От ужаса ему хотелось на природу. Вместе с нудизмом.
   Сегодня понедельник — театральный выходной и всеобщий рабочий, и сегодня акт нудизма должен был быть, впервые перенесен на территорию городского пляжа, где Мангушев заранее присмотрел укромное местечко. Он сегодня даже оденет не брюки, а шорты, что само по себе в его родном городе уже являлось некоторым вызовом.
   Ношение этого предмета туалета допускалось, конечно, и с дубьем на тебя никто не пошел бы, разве что в спину побабулькивали бы бабули. Допускалось конечно, ношение, но только в определенное время дня — в самое пекло, но часа на три, на четыре. Попробуй, одень шорты вечером, и все уставятся тебе прямо… вперятся, вылупятся, вытаращатся, выкатятся и утычут тебе все ноги взглядами, словно оперенными стрелами. Попробуй, походи в шортах в родном городе, пернатый.
   Но Мангушев решился, если так про него можно сказать. Шорты были белые с голубой каемочкой и топорщились на манер юбочки так, что ноги из под них — самые бледные, тонкие и волосатые — должны были выглядеть, как ему думалось, стройными
   К шортам предполагались белые носки, полукеды и бобочка. А ветерок — ах, как это хорошо — который холодит ноги, оборачивая их нежной своей вуалью, а мелкие вихорьки запутываются в волосках и играют ими, поигрывают, а волоски потом позолотит солнце и сделаются они лениво упругими, а ноги загорят и не так будут раздражать. Ведь бледные ноги раздражали и именно своей телесной интимностью (или интимной телесностью?), а загорелые не раздражают. Нет интима бледно-спирохетного, как говорит завлит.
   Мангушев оделся и, что совершенно естественно, не мог пройти мимо зеркала, внимательно в него не посмотревшись. Из зеркала на него глядел истощенный белый лебедь. С ногами, которые мы уже описывали, с руками — выщипанными крыльями — и, более всего, с носом. Нос был птичий. И нос, и шея с колючим кадыком и глаза — встревоженные двойняшки, и челка, скрывающая молодые залысины — все спрашивало у Мангушева из зеркала: ну что, юноша, пошли?
   — Пошли! — сказал юноше в зеркале Мангушев, взял сетку с подстилкой, полотенцем, пляжной едой и вышел.
 
   Ох уж эта пляжная еда! Выходит наш человек часа на три к реке или морю и волочет за собой четыре килограмма абрикосов, яблок, помидоров, огурцов, яиц, сваренных вкрутую, хлеба, кваса, чая (в термосе), пива в трехлитровой банке, бутербродов с маслом — сыром — колбасой, а то и арбуз прихватит, то есть столько всего, что где-нибудь в распускающей свои крылья Латинской Америке этого хватило бы на неделю.
   Мангушев не взял с собой яиц и хлеба. Занимающиеся нудизмом бережно не смешивают животные белки с углеводами. Он взял с собой несколько яблок, абрикос, пакетик с крыжовником. В крыжовнике ведь так много очень важной для организма янтарной кислоты. Это единственный фрукт, где есть такое количество янтарной кислоты.
   Мангушев вышел на крыльцо и немедленно попал на бабу Граню — она сидела на лавочке. Какую-то долю секунды ему стало не по себе — баба Граня известная сплетница-охотница, и шорты для нее пища на целую неделю, — но потом великое отчаяние овладело душой его и от отчаяния он выпалил:
   —Здравствуйте, баб Граня! -и сейчас же представил себе, что при виде белых шорт баба Граня проглотит болт.
   Баба Граня, увидев его, проглотила не болт, нет, не болт, она проглотила саблю командарма Буденного, причем рукоятка этой сабли торчала у бабы Грани изо рта и на солнце влажно поблескивала.
   А потом была победа Мангушева и победа заключалась в том, что он не опустился до объяснений, отстаивая свои права на длину брюк. Он просто прошествовал мимо и в прекраснейшем расположении духа, миновав бабу Граню, ставшую ножнами для сабли командарма, вступил в родной город.
 
   Этот родной город Мангушева, сползающий улицами-ручейками в великую русскую реку, имеющий в самом сердце своем знаменитые овраги, превращенные менее чем за столетие в отхожее место, облепленное домиками, город дикий, полувосточный, шлялся в это время дня в тренировочных штанах, в каких-то невообразимых, немыслимых сандалиях на босую ногу. Так и ждешь, когда же он утомится и лениво присядет на корточки в пыль у дороги, ожидая автобуса, такого же пыльного и жаркого, идущего не по часам, а как придется, берущего за подъем на гору по двадцать копеек с человека:
   — О город куркулистый, прижимистый крепенький с окнами-ставенками, заборами выше головы — глухими, доска в доску — с хозяйственным собачьим хрипом, -запел фольклорно Мангушев, — а дома-домишки, притулившиеся друг к другу братаны, напоминают то жмурящегося на солнце кота, то стайку несушек, которых поманили -«цыпа-цыпа»— и они примчались со всех ног, сгрудились в изумлении, а им ничего не дали и присели они, оторопев от обмана, в пыли на мозолистые лапы… — в конце фразы он почти плакал…
   «И не спасет этот город от вечного недоумения ни купеческая основательность, ни немецкая холодность его подметенного строгого центра, ни столичная прямолинейность двух проспектов, ни растекающаяся жирность окраин», — уже спокойно рассуждал про себя Мангушев. Он делал это, как ему казалось, безо всякого напряжения, на ходу. Само движение, казалось, помогало ему вершить сей процесс. И еще казалось, но уже не ему, что голова его при движении становилась достаточно проницаемой для атмосферных потоков, и из-за этого ее свойства, встречные потоки постоянно вымывают из головы некоторое количество ее собственной мути, и продолжается то вымывание до какого-то вполне определенного предела, а потом голова заканчивает наконец работать в режиме сита и тогда за счет сил адгезии его чуть влажный проветренный мозг, каждой долей своей, каждым своим мускулистым выступом сорбирует на себя по дороге все, чем напичкан эфир, как, например, влажная губка пыль, а затем все это выдается им за собственные рассуждения образец которого теперь перед вами:
   «И люди здесь тоже с недоумением, природно-первобытым. Они сталкиваются друг с другом, говорят-ходят-дышат, рождаются, умирают, бьют друг друга. Бьют и недоумевают.
   И еще им нужен испуг. Он им так же необходим, как и недоумение, чтоб обзавестись разностью потенциалов, чтоб получилась э. д с. для таких маленьких-премаленьких механизмов — автоматиков — которых так много у них внутри.
   И игры у них такие же. С обязательным испугом», — подумалось ему сумбурным потоком, быстро и колко, как будто вытащили ершик из молочной бутылки, а подумалось-то ему это, глядя на старушку, что сидела на лавочке и играла с младенцем. «Ух!»— пугала она младенца «Ух!»-пугал ее он и оба были довольны.
   — Город родимый!.. — чуть слышно простонал Мангушев.
   «Кажется, что здешние люди, — продолжал чуть постанывать про себя, но уже тише Мангушев, — все время силятся что-то перед собой разглядеть, и мнится порой, что люди эти, вроде и не родились еще вовсе, а сидят они в утробе и ждут своего часа, в полной уверенности, что он придет, наступит, пребывая при этом в сизом слизистом предродовом сумраке», — проговорив эту тираду, он икнул от умственной натуги и все-таки продолжил -«И смотрят они на этот мир, как порой дети смотрят сквозь воздушный шарик: прилипнув лбом, губами, носом, а потом эти взрослые дети втягивают в себя воздух и оболочка шарика лезет им в рот, и на месте рта вдруг обнаруживается обтянутая искусственной плеврой ужасная дырка».
 
   Мангушев остановился, пораженный силой своего эпического воображения, но как только воздействие этой силы, поразившей его, несколько ослабло, он сразу же продолжил свои измышления:
   «В каждом из этих людей есть хотя бы одна человеческая черта, — поди ж ты! — но цельного, целокупного (о!) человека из них не собрать, не сложить, даже если ради этого их пришлось бы всех свести на площади. Есть имена, фамилии, номера телефонов, формы носа, наконец. Но друг с другом эти люди не сосуществуют. Вот так-то!»
   Он остался доволен и собственной метафоричностью и собой, как носителем этой метафоричности и длительным внутренним монологом, только что в нем прозвучавшим, и не важно произнес ли он его в действительности или не произнес. И если произнес, то случилось ли это полностью, или только частично. Очень возможно, что какие-то слова заменялись у него некоторым внутренним «та-та-та» «ти-ти-ти», но стоит заметить, что в душе его после этого тихого тарахтенья все-таки установилось состояние некоторой упорядоченной ясности, которая вполне могла сойти за состояние счастья, и в этом, именно в этом, сомневаться не приходится.
   И еще не приходится сомневаться и в том, что все эти его измышления, внятные и невнятные, могли быть полностью отнесены и к самому Мангушеву.
   Конечно, он принадлежал к ним — к этим соплеменникам, угрюмым, неулыбчивым, которым мерещится, что жизнь их начнется не сейчас, не сегодня, а скорее всего завтра. И страшный хаос не дикий, но одомашненный, тихий хаос проигранной жизни, от которого не уйти, не спрятаться, никуда не деться, уже овладел их душами, но, слава Богу, они о нем даже не подозревают.
   Мангушев тоже не подозревал о хаосе. Не подозревал, скорее всего, в силу этого продолжал двигаться и на ходу наблюдать.
 
   У хозяйственного магазина на выносных лотках шла активная распродажа гвоздей, и он задержался, чтоб это дело посмотреть. Гвозди — сотки и не сотки, всех мыслимых размеров, со шляпками большими и маленькими, мебельные, сапожные, шиферные — лежали расфасованные в аккуратненьких ящичках, словно корм для рыбок, словно мотыль или там сухие дафнии, и люди пикировали на гвозди и разбирали их с той быстротой и уязвившей Мангушева неразборчивостью, с какой разбирают новорожденных черепашат хищные птицы на островах Океании, а временами еще быстрее.
   Здесь же рядом кооператив нищих, устрашающе харистых, разложивших свои ноги, существующие и несуществующие, с опрокинутыми кепками, с хорошо поставленным равнодушием караулил манну небесную.
   На углу, перед закрытыми дверьми гастрономического магазина на всякий случай стояла уже отупевшая очередь. Очередь полностью состояла из женщин неопределенного усталого возраста, и у всех на головах имелись белые платки, отчего они более всего походили на скорбных хохлаток, о которых хозяева забыли.
   Очередь тлела на жаре, а над очередью плакаты с мрачноватой торжественностью призывали отдать жизнь за что-нибудь светлое.
   В городе, как казалось Анатолию, вообще как бы много было разбросанной назидающей, поминальной символики в виде праворуких памятников, тыкающих пальцами, плакатов, призывов и лозунгов: смерть восхвалялась, смерть почиталась, ей отдавалось должное.
   «И еще, мне кажется, в городе — торжественно помыслилось ему, — много символики героического прошлого». И еще ему помыслилось, что героическое прошлое, как-то незаметно и исподволь, уничтожало настоящее, и, как-то так же незаметно, уничтожив все, одиноко, устремлялось в будущее.
   А еще кое-где в ларьках уже продавали школьную форму, и люди заранее покупали ее, и Мангушев, проходя мимо, увидев этот синий костюмчик, («форменку», — как подумал Анатолий) умилился и, умилившись, поймав на своем лице умильную улыбку, он стал последовательно умиляться дальше и за первыми милыми воспоминаниями последовали следующие, куда более милые, и сами собой в голове его возникли звонки, топот ног, визг перемен, беготня и остывание коридоров перед входом учителя с указкой и журналом, предметом страшно строгим и уважаемым, и умиление продолжалось, ширилось, множилось, нарастала его умиляющая сила, но в какой-то момент нарастания что-то сделалось с умилением, что-то застопорилось, будто натолкнулось оно на какую-то черточку, веточку, острый сучок и ему вспомнилось, как было жарко и неудобно в том еще не синем, как нынче, а сером костюмчике, в том мешковатом футлярчике, как воротничок тер шею и как он потел, как не расстегивалась в сортире деревянная ширинка, а вокруг курили верзилы со слюдяными глазами. Вспомнив все это, он перестал умиляться.
 
   Школа — уже безо всякого умиления думалось ему, — это ведь такая маленькая канцелярия, детский наркомат, министерство, куда ходят маленькие бюрократы-пакостники, в мундирчиках, где выдаются задания, где надо работать, а развлекаться стыдно, где ребенок превращается в скрепочку, в пенальчик и это не игра, это всерьез, за это могут наказать. И вот уже появились в его уме формы наказания: классные собрания, педсоветы, запись в дневник, вызов в школу родителей — ужас, жуть — и все это висит над тобой каждый день, а какое желание возвеличиться, стать, например, старостой класса: и тут ему вспомнилось, что старосту не выбирали, его назначали и у него сразу же изменялась походка, голос; и еще ему вспомнилось, что утром у школьного крыльца случались натуральные военные парады: классы строились, потом заходили по очереди, и шли тихо — не школа, а мавзолей!
   А сколько гробовой эстетики в одной только парте, сколько в ней заломленной, замогильной холодной красоты — крашенная, блестящая, ее нельзя покарябать, ее застилали газетами, и, если в ящичек парты не влезает портфель, то ставить его рядом с партой на пол нельзя, не разрешается, не положено — всё проблемы, всё запреты; а санпост, который проверяет у входящих чистоту рук, а дежурные, звеньевые; а неположенные перышки, которые отличаются от тех, положенных — какой-то звездочкой — и учительница приходит от тех, неположенных, в ужас; а перочистки, закладки, резинки, мешочки для чернильницы, которые висят у портфеля сбоку грязной дохлятиной — целый космос для ребенка — и портфель, — огромный, со множеством отделений, в который можно разобрав уложить самого себя, собраться в миг и отлететь туда, куда нужно родине — в школу, в командировку, на войну, в ссылку — те портфели весили по несколько кг и школьники перли их на себе туда и обратно, перекидывая из руки в руку, зарабатывая искривление младых позвоночников, ударишь бывало соседа портфелем по голове, а в нем пенал, и все равно что доской прихлопнул; а ужас чистописания! а палочки, которые рисуются в тетрадях карандашом, а потом самым усердным учительница разрешит обводить их чернилами, — а зависть, боязнь оказаться последним, а бездна волнений — палочки, палочки, петелечки смертолюбивые, такие удавочки, крючочки, похожие на пыточные принадлежности, все эти членики букв; а как надо писать буквы — тоненько, без нажима, а теперь нажим, не дай Бог брызнет перо — и перо брызгало, тогда выдирались листы и вставлялись новые и страница переписывалась, и были способные дети, которые могли не вставая, не меняя позы, нарисовать три миллиона палочек.
   Но жизнь комкала в руках картонный домик картонного государства и были перемены, на которых все носились по коридорам не разбирая дороги, и были сортиры, где все совершалось на виду у всех, как на коммунальной кухне, в самом беспомощном виде и не было никакой гарантии, что старшеклассники не окунут тебя в скользкое «туда» и чернильница, такая поначалу прозрачная и непорочная, покрывалась со временем ядовитой зеленой коростой, и бумага ворсилась — ворсинки вставали дыбом, перья спотыкались, и руки в чернилах, и рот, и уши, а деревянные части ручек догрызались молочными зубами до сочной махристой кисточки и из всей школьной красоты получалась одна сплошная ерунда.
   На переменах старшеклассники подзывали понурого Мангушева и кто-нибудь из них клал ему пятерню на голову, как император на державу, оттянув средний палец, щелкал его им по маковке, и внутри все отзывалось звуком алюминиевой миски.
 
   На перекрестке кто-то постучал по его ноге. Он оглянулся. Стучала бабушка с явным курсистским прошлым. Свежесвернутой в трубочку газетой.
   — Эти носки носить нельзя! — четко произнесла старушка.
   — Как? — поперхнулся Мангушев.
   — Нельзя носить эти носки. Резинки. Они пережимают сосуды и может быть варикозное расширение
   Бабушка еще долго говорила ему о носках и резинках, пытаясь объяснить как человека одолевает хвороба, при этом бабушка когтистой лапкой цепко хватала воздух. Мангушев говорил ей: «Да-да-да»— и никак не мог от нее отделаться. Потом он все же скакнул на другую сторону улицы под красный свет светофора, обернувшись, убедился, что бабушка за ним не несется, подумал про себя: «Ничего себе старушенция», — и продолжил свое пешее путешествие.
   На его пути возник базар, и он вступил на базар, и базар схватил его, потащил, втянул в себя, в свое базарящее нутро, а на базаре чего только нет: и лук, и укроп, и мячики помидоров, сложенные в упругие груды, и вишня вишневыми градинами в ведрах, и лещи, огромные, словно сковороды, и скромные яблоки, и арбузы-поросята, и брюхатые дыни, и бархатные персики, и стыдливые девичьи абрикосы, и цены умеренные, и цены бесстыжие, и очередь за огурцами, где плющит ухватистых старушек так, что только скрип стоит дерматиновый, и шум, и гвалт и говор, и теснота, и крыжовник — «Возьмите крыжовник! Хороший!»— и малина, и клубника второго урожая, и недодавленные никакими временами бабушки, которых гонят в дверь, а они лезут в форточку, бабушки, продающие у выхода с базара ведрами, ведерками, ведрышками, бидонами, банками, кружками, кучками, пакетиками и просто так.
   Мангушев наконец выбрался из толкучки и осмотрел себя: его так при выходе толкнули на бидон с малиной, и пытаясь удержаться, он невольно коснулся грудью горлышка бидона и в районе сосков на бобочке он со страхом ожидал малиновых пятен. Он внимательно изучил тот район. Пятен не было. После того, как он установил это, ему сразу же захотелось пить. Возможно, жажда возникла от пережитого.
   Он забыл на столе термос с чаем. Сейчас только вспомнил. Налил и оставил. Маленький такой термосок. На три подростковые клизмы. Когда он покупал его, он спросил у продавщицы про вместимость и та глянула нахально, как умеют глядеть продавщицы, отделенные от человечества прилавками и, после небольшой бесстыжей паузы, которая в подобных делах обязательно присутствует, ответила, глядя прямо в очи: «На три подростковые клизмы». Ему тогда стало ужасно неловко. Он промямлил что-то невразумительно и купил этот термосок-недомерок, который сбирался уже не покупать. А сейчас он его оставил.
 
   Рядом стояли автоматы газводы. Вместо стаканов в их нишах помещались металлические кружки, посаженные на цепь, как собачки. Воды в автоматах, видимо, не было, потому что юноша с лицом копьеносца неумолимо и гулко бил кулаком под дых автомату и в железном шкафу, словно в живом, что-то екало, крякало, раздавались хрипы, всхлипы и после каждого удара он подавался вперед, как-то проседая, втягивал воздух, чихал, и плюхал юноше в кружку очередную порцию — в каждой плюхе граммов по пятнадцать.
   Заглядывая в кружку, юноша улыбался и снова бил
   Мангушев пропихнул внутрь комок слюней, мысленно дал парню в ухо и мысленно выпил его воду.
   Вода. Вода поблескивала в кислых лужах перед автоматом. Вынести ее блеска не было сил. «Обойдусь фруктами», — подумал Мангушев и обошелся. Он отошел уже довольно далеко, но до слуха его все еще доносились удары, скрежет, чихи и всхлипы истязуемого — дойка продолжалась.
 
   «Вода. Пусть в приволжских городах всегда будет вода. Пусть! — шел и читал Мангушев про себя что-то вроде газеты. — Пусть она будет на улицах и площадях, в фонтанах, в газированных автоматах, в домах. В центре и по краям. Пусть она будет. Пей сколько влезет, мойся сколько хочешь. За наличие воды я многое могу простить. Вошел в дом, повернул кран — вода! — и растрогался до слез».
   Ему так складно про себя читалось, вы себе даже не представляете. Казалось, еще немного и он не вытерпит и совершенно растрогается именно оттого, что ему так складно про себя читается, и это действительно с ним почти произошло, если бы его не отвлекала все время дорога. Она заставляла его быть бдительным. Она все время шла вниз, очень спешила, неслась, кое-где обрывалась, спотыкалась, может быть, даже лопалась, и в трещинах виднелись желтые, глинистые дорожные внутренности, а потом на крутом вираже она мягко осела и сползла к причалам.
 
   Мангушев подошел к кассам: нужно было взять билет, сесть на катерок и отправиться на тот берег — на городской пляж. Над оконцем кассы висело ослепительно белое объявление, призывающее население, не дожидаясь задержки, анализировать мочу на содержание хронического гонадотропииа для установления беременности на ранних сроках.
   — Чего там? — услышал Мангушев. Рядом с ним стоял дед в рыбьих очках и вслед за Мангушевым, прищурясь, пытался прочесть — Чего пишут-то? Катера что ли отменяются седни? А?
   — Да нет, это не по поводу катеров.
   — А катера-то будут?
   — Будут.
   — Ну, слава Богу! А то ведь ждешь его, а его, паршивца, нет! А то ведь когда еще выберешься омовение совершить в матушке, — на всякий случай дед глянул еще раз в объявление.
 
   Время еще было. Катерок ходил раз в полчаса, и Мангушев в ожидании катера привалился к перилам и уставился на реку.
   «Река. Волга. Широкая — в ритме раздольной песни грезилось ему. — До трех-пяти километров. Могучая и застывшая, как гладка ее стеклянная поверхность. Словно и не движется она никуда вовсе, словно и не торопится, но все это только видимость, рожденная соотнесением, — красиво думалось ему — ее величины и скорости течения, в самом деле она быстрая, столько в ней всего — Волга ведь в сущности все еще девушка — тут он растрогался, — но в глубине в ней множество неожиданных подспудных течений и возникают они ни с того, ни с сего — попробуй переплыви ее», — и далее пошло-поехало что-то совершенно невразумительное.
   — Волга, Волга, — в тихом неторопливом восторге шептал Мангушев, — Волга — хозяйка и живет она с приживалками и терпит она своих приживалок — все эти деревья, берега, дома, отмели — только до времени, только до случая, захочет — разбросает всех, а на излучине, с холма, когда река во все стороны, когда великий простор открывается вдруг, когда повернулся и — река, река со всех сторон и ты над ней, и обрыв, расстрелянный ласточками, — он уже мысленно взирал на все с высоты птичьего полета — и восторг, словно порыв ветра, и хочется бросится вниз, а на горизонте, должно быть, встают синие горы. Какие просторы! Всепоглощающие. Просторы, знаете ли, бескрайние!..
 
   Мангушеву почудилось, что он слышит внутри себя баритон из какой-нибудь радиоповести, до того внутри его все это было строго и стройно, а потом все это стихло и он подумал, что все-таки, бескрайние просторы всегда располагали к хамству и в тот же миг получил этому подтверждение.
   — Гандоны плывут! — раздалось у уха, и Мангушев, обернувшись, увидел типично славное, если так можно выразиться, специфически мужицкое лицо.
   Нет! Наш человек обречен на общение. Можно бежать хоть до горизонта, несмотря на просторы, но тебя все равно найдут, настигнут и будут общаться. Уединение невозможно.
   — Что?
   —«Что-что!» Гандоны, говорю, плывут!
   В воде под перилами, покачиваясь, ободками вверх, меланхолично и расслабленно опадая своей протяженной частью, пошевеливаясь, словно пожевывая добычу, этакими медузами, плыли два резиновых изделия, которые на Руси часто называют по имени их создателя.
   — Всю реку скоро засерят! — продолжал тем временем новый собеседник Мангушева. — Ну, поебся ты, ну и выбрось это дело в бачок. Зачем же в реку? Правильно я говорю?
   Мангушев кивнул.
   — Ну! Это я однажды вышел! Утром! Я тогда на дебаркадере работал. Ну! И по всей реке! Ну, поебся! Ну, зачем же в реку?!..
   Мангушев не успел представить себе утро-тишь-слюдяную воду, а по ней до горизонта, ободками вверх, опадая своей протяженной частью… От столь умиляющих видений его спас зов подходящего катерка. Нужно было торопиться и он подхватил свои вещи, и его славный собеседник тоже подхватил, и устремились они на катерок.
 
   Народу набралось очень много. Несмотря на понедельник, все шли и шли и набивались стоймя, и Мангушев с беспокойством оглядывался по сторонам: ему не хотелось встретить знакомых, а то придется пойти с ними и конец всей затее.
   Знакомых, слава Богу, не было, и все уже стояли плотно, и вязкий телесный запах столбом поднимался откуда-то с пола.
   Мангушеву как-то трудно было сразу сообразить, отчего это запах поднимается столбом, как-то было не до того, его прижали, кто-то кричал: «Да не напирай, твою мать!»— кто-то поднял высоко над собой, как ребенка, трехлитровую банку с пивом, и кто-то рядом, увидев пиво, принялся рассуждать, что пиво теперь — дерьмо, одна вода, вот взял он недавно вот так же три литра — и одна вода; справа беседовали о политике, дыша ему в ухо, в прижатом состоянии, говорили, что на таких просторах такая огромная держава не может не гнить.
   — Это ж диплодок! У него ж пятнадцать хвостов! Он пока повернется! А головка-то маленькая, необразованная и без мозгов! — и еще прибавляли:— Эти пятнадцать республик, мать их, как пятнадцать котов, а попробуй, удержи в руках пятнадцать котов.
   Тут же рядом удовлетворенно поминалась вчерашняя драка:
   — Это Вовчик-то! Да где ему: два мосла и кружка крови!
   И Мангушев подумал: «Как, все-таки, мне чуждо все социальное».
   А потом все утихли и стояли с неподвижными лицами, складки на лицах ослабли, повисли, словно драпировка в театре, да так и застыли, замерли, и Мангушеву, из-за этой неподвижности вдруг почудилось, что все эти люди неожиданно стали похожи на мягких кукол в кукольной мастерской, где они висят плотными рядами.