. Остро пахло карболкой. Я опять потерял сознание и уже не приходил в себя до выздоровления, потому что, не успев оправиться от ушибов, тотчас же заболел тифом.
В бреду я переживал все перипетии своего путешествия. Немолчно тренькала балалайка над ухом. Огненные брызги взлетали чуть не до звезд. Я прятался в тени пристанционных построек, настороженно следя за раскачивающимся вдали кондукторским фонарем. Надо было не упустить момент, успеть вскочить на площадку, как только звякнут буфера. Не раньше и не позже. Но вот из мглы надвигались грозно распушенные усы. «Слезай, приехали!» — торжествующе кричали они, и я стремглав летел в пропасть.
«Не догнать, не догнать, — в отчаянии бормотал я. — Не попаду на фронт!»
— Куда уж вам на фронт! — с сожалением сказал врач, выстукав и выслушав меня перед выпиской из госпиталя. Потом, заглянув в лицо, перешел на грубовато-ласковое «ты»: — Ну-ну, временно же! Пока не окрепнешь!
И с этим я вернулся в Весьегонск.
Мне удалось устроиться на работу в типографию. И ночевать разрешили тоже там — на пачках бумаги. Она в те годы грубая была, толстая, оберточная, но я предпочитал именно такую, потому что не только спал на ней, но и укрывался ею. К дядюшке не захотел возвращаться, несмотря на слезные просьбы тетки.
В типографии мне нравилось. Я работал одним из корректоров, держал корректуру уездной газеты, официальных извещений и приказов, а также отдельных брошюр, которые печатались у нас.
Только сейчас стало ясно, как далек был наш город от цивилизации, от XX века, хотя и фигурировал, к великому огорчению дядюшки, в энциклопедическом словаре.
О паровозах и телефоне весьегонцы знали до сих пор лишь понаслышке. Зато менее чем через год после Великой Октябрьской революции над весьегонскими болотами прокатился гудок первого в этих краях паровоза, а несколькими неделями позже в учреждениях хлопотливо затрещал-зазвонил телефон.
Уже тогда следовало основательно почиркать и выправить уничижительную справку в энциклопедии. («Церквей столько-то, трактиров столько-то, каждый второй или третий житель неграмотен».)
Перемены, принесенные революцией, были глубоки и значительны. Да что говорить! Революция сдвинула наш город с насиженного места на болоте среди низкорослого ельника, причем самое замечательное, что сдвинула не только в переносном, но и в буквальном смысле. Об этом, однако, позже.
Меня поразило, что сам Ленин, руководитель Коммунистической партии и Советского государства, нашел время в разгар гражданской войны заинтересоваться нашим городом и происходящими в нем переменами. Он даже посвятил особую статью переменам в Весьегонске.
Нет, я был доволен своей работой. Отсюда, из маленькой уездной типографии, было видно далеко вокруг.
Вот только писем не было от Андрея. Мой друг терпеть не мог писать письма.
Каждый день, якобы для моциона, я отправлялся на железнодорожную станцию. За пазухой лежали свернутая запасная пара белья и полотенце, в кармане куртки — немного припасенных денег.
Был март, беспокойный, ветреный весенний месяц. На лужах подрагивала солнечная рябь. Протаявший снег был похож на дешевое пупырчатое стекло, на осколки стекла, сваленные за ненадобностью вдоль тротуаров.
Но уехать было не так-то легко. Составы ходили редко, и только воинские. Пассажиров не брали.
Я печально бродил между рундуками маленького привокзального рынка, где лежала нехитрая снедь того времени: краюхи серого, с соломой, хлеба, янтарно-желтые, будто сделанные из церковной фольги луковицы, груды дымящейся требухи в мисках. Тут же выставлены были на всеобщее обозрение старые брюки галифе, расческа, два стакана с махоркой и балалайка чрезвычайно яркой расцветки.
Когда-то Петр Арианович выучил меня немного бренчать на струнных инструментах. От нечего делать я приценился к балалайке, повертел ее в руках, сыграл вальс «Ожидание».
К прилавку подошли несколько красноармейцев. Выяснилось, что они выбирают хорошую балалайку, но никто из них не умеет играть. Продавец, расхваливая свой товар, сделал перебор, сфальшивил, смутился. «Вот паренек хорошо играет», — сказал он, указывая на меня.
По просьбе «публики» я сыграл, что знал. Красноармейцы похваливали, удивлялись, а после окончательно растрогавшего их романса «Однозвучно гремит колокольчик» решили, что я должен ехать с эшелоном.
На вокзальную платформу мы вернулись все вместе. Я шагал посредине и, не помня себя от радости, играл приличествующий случаю «маршок».
Эшелон двигался на восток с песнями и смехом. Красноармейцы учились у меня игре на балалайке. Сдвинув в кружок стриженые и бритые головы, с напряженным вниманием следили они за движениями моих пальцев. Колеблющийся свет фонаря выхватывал из темноты сосредоточенные добрые лица, озарял их на секунду и опять погружал во мрак. Колеса аккомпанировали в быстром темпе.
Все было хорошо, все удавалось! Я ехал на фронт! Я догонял Андрея! И ведь могло случиться, что мы встретим там и нашего Петра Ариановича.
Но на станции Темь (или Тумь, провались она!) я случайно отстал от эшелона. Оборвалась струна на балалайке, пришлось отправиться на поиски новой. Эшелон должен был стоять не менее трех часов, так сказал комендант. А когда я возвратился, то не увидел своей родной теплушки. Путь был пуст!
Двое суток пришлось проторчать на этой станции, пока машинист одного из грузовых составов не сжалился надо мной и не взял в паровозную будку.
Снова семафоры приветливо закивали мне круглыми головами. Поезд мчался вперед, мосты рокотали под ним слитным гулом. Рядом стлалось по земле красное пятно — отблеск топки. Торжествующий гудок прорезал дробную скороговорку колес.
Вечером по совету машиниста я перелез на тендер, выкопал в угле ямку и, забравшись в нее, свернулся калачиком.
Сон был прерывистым. Казалось мне или на самом деле мчались мы сквозь горящий лес, подожженный артиллерийскими снарядами? Оранжевые стены стояли по обеим сторонам пути, в небо летели искры…
А перед рассветом поездная бригада сменилась, и новый обер-кондуктор, дюжий мужчина со щегольскими усами, грубо растолкав меня, потребовал взятку.
Денег у меня не было, белье и балалайку я давно уже променял на хлеб. Тогда началась странная игра в кошки-мышки, тоже похожая на сон. На каждой станции я соскакивал наземь и прятался где-нибудь под вагоном или за деревом, пережидая облаву. Но едва призывно звякали буфера, снова оказывался на крыше теплушки или на площадке, так как панически боялся отстать от поезда. Он шел довольно быстро, и я надеялся нагнать «свой» эшелон с красноармейцами.
Наконец усачу оберу как будто надоела беготня по крышам, и он оставил меня в покое.
Но это была хитрость с его стороны. Едва лишь я устроился на одной из тормозных площадок и задремал под успокоительный перестук колес, как обер был тут как тут. «Слезай, приехали!» — торжествующе крикнул он и, грозно распушив усы, столкнул меня с площадки.
Я очнулся на очень холодном цементном полу. Кто-то спросил надо мной: «Тифозный?» — «Надо быть, так, — ответили ему. — Валялся у насыпи. Сомлел в поезде и упал, надо быть». — «Ну, клади его к стеночке!»
Стена была выбелена известью. Вокруг метались и бредили на мешках тифозные больные. Остро пахло карболкой. Я опять потерял сознание и уже не приходил в себя до выздоровления, потому что, не успев оправиться от ушибов, тотчас же заболел тифом.
В бреду я переживал все перипетии своего путешествия. Немолчно тренькала балалайка над ухом. Огненные брызги взлетали чуть не до звезд. Я прятался в тени пристанционных построек, настороженно следя за раскачивающимся вдали кондукторским фонарем. Надо было не упустить момент, успеть вскочить на площадку, как только звякнут буфера. Не раньше и не позже. Но вот из мглы надвигались грозно распушенные усы. «Слезай, приехали!» — торжествующе кричали они, и я стремглав летел в пропасть.
«Не догнать, не догнать, — в отчаянии бормотал я. — Не попаду на фронт!»
— Куда уж вам на фронт! — с сожалением сказал врач, выстукав и выслушав меня перед выпиской из госпиталя. Потом, заглянув в лицо, перешел на грубовато-ласковое «ты»: — Ну-ну, временно же! Пока не окрепнешь!
И с этим я вернулся в Весьегонск.
Мне удалось устроиться на работу в типографию. И ночевать разрешили тоже там — на пачках бумаги. Она в те годы грубая была, толстая, оберточная, но я предпочитал именно такую, потому что не только спал на ней, но и укрывался ею. К дядюшке не захотел возвращаться, несмотря на слезные просьбы тетки.
В типографии мне нравилось. Я работал одним из корректоров, держал корректуру уездной газеты, официальных извещений и приказов, а также отдельных брошюр, которые печатались у нас.
Только сейчас стало ясно, как далек был наш город от цивилизации, от XX века, хотя и фигурировал, к великому огорчению дядюшки, в энциклопедическом словаре.
О паровозах и телефоне весьегонцы знали до сих пор лишь понаслышке. Зато менее чем через год после Великой Октябрьской революции над весьегонскими болотами прокатился гудок первого в этих краях паровоза, а несколькими неделями позже в учреждениях хлопотливо затрещал-зазвонил телефон.
Уже тогда следовало основательно почиркать и выправить уничижительную справку в энциклопедии. («Церквей столько-то, трактиров столько-то, каждый второй или третий житель неграмотен».)
Перемены, принесенные революцией, были глубоки и значительны. Да что говорить! Революция сдвинула наш город с насиженного места на болоте среди низкорослого ельника, причем самое замечательное, что сдвинула не только в переносном, но и в буквальном смысле. Об этом, однако, позже.
Меня поразило, что сам Ленин, руководитель Коммунистической партии и Советского государства, нашел время в разгар гражданской войны заинтересоваться нашим городом и происходящими в нем переменами. Он даже посвятил особую статью переменам в Весьегонске.
Нет, я был доволен своей работой. Отсюда, из маленькой уездной типографии, было видно далеко вокруг.
Вот только писем не было от Андрея. Мой друг терпеть не мог писать письма.
3. Дом на Моховой
Я, несомненно, был на правильном пути, потому что дядюшка торжественно проклял меня. Он избрал для этой церемонии переулок, по которому я возвращался из клуба в типографию.
— Убийца! — сказал он свистящим шепотом, преграждая мне дорогу. — Ты убил нас с теткой! Как нам смотреть в глаза знакомым?
Я молча обошел его, оскользаясь в грязи. Он сделал было движение, чтобы схватить меня за рукав, но не решился. Понимал, что я уже взрослый, что я сильнее.
И это, видно, разозлило его больше всего. Он отшатнулся и театральным жестом простер руку:
— Проклинаю! Убийца мой! Проклинаю во веки веков, аминь!
После краткого разговора в переулке мы встречались как чужие, не здоровались и не смотрели друг на друга — в общем, покончили на этом долголетнее знакомство.
Вскоре я изменил место ночлега — перешел из упаковочного цеха в комсомольское общежитие. И опять мне попалась необычайно высокая и просторная спальня, помещение бывшего кондитерского магазина «Реноме».
Окно-витрина было во всю стену, и из него очень дуло по ночам, хотя мы забаррикадировались мешками и фанерой. Своды терялись где-то во мгле, так что, лежа навзничь, я мог воображать, будто забрался тайком в спальню сказочного великана. Впрочем, кровать была без балдахина и даже без пуховиков — обыкновенные солдатские нары, а в головах тускло отсвечивали винтовки в стойке. Все комсомольцы были одновременно и бойцами батальона особого назначения.
Однажды осенью, только что вернувшись из уезда, мы сидели в общежитии и готовились чистить винтовки. Я уже разобрал затвор и аккуратно уложил его части на масленую тряпку, разостланною на нарах, как вдруг с грохотом распахнулась дверь. На пороге появился Андрей. Именно такой, каким я представлял его себе: в кожаной фуражке со звездой, в сапогах со шпорами, с кобурой на боку!
Когда мы обнялись, щегольские кавалерийские ремни на Андрее воинственно заскрипели. И каюсь, сердце мое охватила самая заурядная зависть.
Впрочем, мой друг держался так просто и я так рад был его возвращению, что это недостойное чувство очень быстро прошло.
В конце 1921 года мы с Андреем перебрались в Москву.
Тогда нелегко было найти в ней работу, но помог фронтовой товарищ Андрея. Он устроил нас грузчиками на базу. Мы стали развозить молоко «по точкам» — в магазины.
Делалось это ночью. Так странно было передвигаться по безлюдному городу под тарахтенье бидонов и цокот копыт флегматичного битюга, будто дождь-невидимка неотступно сопровождал нас! Невысокие силуэты расплывались во тьме — Москва была еще преимущественно двухэтажной. Потом вдоль улицы тянуло предрассветным ветерком, из ворот, позевывая, выходили дворники и с ожесточением принимались мести и скрести мостовую. Наступал их час. Наш час, час молочников, кончался.
Работа на базе была хороша тем, что день почти целиком оставался в нашем распоряжении. А это было важно. Мы готовились в вуз.
Многое из того, что учили в школе, забылось. Кое-что вообще не успели пройти. Андрею приходилось особенно туго.
— Я-то понимаю, в чем тут дело, — говорил он, тыча пальцем в карту России, которая висела у нас на стене. — Алгебру позабыл, наверно, вот здесь, под Сарептой. Как оглушило и бросило оземь взрывной волной, так и вышибло из головы всю алгебру. А по физике знания растерял уже на деникинском, когда гнали беляков без роздыху до самого Перекопа. Какая уж там физика! Теперь по клочкам все надо собирать!..
Но Андрей был на редкость настойчив, усидчив и терпелив. И я изо всех сил старался помочь ему, чем мог.
Мы оба были приняты в университет.
Помню то блаженное состояние изнеможения и полной умиротворенности, которое охватило нас. Не хотелось уходить отсюда, от этого высокого здания и приветливой зеленой листвы. Деревья задумчиво шелестели над головами. А посреди высоких флоксов и георгинов стоял Ломоносов.
Очень хорошо было сидеть так, у подножия памятника, и смотреть на Манежную площадь. День был пасмурный, но это было ничего. И дождик, который то и дело принимался накрапывать, не мешал ничуть.
Отсюда наши острова в Восточно-Сибирском море были куда лучше видны, чем из Весьегонска. До них, казалось, рукой было подать!..
— Убийца! — сказал он свистящим шепотом, преграждая мне дорогу. — Ты убил нас с теткой! Как нам смотреть в глаза знакомым?
Я молча обошел его, оскользаясь в грязи. Он сделал было движение, чтобы схватить меня за рукав, но не решился. Понимал, что я уже взрослый, что я сильнее.
И это, видно, разозлило его больше всего. Он отшатнулся и театральным жестом простер руку:
— Проклинаю! Убийца мой! Проклинаю во веки веков, аминь!
После краткого разговора в переулке мы встречались как чужие, не здоровались и не смотрели друг на друга — в общем, покончили на этом долголетнее знакомство.
Вскоре я изменил место ночлега — перешел из упаковочного цеха в комсомольское общежитие. И опять мне попалась необычайно высокая и просторная спальня, помещение бывшего кондитерского магазина «Реноме».
Окно-витрина было во всю стену, и из него очень дуло по ночам, хотя мы забаррикадировались мешками и фанерой. Своды терялись где-то во мгле, так что, лежа навзничь, я мог воображать, будто забрался тайком в спальню сказочного великана. Впрочем, кровать была без балдахина и даже без пуховиков — обыкновенные солдатские нары, а в головах тускло отсвечивали винтовки в стойке. Все комсомольцы были одновременно и бойцами батальона особого назначения.
Однажды осенью, только что вернувшись из уезда, мы сидели в общежитии и готовились чистить винтовки. Я уже разобрал затвор и аккуратно уложил его части на масленую тряпку, разостланною на нарах, как вдруг с грохотом распахнулась дверь. На пороге появился Андрей. Именно такой, каким я представлял его себе: в кожаной фуражке со звездой, в сапогах со шпорами, с кобурой на боку!
Когда мы обнялись, щегольские кавалерийские ремни на Андрее воинственно заскрипели. И каюсь, сердце мое охватила самая заурядная зависть.
Впрочем, мой друг держался так просто и я так рад был его возвращению, что это недостойное чувство очень быстро прошло.
В конце 1921 года мы с Андреем перебрались в Москву.
Тогда нелегко было найти в ней работу, но помог фронтовой товарищ Андрея. Он устроил нас грузчиками на базу. Мы стали развозить молоко «по точкам» — в магазины.
Делалось это ночью. Так странно было передвигаться по безлюдному городу под тарахтенье бидонов и цокот копыт флегматичного битюга, будто дождь-невидимка неотступно сопровождал нас! Невысокие силуэты расплывались во тьме — Москва была еще преимущественно двухэтажной. Потом вдоль улицы тянуло предрассветным ветерком, из ворот, позевывая, выходили дворники и с ожесточением принимались мести и скрести мостовую. Наступал их час. Наш час, час молочников, кончался.
Работа на базе была хороша тем, что день почти целиком оставался в нашем распоряжении. А это было важно. Мы готовились в вуз.
Многое из того, что учили в школе, забылось. Кое-что вообще не успели пройти. Андрею приходилось особенно туго.
— Я-то понимаю, в чем тут дело, — говорил он, тыча пальцем в карту России, которая висела у нас на стене. — Алгебру позабыл, наверно, вот здесь, под Сарептой. Как оглушило и бросило оземь взрывной волной, так и вышибло из головы всю алгебру. А по физике знания растерял уже на деникинском, когда гнали беляков без роздыху до самого Перекопа. Какая уж там физика! Теперь по клочкам все надо собирать!..
Но Андрей был на редкость настойчив, усидчив и терпелив. И я изо всех сил старался помочь ему, чем мог.
Мы оба были приняты в университет.
Помню то блаженное состояние изнеможения и полной умиротворенности, которое охватило нас. Не хотелось уходить отсюда, от этого высокого здания и приветливой зеленой листвы. Деревья задумчиво шелестели над головами. А посреди высоких флоксов и георгинов стоял Ломоносов.
Очень хорошо было сидеть так, у подножия памятника, и смотреть на Манежную площадь. День был пасмурный, но это было ничего. И дождик, который то и дело принимался накрапывать, не мешал ничуть.
Отсюда наши острова в Восточно-Сибирском море были куда лучше видны, чем из Весьегонска. До них, казалось, рукой было подать!..
4. Хранители компаса
Теперь над нашим с Андреем письменным столом висел между расписанием лекций и отрывным календарем маленький компас-брелок — подарок Петра Ариановича. Стрелка, закрепленная неподвижно, указывала на северо-восток.
Я бы сказал, что образ нашего учителя с годами как бы прояснился. Второстепенные черты отошли в тень, стушевались, на передний план выступило то главное, что составляет сущность человека.
В ушах начинал звучать негромкий хрипловатый басок: «Всегда тянет узнать, посмотреть, что за тем вон поворотом или перевалом. Мог бы идти так очень долго, часами…»
Или же слышалась песня о соколе:
Я обратился в отдел кадров Академии наук. И среди научных работников не было Петра Ариановича.
После некоторых колебаний мы решились написать Веронике Васильевне. Ответа на письмо не получили. Потом узнали стороной, что Вероника Васильевна вышла замуж — вскоре после революции — и переехала на жительство в другой город. Оборвалась и эта тоненькая ниточка, связывавшая нас с Петром Ариановичем.
Что же произошло с ним? Неужели умер?..
В это было трудно поверить. О таких людях, которые всеми помыслами и делами своими устремлены в будущее, не так-то просто сказать: «Умер».
Умер, не нанеся на карту свои острова?..
Да, клад, завещанный Петром Ариановичем, оставался нетронутым. То был географический клад — острова, охраняемые льдами и туманом. И на пути к островам нельзя было «рыскать», как говорят моряки, то есть отклоняться от заданного курса. Стрелка компаса, закрепленная неподвижно, указывала на северо-восток!
— Не забывай афоризм, — поучительным тоном повторял Андрей. — «Если хочешь достигнуть чего-нибудь в жизни, будь целеустремленным».
Андрей гордился своей целеустремленностью. Я порой разбрасывался, по его мнению.
— У тебя шквалистый характер, — сказал он однажды.
— То есть?
— Как ветер, налетающий порывами.
— А у тебя?
— О! Постоянно дующий легкий бриз, — сказал он, но сам не выдержал и захохотал.
Вот уж ничего похожего на бриз, на его нежнейшее, ласкающее дуновение!
Наружность моего друга соответствовала его характеру: остался букой, таким же, каким был в детстве.
Он не имел уменьшительного имени. Язык не повернулся бы назвать его Андрюша или Андрейка. Андрей — это было то, что полагалось. Андрей — это было хорошо!
Только крупный вздернутый нос нарушал общее впечатление. Очень забавны были эти широкие, будто любопытные, ноздри. И по-прежнему нос смеялся со всем лицом: покрывался мелкими складочками и морщинками, точно Андрей собирался чихнуть. Смеялся мой друг не часто, но зато уж закатывался надолго, совсем как Петр Арианович.
…Устроились мы в бывшем студенческом общежитии между Пречистенкой и Остоженкой. То была необычная квартира. За сравнительно короткий срок она переменила нескольких хозяев. До революции здесь обитал какой-то богатей, роскошествовавший в просторных высоких комнатах, отделанных под дуб, с тяжелыми лепными карнизами. Потом его вытряхнули вон, а дуб и карнизы остались, но уже перегороженные стеночками. По коридору, громко переговариваясь и хохоча, забегали студенты и студентки, на разные голоса завыли на кухне примусы, и в ванной поселился мрачный ветеринар с усами и бородой.
В спешке понаделали слишком много комнат, и самого разного калибра. Одна была так велика, что в ней помещался чуть ли не целый курс, в другой, казалось, живет всего один лишь платяной шкаф, чудом уцелевший от богатея после всех перемен.
Прошло пять-шесть лет, и характер квартиры вновь изменился. Большинство студентов окончило вузы, иные переженились, обзавелись детьми. Со всех сторон понаехали к ним родственники в провинциальных салопах и тулупчиках, коридор заполнился чемоданами, раскладушками, корзинами и картонками, а на кухне появились бранчливые старушонки, которые вместе с клопами понавезли уйму кухонных дрязг и распрей.
В бывшем студенческом общежитии очутился даже нэпман с семьей, обменявшийся с кем-то комнатами. «Частнокапиталистический сектор», — называла его наша молодежь и особенно вызывающе выбивала чечетку перед обитой войлоком нэпманской дверью. А наряду с ним сохранился и одинокий пожилой студент, носивший усы торчком и эспаньолку образца 1913 года. Он учился в своем ветеринарном институте что-то уже одиннадцать или двенадцать лет. Бури и штормы проносились над его головой — мировая война, революция, гражданская война, — а он все учился и учился. Да, припоминаю: именно двенадцать! Как-то по коридору, напевая и приплясывая, промчалась одна из рабфаковок, а ветеринар, который по обыкновению корпел над своими учебниками, выскочил из ванной и закричал ей вслед: «Трулялям? Трулялям? Из-за этого вашего „трулялям“ я двенадцать лет институт не могу кончить!»
Возможно, дело было не только в «трулялям». Багровое лицо бедняги, к сожалению, выражало только натугу, ничего больше. Впрочем, он был безобидный, хоть и мрачный, и мы с Андреем быстро сошлись с ним.
Мы вообще сразу освоились в этом мирке: сочувствовали «вечному студенту», ухаживали за рабфаковками, презирали старушонок, трусливо сгибавшихся над своими примусами («Как бы сосед керосину не отлил»), и коллективно ненавидели проникший в нашу квартиру «частнокапиталистический сектор».
Мадам, супруга нэпмана, чуть ли не каждый день ходила жаловаться на нас в домоуправление: «Из угловой комнаты студенты — ну, этот, кудрявый, и товарищ его, в кожаной куртке, — опять с семи утра топали по крыше, а крышу, учтите, три года не ремонтируют, крыша и без того течет».
Мы занимались на крыше закалкой. Даже зимой выскакивали на чердак, голые по пояс, быстро пролезали в узкое чердачное окно и выбегали на крышу, делая руками такие движения, точно плыли брассом.
Холодно? Вздор! Сейчас будет тепло!
Пританцовывая, обеими горстями захватывали побольше хрустящего снега, с силой растирали спину, грудь. Потом — бегом вниз, по винтовой лестнице, к крану на кухне. Вода после снега казалась всего лишь прохладной.
— Хорошо! Ух и хорошо же!..
Говорят, по-настоящему здоров тот, кто не ощущает своего здоровья. Это не так. Мы ощущали свое здоровье. Мы даже щеголяли приобретенной на крыше неуязвимостью. В лютые морозы, когда на улице все горбились и прятали носы в воротники, я и Андрей беззаботно сдвигали фуражки на затылок. Ни кашне, ни меховых шапок, ни зимних пальто не носили из принципа. Подумаешь: 56-я параллель! Нам в будущем зимовать на 76-й или 86-й!..
Крыша была нашим владением не только зимой, но и летом. Выходили сюда в одних трусах и готовились к зачетам, подстилая коврик, чтобы не так обжигало железо. Надо было набрать побольше солнышка внутрь, про запас, в предвидении долгих бессолнечных зим в Арктике.
На крыше, кроме того, удобно было проверять друг друга по метеорологии.
— Какие облака проплывают, Андрей?
— Цирусы.
— Врешь, врешь! В учебник загляни. Кумулюсы! Видишь, пышные, будто взбитая мыльная пена.
Крыша называлась у нас верхней палубой. Комнату снисходительно именовали кубриком. Она и в самом деле была похожа на кубрик: узкая, длинная, отделенная тонкой переборкой от соседней.
Приятно было воображать себя на ледоколе, уже в пути.
То и дело поглядывая на маленький компас, висевший рядом с расписанием занятий в университете, мы постепенно подвигались к нашим островам. Я шутил, что каждая прослушанная нами лекция, каждый сданный зачет приближает нас к островам по меньшей мере на милю, а то и на две…
А с Лизой мы встретились в Библиотеке имени Ленина.
Новое здание в середине двадцатых годов еще не было построено, и все многочисленные посетители, преимущественно студенты, теснились в старом зале. Был тот час, когда в зале делается особенно уютно от зеленого теплого света абажуров. Мы стояли с Андреем на «антресолях», у перил, как раз там, где прибита дощечка с надписью: «Стоять воспрещается» — и где, несмотря на это, всегда толкутся влюбленные парочки, а также одиночки, сосредоточенно прожевывающие свои бутерброды.
— Петр Арианович сидел за одним из этих столов» — сказал я, глядя вниз.
— Угу! — пробормотал Андрей. — Накануне приезда в Весьегонск…
— Как странно, что мы здесь, где он обдумывал свою гипотезу!
— Что же странного? Сначала он был, теперь мы…
Стоявшая неподалеку девушка с любопытством вскинула на нас глаза. Я принял небрежную позу, прищурился и отвернулся.
Вдруг меня тронули сзади за локоть и спросили таинственным шепотом:
— Курс норд-ост, верно?..
Слова прозвучали как пароль. Я с удивлением оглянулся.
Это могла быть только Лиза! Кто же, кроме нее, знал курс к нашим островам?
Но девушка ничем не напоминала бывшую девчонку с косичками. Она была в клетчатом опрятном платьице, в туфельках на низком каблуке. Над головой не торчали смешные мышиные хвостики: волосы были острижены коротко, «под мальчика», по тогдашней моде, только надо лбом оставлена небольшая прядка, которой девушка встряхивала по временам. Однако ладошка была такой же теплой и твердой. И сразу вспомнилось, как мы, взявшись за руки, бежали по улицам Весьегонска, окутанным вечерним туманом.
— Я сразу же поняла, что это вы, — с сияющим видом объявила она, продолжая держать нас за руки. — Ты так же щуришься, Леша, а Андрей глядит таким же букой.
Но тут с кислым лицом приблизилась к нам библиотекарша и попросила «восторги по случаю встречи» перенести на лестницу.
В тот же вечер Лиза затащила нас к себе.
Она жила в общежитии студентов консерватории, хотя училась на рабфаке и к музыке не имела никакого отношения. Просто устроилась с девушкой, случайной попутчицей, с которой познакомилась в поезде, подъезжая к Москве.
В открытые окна комнаты на третьем этаже несся многоголосый шум. От стены дома, стоявшего напротив, звуки отражались, как от огромного экрана. Львиный бас разучивал арию варяжского гостя, колоратурное сопрано старательно выводило рулады. Пиликали скрипки, рычали трубы, мимо струились нескончаемые гаммы, перегоняя друг друга. То был как бы музыкальный срез этого трудолюбивого, словно улей, дома.
— В такой обстановке, — пошутил я, — немудрено самой начать писать фуги или оратории.
— Пробовала. Не выходит, — вздохнула Лиза. — Соседки по комнате говорят, что мне белый медведь на ухо наступил: он тяжелее бурого.
Вообще, по ее словам, она должна была еще «найти себя». А что это, собственно, означало: найти себя?
— Обратилась бы в милицию, в бюро утерянных вещей, — поддразнивал я.
Она не обиделась. Только повернула ко мне узкие, как у китаянки, красивые глаза и сказала:
— До чего же хочется на Луначарского быть похожей!..
— Как? — притворно удивился я. — Чтобы в пенсне и с бородкой?
— Чтобы все знать, как он! Чтобы уметь сразить врага остротой, сшибить с ног! Я недавно была на его диспуте с митрополитом Введенским… Подумаю еще, может, на литфак пойду. — Она опять вздохнула. — Отчего, ребята, я такая жадная? Всюду хочу поспеть сама. Музыку слушаю — хочу композитором быть или дирижером; книгу читаю — мечтаю писать; по мосту иду — хочу, чтобы мой был мост, чтобы я строила его. И всюду хочу первой… Это плохо?
В комнате у нее было очень уютно, несмотря на то, что там жили еще четыре девушки. Наша Лиза умела создать уют из пустяков, из ничего, воткнув в стакан букетик ландышей или разбросав на этажерке вырезанные из цветной бумаги салфеточки.
У нее был талант, свойственный, кажется, только женщинам: обживать любое, самое неуютное помещение. Она обжила бы, по-моему, даже льдину среди океана, заставив морских зайцев и нерп потесниться к краешку.
Наблюдая за тем, как она носится по комнате, накрывая на стол, я заметил так, к слову:
— Представляю себе жену полярного путешественника именно такой, как ты. Домовитой, заботливой и…
— А! Это значит: ждать-поджидать, поддерживать огонь в очаге? Англосаксонские образцы! Вычитано из книг!
— Ну что ты! — удивился я. — Какие же образцы? Вообрази усталого путешественника с заиндевелой бородой, с которой падают сосульки на коврик перед камином…
И я изобразил путешественника довольно яркими красками.
— Разве ему, — продолжал я, — не нужен отдых, не нужна заботливая, любящая жена?
— Нужна, — смягчилась Лиза. — Но самой женщине мало этого. Уж если быть женой путешественника, то такой лишь, как Ольга Федченко или Мария Прончищева! Чтобы с мужем всюду рука об руку, чтобы вместе и в горы Средней Азии, и в тундру на собаках…
Вот какая была она, эта Лиза! Не правда ли, жадная?
Я бы сказал, что образ нашего учителя с годами как бы прояснился. Второстепенные черты отошли в тень, стушевались, на передний план выступило то главное, что составляет сущность человека.
В ушах начинал звучать негромкий хрипловатый басок: «Всегда тянет узнать, посмотреть, что за тем вон поворотом или перевалом. Мог бы идти так очень долго, часами…»
Или же слышалась песня о соколе:
Сразу по приезде в Москву я поспешил навести справки в Наркомпросе. Нет, в списках педагогов Петр Арианович не числился.
Сидит он уж тысячу лет,
Все нет ему воли, все нет…
Я обратился в отдел кадров Академии наук. И среди научных работников не было Петра Ариановича.
После некоторых колебаний мы решились написать Веронике Васильевне. Ответа на письмо не получили. Потом узнали стороной, что Вероника Васильевна вышла замуж — вскоре после революции — и переехала на жительство в другой город. Оборвалась и эта тоненькая ниточка, связывавшая нас с Петром Ариановичем.
Что же произошло с ним? Неужели умер?..
В это было трудно поверить. О таких людях, которые всеми помыслами и делами своими устремлены в будущее, не так-то просто сказать: «Умер».
Умер, не нанеся на карту свои острова?..
Да, клад, завещанный Петром Ариановичем, оставался нетронутым. То был географический клад — острова, охраняемые льдами и туманом. И на пути к островам нельзя было «рыскать», как говорят моряки, то есть отклоняться от заданного курса. Стрелка компаса, закрепленная неподвижно, указывала на северо-восток!
— Не забывай афоризм, — поучительным тоном повторял Андрей. — «Если хочешь достигнуть чего-нибудь в жизни, будь целеустремленным».
Андрей гордился своей целеустремленностью. Я порой разбрасывался, по его мнению.
— У тебя шквалистый характер, — сказал он однажды.
— То есть?
— Как ветер, налетающий порывами.
— А у тебя?
— О! Постоянно дующий легкий бриз, — сказал он, но сам не выдержал и захохотал.
Вот уж ничего похожего на бриз, на его нежнейшее, ласкающее дуновение!
Наружность моего друга соответствовала его характеру: остался букой, таким же, каким был в детстве.
Он не имел уменьшительного имени. Язык не повернулся бы назвать его Андрюша или Андрейка. Андрей — это было то, что полагалось. Андрей — это было хорошо!
Только крупный вздернутый нос нарушал общее впечатление. Очень забавны были эти широкие, будто любопытные, ноздри. И по-прежнему нос смеялся со всем лицом: покрывался мелкими складочками и морщинками, точно Андрей собирался чихнуть. Смеялся мой друг не часто, но зато уж закатывался надолго, совсем как Петр Арианович.
…Устроились мы в бывшем студенческом общежитии между Пречистенкой и Остоженкой. То была необычная квартира. За сравнительно короткий срок она переменила нескольких хозяев. До революции здесь обитал какой-то богатей, роскошествовавший в просторных высоких комнатах, отделанных под дуб, с тяжелыми лепными карнизами. Потом его вытряхнули вон, а дуб и карнизы остались, но уже перегороженные стеночками. По коридору, громко переговариваясь и хохоча, забегали студенты и студентки, на разные голоса завыли на кухне примусы, и в ванной поселился мрачный ветеринар с усами и бородой.
В спешке понаделали слишком много комнат, и самого разного калибра. Одна была так велика, что в ней помещался чуть ли не целый курс, в другой, казалось, живет всего один лишь платяной шкаф, чудом уцелевший от богатея после всех перемен.
Прошло пять-шесть лет, и характер квартиры вновь изменился. Большинство студентов окончило вузы, иные переженились, обзавелись детьми. Со всех сторон понаехали к ним родственники в провинциальных салопах и тулупчиках, коридор заполнился чемоданами, раскладушками, корзинами и картонками, а на кухне появились бранчливые старушонки, которые вместе с клопами понавезли уйму кухонных дрязг и распрей.
В бывшем студенческом общежитии очутился даже нэпман с семьей, обменявшийся с кем-то комнатами. «Частнокапиталистический сектор», — называла его наша молодежь и особенно вызывающе выбивала чечетку перед обитой войлоком нэпманской дверью. А наряду с ним сохранился и одинокий пожилой студент, носивший усы торчком и эспаньолку образца 1913 года. Он учился в своем ветеринарном институте что-то уже одиннадцать или двенадцать лет. Бури и штормы проносились над его головой — мировая война, революция, гражданская война, — а он все учился и учился. Да, припоминаю: именно двенадцать! Как-то по коридору, напевая и приплясывая, промчалась одна из рабфаковок, а ветеринар, который по обыкновению корпел над своими учебниками, выскочил из ванной и закричал ей вслед: «Трулялям? Трулялям? Из-за этого вашего „трулялям“ я двенадцать лет институт не могу кончить!»
Возможно, дело было не только в «трулялям». Багровое лицо бедняги, к сожалению, выражало только натугу, ничего больше. Впрочем, он был безобидный, хоть и мрачный, и мы с Андреем быстро сошлись с ним.
Мы вообще сразу освоились в этом мирке: сочувствовали «вечному студенту», ухаживали за рабфаковками, презирали старушонок, трусливо сгибавшихся над своими примусами («Как бы сосед керосину не отлил»), и коллективно ненавидели проникший в нашу квартиру «частнокапиталистический сектор».
Мадам, супруга нэпмана, чуть ли не каждый день ходила жаловаться на нас в домоуправление: «Из угловой комнаты студенты — ну, этот, кудрявый, и товарищ его, в кожаной куртке, — опять с семи утра топали по крыше, а крышу, учтите, три года не ремонтируют, крыша и без того течет».
Мы занимались на крыше закалкой. Даже зимой выскакивали на чердак, голые по пояс, быстро пролезали в узкое чердачное окно и выбегали на крышу, делая руками такие движения, точно плыли брассом.
Холодно? Вздор! Сейчас будет тепло!
Пританцовывая, обеими горстями захватывали побольше хрустящего снега, с силой растирали спину, грудь. Потом — бегом вниз, по винтовой лестнице, к крану на кухне. Вода после снега казалась всего лишь прохладной.
— Хорошо! Ух и хорошо же!..
Говорят, по-настоящему здоров тот, кто не ощущает своего здоровья. Это не так. Мы ощущали свое здоровье. Мы даже щеголяли приобретенной на крыше неуязвимостью. В лютые морозы, когда на улице все горбились и прятали носы в воротники, я и Андрей беззаботно сдвигали фуражки на затылок. Ни кашне, ни меховых шапок, ни зимних пальто не носили из принципа. Подумаешь: 56-я параллель! Нам в будущем зимовать на 76-й или 86-й!..
Крыша была нашим владением не только зимой, но и летом. Выходили сюда в одних трусах и готовились к зачетам, подстилая коврик, чтобы не так обжигало железо. Надо было набрать побольше солнышка внутрь, про запас, в предвидении долгих бессолнечных зим в Арктике.
На крыше, кроме того, удобно было проверять друг друга по метеорологии.
— Какие облака проплывают, Андрей?
— Цирусы.
— Врешь, врешь! В учебник загляни. Кумулюсы! Видишь, пышные, будто взбитая мыльная пена.
Крыша называлась у нас верхней палубой. Комнату снисходительно именовали кубриком. Она и в самом деле была похожа на кубрик: узкая, длинная, отделенная тонкой переборкой от соседней.
Приятно было воображать себя на ледоколе, уже в пути.
То и дело поглядывая на маленький компас, висевший рядом с расписанием занятий в университете, мы постепенно подвигались к нашим островам. Я шутил, что каждая прослушанная нами лекция, каждый сданный зачет приближает нас к островам по меньшей мере на милю, а то и на две…
А с Лизой мы встретились в Библиотеке имени Ленина.
Новое здание в середине двадцатых годов еще не было построено, и все многочисленные посетители, преимущественно студенты, теснились в старом зале. Был тот час, когда в зале делается особенно уютно от зеленого теплого света абажуров. Мы стояли с Андреем на «антресолях», у перил, как раз там, где прибита дощечка с надписью: «Стоять воспрещается» — и где, несмотря на это, всегда толкутся влюбленные парочки, а также одиночки, сосредоточенно прожевывающие свои бутерброды.
— Петр Арианович сидел за одним из этих столов» — сказал я, глядя вниз.
— Угу! — пробормотал Андрей. — Накануне приезда в Весьегонск…
— Как странно, что мы здесь, где он обдумывал свою гипотезу!
— Что же странного? Сначала он был, теперь мы…
Стоявшая неподалеку девушка с любопытством вскинула на нас глаза. Я принял небрежную позу, прищурился и отвернулся.
Вдруг меня тронули сзади за локоть и спросили таинственным шепотом:
— Курс норд-ост, верно?..
Слова прозвучали как пароль. Я с удивлением оглянулся.
Это могла быть только Лиза! Кто же, кроме нее, знал курс к нашим островам?
Но девушка ничем не напоминала бывшую девчонку с косичками. Она была в клетчатом опрятном платьице, в туфельках на низком каблуке. Над головой не торчали смешные мышиные хвостики: волосы были острижены коротко, «под мальчика», по тогдашней моде, только надо лбом оставлена небольшая прядка, которой девушка встряхивала по временам. Однако ладошка была такой же теплой и твердой. И сразу вспомнилось, как мы, взявшись за руки, бежали по улицам Весьегонска, окутанным вечерним туманом.
— Я сразу же поняла, что это вы, — с сияющим видом объявила она, продолжая держать нас за руки. — Ты так же щуришься, Леша, а Андрей глядит таким же букой.
Но тут с кислым лицом приблизилась к нам библиотекарша и попросила «восторги по случаю встречи» перенести на лестницу.
В тот же вечер Лиза затащила нас к себе.
Она жила в общежитии студентов консерватории, хотя училась на рабфаке и к музыке не имела никакого отношения. Просто устроилась с девушкой, случайной попутчицей, с которой познакомилась в поезде, подъезжая к Москве.
В открытые окна комнаты на третьем этаже несся многоголосый шум. От стены дома, стоявшего напротив, звуки отражались, как от огромного экрана. Львиный бас разучивал арию варяжского гостя, колоратурное сопрано старательно выводило рулады. Пиликали скрипки, рычали трубы, мимо струились нескончаемые гаммы, перегоняя друг друга. То был как бы музыкальный срез этого трудолюбивого, словно улей, дома.
— В такой обстановке, — пошутил я, — немудрено самой начать писать фуги или оратории.
— Пробовала. Не выходит, — вздохнула Лиза. — Соседки по комнате говорят, что мне белый медведь на ухо наступил: он тяжелее бурого.
Вообще, по ее словам, она должна была еще «найти себя». А что это, собственно, означало: найти себя?
— Обратилась бы в милицию, в бюро утерянных вещей, — поддразнивал я.
Она не обиделась. Только повернула ко мне узкие, как у китаянки, красивые глаза и сказала:
— До чего же хочется на Луначарского быть похожей!..
— Как? — притворно удивился я. — Чтобы в пенсне и с бородкой?
— Чтобы все знать, как он! Чтобы уметь сразить врага остротой, сшибить с ног! Я недавно была на его диспуте с митрополитом Введенским… Подумаю еще, может, на литфак пойду. — Она опять вздохнула. — Отчего, ребята, я такая жадная? Всюду хочу поспеть сама. Музыку слушаю — хочу композитором быть или дирижером; книгу читаю — мечтаю писать; по мосту иду — хочу, чтобы мой был мост, чтобы я строила его. И всюду хочу первой… Это плохо?
В комнате у нее было очень уютно, несмотря на то, что там жили еще четыре девушки. Наша Лиза умела создать уют из пустяков, из ничего, воткнув в стакан букетик ландышей или разбросав на этажерке вырезанные из цветной бумаги салфеточки.
У нее был талант, свойственный, кажется, только женщинам: обживать любое, самое неуютное помещение. Она обжила бы, по-моему, даже льдину среди океана, заставив морских зайцев и нерп потесниться к краешку.
Наблюдая за тем, как она носится по комнате, накрывая на стол, я заметил так, к слову:
— Представляю себе жену полярного путешественника именно такой, как ты. Домовитой, заботливой и…
— А! Это значит: ждать-поджидать, поддерживать огонь в очаге? Англосаксонские образцы! Вычитано из книг!
— Ну что ты! — удивился я. — Какие же образцы? Вообрази усталого путешественника с заиндевелой бородой, с которой падают сосульки на коврик перед камином…
И я изобразил путешественника довольно яркими красками.
— Разве ему, — продолжал я, — не нужен отдых, не нужна заботливая, любящая жена?
— Нужна, — смягчилась Лиза. — Но самой женщине мало этого. Уж если быть женой путешественника, то такой лишь, как Ольга Федченко или Мария Прончищева! Чтобы с мужем всюду рука об руку, чтобы вместе и в горы Средней Азии, и в тундру на собаках…
Вот какая была она, эта Лиза! Не правда ли, жадная?
5. «Сидели два медведя»
Незаметно Лиза усвоила в разговоре с нами интонации старшей сестры, хотя была моложе нас. Журила за непрактичность, неэкономность, неаккуратность. Убеждала «вводить в организм» супы, а не есть впопыхах и всухомятку. Перед ее появлением я и Андрей с ожесточением подметали комнату. И все-таки Лиза оставалась недовольна, хватала веник и подметала по-своему.
— Опять бегали на ледоход смотреть? — возмущалась она и недоверчиво оглядывала нас с головы до ног. — Ну конечно, брюки в снегу, пальто тоже… Дети! Ну просто дети!
Со мной, впрочем, Лиза обращалась ласковее, чем с Андреем, вероятно, потому, что он был такой серьезный.
Мой друг обладал большим чувством собственного достоинства, умел всюду себя поставить — завидная черта! Но с девушками у него разговор не клеился. «Гордый какой-то», — говорили девушки. А это была не гордость, а застенчивость. Порой бы он и хотел пошутить с девушками, да шутки не получались.
— Опять бегали на ледоход смотреть? — возмущалась она и недоверчиво оглядывала нас с головы до ног. — Ну конечно, брюки в снегу, пальто тоже… Дети! Ну просто дети!
Со мной, впрочем, Лиза обращалась ласковее, чем с Андреем, вероятно, потому, что он был такой серьезный.
Мой друг обладал большим чувством собственного достоинства, умел всюду себя поставить — завидная черта! Но с девушками у него разговор не клеился. «Гордый какой-то», — говорили девушки. А это была не гордость, а застенчивость. Порой бы он и хотел пошутить с девушками, да шутки не получались.