— Вот запись олафсоновского варианта!
   Курсант обернулся. Профессор разглаживал на столе листки с машинописным текстом:
   — Я, по возможности, старался сохранить живой разговорный язык. У Олафсона была одна особенность. О легендарном Летучем Голландце он говорил как о человеке, лично ему знакомом. «Тот моряк уцелеет, — повторял он, — кто до конца разгадает характер старика». Прием рассказчика? Наверное. Олафсон славился как рассказчик…
   Грибов вручил курсанту свои записи и отошел к окну.
   Дождь все моросил.
   За спиной шелестели быстро перевертываемые страницы. Тикали часы.
   …И вот в кабинет, вразвалку ступая, бесшумной тенью вошел Олафсон.
   Он был в тяжелых резиновых сапогах и неизменном своем клеенчатом плаще, застегнутом на одну верхнюю пуговицу. Из-под козырька его лоцманской фуражки виднелись висячие усы и пунцовый нос.
   Глаз видно не было. Быть может, они были закрыты? Ведь старый лоцман уже умер…
   Старый! Грибову он казался старым еще в 1913 году. Между тем ему было тогда лет сорок с небольшим. Но есть люди, наружность которых почти не меняется с возрастом. Да и северная Атлантика неласкова к морякам. От ее ледяных ветров кожа на лице деревенеет, рано покрывается морщинами, похожими на трещины. А может, Грибов был слишком молод тогда и каждый человек старше сорока казался ему уже стариком?
   Грибову рассказывали, что шхерные лоцманы обычно держатся очень замкнуто, магами и кудесниками, ревниво оберегая свои маленькие тайны. Случалось, что, заглянув для отвода глаз в записную книжку, испещренную ему одному понятными знаками, лоцман отворачивал от курса только ради того, чтобы сбить с толку стоявших рядом с ним наблюдателей.
   Олафсон был не таков.
   Он имел постоянный контракт с русским военным министерством. Вдобавок на наших кораблях к нему относились приветливо и в изобилии снабжали рижским черным бальзамом, которым он лечился от ревматизма, профессиональной болезни лоцманов.
   Теоретических знаний у Олафсона было немного. Он даже не любил прибегать к карте. Можно сказать, вел корабль не по карте, а по записной книжке. Зато обладал огромной памятью и наблюдательностью, знал наизусть все приметные знаки и глубины и умел правильно и быстро сопоставлять их с положением корабля.
   Вечерами же, утвердившись на диване в кают-компании, лоцман принимался за свои морские истории.
   Без конца мог рассказывать о кладбищах затонувших кораблей, о сокровищах, награбленных пиратами и погребенных на дне морском, о призраках, неслышной поступью пробегающих по волнам, о душах погибших моряков, которые царапаются по ночам в стекло иллюминатора, что предвещает несчастье.
   При Олафсоне нельзя было плюнуть за борт, ибо это могло оскорбить морских духов. Однажды Грибов «накрыл» его в тот момент, когда он, стоя на баке, швырял в воду серебряные монеты — приманивал благоприятный ветер. В понедельник и пятницу — несчастливые дни — ни за что не вышел бы в море, какие бы премии ему ни сулили.
   Олафсон был огорчен, узнав, что русский штурман скептически относится к этому.
   — Вы еще молодой человек, — сказал он, с осуждением качая головой. — Очень, очень; слишком молодой! Вы любите, как это говорится, бравировать, рисковать. Напрасно!.. На суше я тоже не верю ни в черта, ни в его почтенную бабушку, но на море, признаюсь вам, дело обстоит иначе!
   Оглянувшись на плотно задраенные иллюминаторы, он понизил голос почти до шепота:
   — На море я верю в Летучего Голландца!..
   Воображению Грибова представилась кают-компания на «Муроме».
   Вечер.
   От ударов волн ритмично раскачивается лампа под абажуром с бахромой. На зеленом угловом диване сидят офицеры, свободные от вахты, — все молодежь, совершающая свое первое плавание в заграничных водах.
   Гильза от стреляного патрона заменяет пепельницу — так романтичнее! К концу вечера она доверху полна окурками.
   Грибов обычно усаживался рядом с лоцманом, чтобы переводить для тех, кто не очень хорошо владел английским. (Олафсон рассказывал по-английски.).
   Над ухом профессора снова зазвучал низкий, хрипловатый, с неторопливыми интонациями голос:
   — На море, кроме штормов и мелей, надо опасаться еще Летучего Голландца…
   Бывший коронный лоцман выжидает минуту или две — он из тех рассказчиков, которые знают себе цену. В кают-компании воцаряется почтительное молчание…

 

 
   — Историю эту, очень старую, некоторые считают враньем, — так начинал Олафсон. — Другие готовы прозакладывать месячное жалованье и душу в придачу, что в ром не подмешано и капли воды.
   Итак, рассказывают, что однажды некий голландский капитан захотел обогнуть мыс Горн. Дело было поздней осенью, а всякий знает, что там в ту пору дуют непреоборимые злые ветры.
   Голландец зарифливал паруса, менял галсы, но ветер, дувший в лоб, неизменно отбрасывал его назад.
   Он был лихой и опытный моряк, однако величайший грешник, к тому же еще упрямый, как морской черт.
   По этим приметам некоторые признают в нем капитана Ван-Страатена из Дельфта.
   Иные, впрочем, горой стоят за его земляка, капитана Ван дер Декена.
   Оба они жили лет триста назад, любили заглянуть на дно бутылки, а уж кощунствовали, говорят, так, что, услышав их, киты переворачивались кверху брюхом.
   Вот, стало быть, этот Ван-Страатен, или Ван дер Декен, совсем взбесился, когда встречный ветер в пятый или шестой раз преградил ему путь. Он весь затрясся от злости, поднял кулаки над головой и прокричал навстречу буре такую чудовищную божбу, что тучи, не вытерпев, сплюнули в ответ дождем.
   Мокрый от макушки до пят, потеряв треугольную шляпу, Голландец, однако, не унялся. Костями своей матери он поклялся хоть до Страшного Суда огибать мыс Горн, пока, наперекор буре, не обогнет его!
   И что же? Голландец был тут же пойман на слове! Бог осудил его до скончания веков скитаться по морям и океанам, никогда не приставая к берегу! А если он все-таки пытался войти в гавань, то сразу же что-то выталкивало его оттуда, как плохо пригнанный клин из пробоины.
   Господь бог наш, между нами будь сказано, тоже из упрямцев! Если ему втемяшится что-либо в голову, попробуй-ка — это и буксиром не вытащишь оттуда!
   Вот, стало быть, так оно и идет с тех пор.
   Четвертое столетие носится Летучий Голландец взад и вперед по морям. Ночью огни святого Эльма дрожат на топах его мачт, днем лучи солнца просвечивают между ребрами шпангоутов. Корабль — совсем дырявый от старости — давно бы затонул, но волшебная сила удерживает его на поверхности. И паруса всегда полны ветром, даже если на море штиль и другие корабли лежат в дрейфе.
   Встреча с Летучим Голландцем неизменно предвещает кораблекрушение!
   Пусть под килем у вас хоть тысяча футов и ни одной банки на сотни миль вокруг — камушки у Летучего всегда найдутся!
   Еще бы! Нрав-то не улучшился у него за последние три с половиной столетия. Да и с чего бы ему улучшиться?..
   Но, после того как господь бог наш придержал Голландца за полы кафтана у мыса Горн, старик уже не отваживается дерзить небесам. Теперь он срывает зло на своем же брате, на моряке.
   Мертвый завидует нам, живым!
   Мертвые завистливы, поверьте мне! А Летучему вдобавок до смерти надоела эта канитель. Который год, как неприкаянный, болтается он между небом и землей. Вот со зла и подстерегает моряков где-нибудь у камней.
   Может попасться вам на глаза и в шторм и в штиль, вылезти под утро из тумана, появиться далеко на горизонте либо выскочить рядом, как выскакивает из воды поплавок от рыбачьих сетей.
   Иной раз он показывается даже в солнечный день.
   И это, говорят, страшнее всего!
   Прямо по курсу замечают слабое радужное мерцание, как бы световой смерч. Он быстро приближается, уплотняется. Глядите: это призрачный корабль, который в брызгах пены переваливается с волны на волну!
   Тут, пожалуй, взгрустнется, а? Только что его не было здесь, и вот он — на расстоянии окрика, виден весь от топа мачт до ватерлинии. Старинной конструкции корма и нос приподняты, с высокими надстройками, как полагалось в семнадцатом столетии, по бортам облупившиеся деревянные украшения. И на гафеле болтается флаг, изорванный до того, что невозможно определить его национальную принадлежность.
   А что еще тут определять? Могильным холодом сразу потянуло с моря, словно бы айсберг поднялся из пучины вод!
   Шкипер, остолбенев, смотрит на компас. Что это случилось с компасом?
   Корабль меняет курс сам по себе! Но его не сносит течением, и в этом районе нет магнитных аномалий, а ветер спокойный, ровный бакштаг.
   Это призрак, пристроившись впереди, повел следом за собой. Румб за румбом уводит корабль от рекомендованного курса.
   По реям побежали матросы, убирая паруса! Боцман и с ним еще несколько человек сами, без приказания, бросились на помощь рулевому, облепили со всех сторон штурвал, быстро перехватывают спицы, тянут, толкают изо всех сил! Ноги скользят по мокрой палубе.
   Нет! Не удержать корабль на курсе! Продолжается гибельный поворот!
   И все быстрей сокращается расстояние между вами и вашим мателотом.[1]
   Можно уже различить лица людей, стоящих на реях и вантах призрачного корабля. Но это не лица — черепа! Они скалятся из-под своих цветных головных повязок и сдвинутых набекрень маленьких треуголок. А на шканцах взад и вперед, как обезьяна в клетке, прыгает краснолицый капитан.
   Полюбуйтесь на него, пока есть время!
   Наружность Летучего Голландца описывают так. Будто бы просторный коричневый кафтан на нем, кортик болтается на поясе, шляпы нет, седые космы стоят над лысиной торчком.
   Голос у него зычный, далеко разносится над морем. Слышно, как он подгоняет своих матросов, грозится намотать их кишки на брашпиль, обзывает костлявыми лодырями и тухлой рыбьей снедью.
   Поворот закончен.
   Рулевой бросил штурвал, закрыл лицо руками. Впереди, за бушпритом, в паутине рей, увидел неотвратимо приближающуюся белую полосу, фонтаны пены, которые вздымаются и опадают. Это прибой!
   И будто лопнул невидимый буксирный трос. Видение корабля рассеивается, как пар. Летучий Голландец исчез. Слышен скрежещущий удар днища о камни. И это последнее, что вы слышите в своей жизни…
   Надо вам, пожалуй, рассказать еще о письмах.
   Бывают, видите ли, счастливчики, которым удается встретить Летучего Голландца и целехонькими вернуться домой. Однако случается это редко — всего два или три раза в столетие.
   Ночью на параллельном курсе возникает угловатый силуэт, причем так близко, что хоть выбрасывай за борт кранцы. Всех, кто стоит вахту, мгновенно пробирает озноб до костей.
   Ошибиться невозможно! От черта разит серой, от Летучего тянет холодом, как из склепа.
   Простуженный, хриплый голос окликает из тьмы:
   — Эй, на судне! В какой порт следуете?
   Шкипер отвечает, еле ворочая языком, готовясь к смерти. Но его лишь просят принять и передать корреспонденцию. Отказать нельзя: это закон морской вежливости.
   На палубу плюхается брезентовый мешок. И сразу же угловатый силуэт отстает и пропадает во мгле.
   Ну, сами понимаете, во время рейса команда бочком обходит мешок, словно бы тот набит раскаленными угольями из самой преисподней. Но там письма, только письма.
   По прибытии в порт их вытаскивают из мешка, сортируют и, желая поскорее сбыть с рук, рассылают в разные города. Адреса, заметьте, написаны по старой орфографии, чернила выцвели!
   Письма приходят с большим опозданием и не находят адресатов. Жены, невесты и матери моряков, обреченных за грехи своего сварливого упрямца-капитана скитаться по свету, давным-давно умерли, и даже след их могил потерян.
   Но письма приходят и приходят…
   Частенько прикидываю я, друзья, что бы сделал, если бы знал магическое слово. Есть, видите ли, одно магическое слово, которое может преодолеть силу заклятья. Я слышал это от шкипера-финна. Ему можно верить, потому что с давних времен финны понимают толк в морском волшебстве.
   Однако слова он тоже не знал.
   А жаль! Сказал бы мне это слово, разве бы я продолжал служить лоцманом? Нет! Вышел бы в отставку, продал дом в Киркенесе — потому что я вдовец и бездетный — и купил бы или зафрахтовал, смотря по деньгам, небольшую парусно-моторную яхту. Груз на ней был бы легкий, но самый ценный, дороже золота или пряностей, — одно-единственное магическое слово!
   С этим словом я исходил бы моря и океаны, поджидал бы на морских перекрестках, заглядывал во все протоки и заливы. На это потратил бы остаток жизни, пока не встретился бы, наконец, с Летучим Голландцем.
   Иногда, друзья, я воображаю эту встречу.
   Где произойдет она: под тропиками или за Полярным кругом, в тесноте ли шхер или у какого-нибудь атолла на Тихом океане? Неважно. Но я произнесу магическое слово!
   Оно заглушит визг и вой шторма, если будет бушевать шторм. Оно прозвучит и в безмолвии штиля, когда паруса беспомощно обвисают, а в верхушках мачт чуть слышно посвистывает ветер, идущий поверху.
   В шторм либо в штиль голос мой гулко раздастся над морем!
   И тогда сила волшебного слова, согласно предсказанию, раздвинет изнутри корабль Летучего Голландца! Бимсы, стрингера, шпангоуты полетят к чертям! Мачты с лохмотьями парусов плашмя упадут на воду!
   Да, да! Темно-синяя бездна с клокотанием разверзнется, и корабль мертвых, как оборвавшийся якорь, стремглав уйдет под воду.
   Из потревоженных недр донесется протяжный вздох или стон облегчения, а потом волнение сразу утихнет, будто за борт вылили десяток бочек с маслом.
   Вот что сделал бы я, если бы знал магическое слово, о котором говорил финн!..
   Но ни я, ни вы, ни кто другой на свете не знаем пока слова, которое могло бы разрушить старое заклятье.
   Некоторые даже считают все это враньем, как я уже говорил вам. Другие, однако, готовы прозакладывать месячное жалованье и душу в придачу, что в ром не подмешано и капли воды…

 

 
   Отойдя от окна, Грибов увидел, что курсант опустил листки и блестящими глазами смотрит на него.
   — Прочли? Я вижу, что прочли.
   — Все совпадает! — с воодушевлением сказал курсант. — Даже в мелочах! И самое главное: мертвые, корабль мертвых!
   — А! Вы заметили это? Я так и думал, что заметите. Мне бросилось в глаза сразу, как только вы начали рассказывать о Цвишене. Он удивительно повторил биографию своего легендарного тезки и предшественника.
   Звонок у двери.
   Профессор взглянул на часы:
   — Донченко. Точен, как всегда.


3. «Списан за гибелью в Варангер-фьорде…»


   Капитан первого ранга Донченко был громадный, самоуверенный, шумный. Он сразу как бы заполнил собой весь грибовский кабинет.
   Ластикову, впрочем, понравилось, что подводник, хоть и был в одном звании с Грибовым, явился к нему не с орденской колодкой на кителе, а, в знак уважения, при всех своих орденах. На военной службе чувствительны к таким знакам внимания.
   Вероятно, Донченко немного удивило присутствие курсанта в кабинете. Впрочем, Грибов любил окружать себя молодежью.
   Знаменитый подводник снисходительно подал курсанту руку и тотчас перешел к теме, которая, видимо, интересовала его больше всего, — к самому себе.
   — А я думал, вы знаете, Николай Дмитриевич, как я потопил этого своего Цвишена, — сказал он, усаживаясь в кресло. — Как же, шумели обо мне газеты! И очерк в «Красном флоте» был, называется «Поединок».
   — Вырезка у меня есть, — неопределенно ответил Грибов.
   Он положил на стол пачку газет, рядом свои неизменные зажигалку, перочинный нож, записную книжку.
   — Будто экзаменовать собрались! Как в доброе старое время. — Донченко усмехнулся далекому воспоминанию.
   Грибов промолчал.
   — С чего же начать? С вражеской базы в Бое-фьорде?
   — Превосходно. Начинайте с вражеской базы.
   — Я не для хвастовства, Николай Дмитриевич, а чтобы пояснить, почему у меня осталась лишь одна торпеда. Другие ушли по назначению. В общем, наделал на базе дребезгу. Как слон в посудной лавке!
   Он радостно улыбнулся. Видно, и сейчас было очень приятно вспомнить об этом.
   — А уж назад, конечно, возвращался ползком. Выбрался из Бос-фьорда в Варангер-фьорд. Полежал минут двадцать на грунте, отдышался. Потом подвсплыл, тихонько поднял перископ. Справа норвежский берег, где и положено ему быть. Погода, между прочим, мерзейшая, на мой вкус: солнце во все небо, широкая зыбь и хоть бы один бурунчик — перископ спрятать некуда.
   «Слышу винты подводной лодки», — докладывает акустик.
   Он у меня был хорошо тренирован — по шуму винтов определял тип корабля.
   Я осмотрелся в перископ. Слева сорок пять — рубка всплывающей подводной лодки! А мне перед выходом дали оповещение: наших лодок в этом районе нет. Стало быть, фашист! Разворачиваюсь и ложусь на курс сближения.
   — С одной торпедой?
   — С одной, Николай Дмитриевич! Еще не остыл после боя в Бое-фьорде, азарт во мне так и кипит!
   Опять поднял перископ. Море — хоть шаром покати! Погрузился мой фашист. И я вниз — следом за ним!
   «Ну, теперь навостри уши, Маньков!» — говорю акустику.
   И информирую по переговорной трубе команду, что так, мол, и так, завязали схватку с немецкой подводной лодкой! — Донченко повернулся к курсанту: — А в нашем деле такой бой, один на один и вдобавок вслепую, — редчайшая вещь! Верно, Николай Дмитриевич?
   Грибов кивнул.
   — Ну вот, опять докладывает Маньков: «Исчез шум винтов!» Это значит: фашист прослушивает меня, пробует найти по звуку.
   «Стоп моторы!»
   Тихо стало у нас. Матросы даже сапоги сняли, чтобы не греметь подковками. Ходим на цыпочках, говорим вполголоса. Каждый понимает: неподалеку фашистский акустик слушает, не дышит, не только ушами, каждым нервом своим к наушникам приник!
   Многие думают: бой — это обязательно выстрелы, грохот, гром. Нет, самый трудный бой, я считаю, такой вот, в потемках, в тишине! Ходят на глубоком месте две невидимки, охаживают друг друга по-кошачьему, на мягких лапках-подушечках…
   — Невидимка против невидимки — это точно.
   — Да. Принимаю решение: маневрировать, пока не возникнет подходящая комбинация. Торпеда у меня одна! Надо бить наверняка.
   А маневрировать, заметьте, стараюсь в остовых[2] четвертях. Вражеский-то берег неподалеку. Не набежали бы, думаю, «морские охотники»!
   Маньков беспрерывно докладывает: слышу шум винтов, дистанция такая-то, пеленг такой-то.
   Стараюсь не стать бортом к фашисту, а сам увожу его подальше от берега, от опасного соседства, — еще засекут береговые посты!
   Вот кружим и кружим, меняем глубины под водой — для маневрирования в Варангер-фьорде места хватает. Фашист остановится, я остановлюсь. Он пойдет, и я пойду. В кошки-мышки играем. А у кошки что главное? Не чутье — слух!
   Донченко склонил голову набок, зажмурившись, словно бы прислушиваясь.
   — Маньков докладывает: фашист что-то продувает — получается пузырение, вроде выхода, будто торпеду выпустил. Но, конечно, нет того характерного свиста и торпеды, когда она разрезает воду. Один шумовой эффект! Это значит: фашист пугает, хочет меня с толку сбить.
   К маю сорок второго года, надо вам доложить, я уже не с одним фашистом встречу имел. Не с подводником, конечно, это из ряда вон, но с летчиками, командирами катеров. У них, я заметил, наступает иногда такое расположение духа, когда кажется, будто все идет без сучка, без задоринки, согласно параграфам инструкции…
   — Как у Толстого, — сказал Грибов. — «Ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт…»
   — Именно так! Очень опасное, знаете ли, состояние.
   Думаю об этих «ди эрсте, ди цвайте» и мечтаю, как бы вытряхнуть моего фашиста из его параграфов.
   Маньков услышал шипение воздуха — фашист продувает балласт. Значит, хочет всплывать. Либо, давая при маневрировании большие хода, разрядил свои батареи, либо выполняет следующий параграф инструкции: хочет вызывать катера на подмогу.
   Ну нет! В нашем споре третий лишний!
   Маньков доложил: пеленг резко меняется. Ага! Выдержка у фашиста послабее нашей. Уходит от боя!
   Объявляю по «переговорке» торпедную атаку. Все подобрались вокруг, повеселели. Гора с плеч!
   На курсовом двадцать, с правого борта, дистанция шесть кабельтовых[3], подвернув на боевой курс, даю залп! И потом ка-ак тряханет! Взрыв!
   — Как — взрыв? — Ластиков даже подскочил в кресле. — Был разве и взрыв?
   Он умоляюще взглянул на Грибова. Тот встал из-за стола и подошел к карте. Почти у самого ее верхнего края, между Финмаркеном и полуостровом Рыбачий, голубел широкий ковш Варангер-фьорда.
   — Маневрировали в остовых четвертях?
   — Да.
   — Значит, немецкая лодка находилась между вами и берегом. — Профессор многозначительно взглянул на курсанта.
   — Берег-то и беспокоил, Николай Дмитриевич, — подхватил Донченко. — Понимаю: посты наблюдения засекли взрыв. Сейчас выбегут из Киркенеса «морские охотники» и дадут мне «сдачи». Я и получил ее потом — в крупных и мелких купюрах: до тридцати глубинных бомб. Но, как видите, сижу перед вами: цел, ушел!
   — Перископ уже не поднимали?
   — Каюсь, Николай Дмитриевич, не утерпел, поднял. Сразу же подошел к месту потопления и осмотрелся в перископ. Даже в глазах зарябило. Радужные пятна соляра на воде! Пустила моя подлодка сок! Мало того. Взрывом подняло на поверхность всякую требуху: клинья, пробки, обломки обшивки, аварийные брусья, крашенные суриком, в общем — полный комплект!
   — Не слишком ли полный? — вскользь заметил Грибов и опять посмотрел на курсанта.

 

 
   — Слишком? — Донченко откинулся назад, будто неожиданно наткнулся на невидимую преграду. Ордена и медали на его широкой груди обиженно звякнули. — Иначе говоря, не верите? Да что вы, Николай Дмитриевич! Это даже странно. Немцы сами признали факт потопления!
   — И очень поспешно. Еще пятнадцатого мая. А ваш поединок состоялся девятого. Фашистское командование обычно не проявляло такой оперативности, извещая о своих неудачах.
   Из пачки газет, лежавших перед ним, Грибов вытащил «Дейче Цейтунг» от 15 мая 1942 года.
   — Здесь некролог. Сообщается, что в неравном — конечно, неравном! — бою с русскими и погиб кавалер рыцарского железного креста Гергардт фон Цвишен, командир субмарины… Указан ее номер. Цитирую: «Величественной могилой отныне служит ей обширный и пустынный Варангер-фьорд. Над капитаном второго ранга фон Цвишеном и его доблестной командой склоняются в траурной скорби торжественные складки северного сияния…» Ну, и далее в том же роде.
   — Вот видите! Даже некролог!
   — И очень пышный некролог, учтите. За этими «складками северного сияния» я усматриваю кое-что. Чрезвычайно заботились о том, чтобы сообщить для всеобщего сведения адрес могилы: Варангер-фьорд. Почему? Опасались, что субмарину Цвишена спутают с какой-либо другой субмариной? А быть может, могила была пуста?.. Да, кстати, каким вы представляете себе этого Цвишена?
   — Каким? То есть наружность?
   — Да.
   Сохраняя обиженный вид, Донченко выпятил нижнюю губу и в раздумье поднял глаза к потолку.
   — Наружность, конечно, стандартная. — Он принялся загибать пальцы: — Оловянный взгляд — это наверняка. Поджатые тонкие губы. Расчесанные на пробор волосы. Убегающий назад подбородок. Что еще? В общем, стандартный, описанный уже много раз пруссак, я бы так сказал. Того и жди — раскроет свои бескровные губы и произнесет: «Ди эрсте колонне…» — Он захохотал, но как-то не очень уверенно.
   — Вы прямо портретист, товарищ Донченко, — холодно сказал Грибов. — Вот, прошу взглянуть, снимок из той же немецкой газеты, но более ранней. Номер датирован вторым июля тысяча девятьсот сорокового года. — Грибов положил газету перед Донченко. — Похож?
   Подводник долго рассматривал газету, пожалуй, слишком долго. Ластиков не выдержал и, привстав, с любопытством заглянул через его плечо.
   На снимке Гитлер, осклабясь, вручал орден рыцарского креста коренастому подводнику в полной парадной форме. Подводник был совсем не похож на только что описанного «стандартного пруссака». Лицо его, казалось, состояло из одних углов. Высокий, с залысинами, лоб был скошен, остроконечные уши по-звериному прижаты к черепу. Один глаз был чуть выше другого, а быть может, из-за какого-то повреждения шеи подводник держал голову несколько набок. Вероятно, это и придавало лицу то выражение хитрости, жестокости и вероломства, которое являлось как бы его «особой приметой».
   Скажет ли такой: «Ди эрсте колонне»?
   Подводник молчал.
   — Вот вам пример дезинформации на войне. — Грибов повернулся к курсанту: — Некролог появился, вероятно, сразу же после того, как Цвишен вернулся на базу.
   — Вернулся? Невероятно! А пятна соляра на воде? А крашенные суриком брусья? — Донченко сидел, подавшись вперед, упершись кулаками в колени, взъерошенный, сердитый, красный.
   — Установлено, — произнес Грибов профессорски бесстрастным тоном (и тотчас же Донченко по привычке выпрямился в кресле), — установлено, что немцы часто применяли средства тактической маскировки.
   — Но я, Николай Дмитриевич…