Александр Покровский
Мангушев и молния

   Вот какая приключилась история. Он сидел один в своей комнате и смотрел в окно. Квартирка на первом этаже окнами на тихую улочку, и мимо иногда кто-то проходил. Он не мог потом сказать как он это все почувствовал, то ли по жилкам прошелестела холодная вода и кожа стала влажной, в пупырышку, то ли воздух стал гуще, тяжелей, он не мог этого вспомнить, но что-то точно уж было.
   Да, вот, из комнаты оказались изъяты все звуки. Совершенно все. Это было состояние абсолютной, реальной глухоты, глухоты насильственной, как будто кто-то вынул из игрушечного, маленького внутреннего уха крохотный костяной молоточек и маленькая костяная наковаленка удивленно замерла; и сам он скорее более удивился, чем испугался этого необычного состояния полной обеззву-ченности, и в этом состоянии он увидел то, что в художественной литературе именуют отчужденным местоимением, то есть он увидел его.
   Он увидел его.
   Тот тип прошествовал мимо окна в знакомой бежевой тенниске, в старомодных широких брюках.
   Не может быть! Он привстал, глаза его округлились, стало холодно и в спине замерцала какая-то пунктирная линия.
   А потом в тишине послышалось, как в замочную скважину привычно вставляют ключ. Это был их ключ — старый, длинный, бородатый. Ключ, казалось, бесконечно долго находился в скважине. Потом его стали поворачивать. С этого момента все происходило, как ему показалось, в каком-то белесом глуховатом облаке.
   Он не ощущал своего тела. Странно. Тела как бы не было вовсе. Одно только зябкое, светлое мягкое пятно, в котором все и происходило.
   Он почему-то оказался лицом к входной двери.
   Дверь не распахнулась, не раскрылась, она именно растворилась, и все стало зыбко, но того человека он увидел отчетливо. Вошедшему было шестнадцать лет. Это было совершенно точно известно. Рост, походка, одежда, даже то, как он держал, несколько вывернув руки — все было знакомо, точно на засмотренной фотографии.
   — А кто вы такой будете, гражданин? — спросил его вошедший. — А что вы здесь у нас делаете?
   После этого стало трясти. Он закрыл глаза. Когда открыл их, в комнате не было никого. Тикали часы Он знал кто к нему приходил. К нему приходил он сам, только шестнадцатилетний. Это страшно. Он потом долго не мог смотреть в зеркало, хотя любил вообще-то свое отражение. А тут вот не мог. Ему было виденье: он сам пришел к себе Шестнадцатилетним.
   Но почему именно шестнадцатилетним? Ну, может быть потому, что шестнадцать лет — это время, когда впервые чувствуешь свою тоскливую единичность, впервые осознаешь себя собою, когда начинаешь по-новому ощущать свое собственное тело, когда начинаешь понимать, что живешь в этом мире только по необъяснимому стечению каких-то смутных обстоятельств.
   Это странное, а возможно и страшное время, время отчуждения от самого себя, ведь в шестнадцать лет человек играет на такой тоскливой суицидной дудочке, потому что перед ним открывается возможность выбора, а вместо выбора получается только судорожный вдох, вмещающий в себя все тревоги мира.
   Его потом несколько раз посещала мысль, что всякий человек в каждый момент времени как бы поделен надвое, одна половина, а на самом деле целое, всегда продолжает движение, живет во времени — взрослеет, и в каждый момент не равна самой себе, и даже умирает, а другая тоже не меньше целого — дискретный, сиюминутный человек — точный моментальный слепок с того, так сказать, основного — никуда не движется, где-то так и существует, как говорится, вне времени и пространства. В каких-то континуумах. Затянувшихся каникулах. И его иногда можно вызвать, прежнего, давнего. На свиданьице.
   Эта мысль, может и не мысль, а не оформленное, не проговоренное про себя томление, посещала его во сне и он просыпался в поту. Сильно болела спина, ныла шея, как, может быть, они должны были бы болеть у куклы, обычной куклы, которую одевает на три растопыренных пальца кукловод.
   (Мы приводим эту метафору здесь не случайно. Наш герой имеет ко всему этому самое непосредственное отношение. И вы очень скоро убедитесь какое самое непосредственное отношение он ко всему этому имеет).
 
   Итак, он просыпался. А почему бы ему, собственно, и не проснуться? Ну, просыпался. Да. Просыпался — болела спина. А почему бы ей, собственно, не болеть? Спине. Спина болела у многих, и они жаловались ему, капризничали, а он думал, что вот теперь, когда они, каждый в отдельности, жалуются ему, то они и похожи на людей, а не тогда, когда они собираются все вместе. Тогда каждый из них начинает играть какую-то свою, им самим когда-то выдуманную роль.
   А как они при этом непонятны и в мыслях и в движениях!
   А как они возмутительно брюхаты: и мужчины и женщины!
   Ради того, чтобы понять это не нужно даже ходить на городской пляж, где и те и другие лежат тряскими грудами в своей выходной, перехваченной кусками ветоши.
   Там, почему-то, начинаешь думать, что человеческое тело — это такая мерзость!
   Такая мерзость, смею вас уверить, такая мерзость, что невольно благодаришь природу за то, что человеческие совокупления происходят по ночам.
 
   Он не совокуплялся по ночам. Не с кем было. Он был не женат, он был строен и он не совокуплялся, и еще его слегка поташнивало.
   Вчера был небольшой сабантуй. Ели раков. Всей труппой. Раков было много. Он не любил раков, но не нашел в себе сил отказаться и ел. А еще его посадили в гущу актрис, которые на сцене пищали голосами принцесс и золушек, а в жизни говорили жирными мужскими голосами, пили водку и бранились. У них терпко дышали, томясь, отдельные части тела и его поташнивало, он нервничал и от этого ел много.
   Из-за раков на следующий день его упорно слабило.
   «Чище руки — тверже кал!», — вспомнил он некстати изречение завлита, которого тоже пригласили, который тоже ел и повторял эту отвратительную фразу с удручающей периодичностью.
   Завлит все повторял, а он всякий раз внутренне ежился, чуть скашивал набок брови и, волнуясь, ел.
   А еще завлит все загадывал загадку:
   «В каком слове подряд шесть согласных?»— и никто не знал.-«Взбзднуть!»— говорил завлит и смеялся как шакал.
   — Мангушев! — говорила ему актриса Зоя В., играющая вместе с ним фиалок в «Бале цветов», и сидящая рядом. — Почему вы не высасываете у раков голову? Надо высасывать! Вот так, смотрите-и-и-ип! и-и-ип! — высасывала она голову и глаза ее при этом замечательном и легко воспроизводимом процессе удивленно округлялись.
 
   Там был только один симпатичный человек — Зина 3. Крупная, красивая Зина, с толстыми икрами, которых она очень стеснялась. Когда она сидела, она была уверена в себе, но как только вставала и шла, сразу становилась неловкой, ломкой, близорукой, Зина ему нравилась, хотя наедине они почти никогда не разговаривали. Наедине они почти всегда красноречиво молчали, и Зина опускала голову так, будто она была в чем-то чуть театрально виновата, и еще она опускала ее так, будто ждала от него чего-то такого, а он в те мгновения смотрел куда-то в сторону.
   Ему казалось, что между ними всегда существует какая-то бережно оберегаемая ими же преграда, и еще ему казалось, что он в любой момент может разрушить эту преграду, и когда он задумывался над этим ее сокрушительным разрушением, в него словно вливались дополнительные силы и на губах у него в тот момент всегда ощущался, как ему казалось, именно вяжущий вкус ее поцелуя.
   А у Зои зад похож на подушку. Наверное там у нее много жировых отложений. Такие нежные жировые отложения, на заду, на бедрах. Они существуют как бы отдельно, примостившись на теле мягонькими гроздьями и висят, приклеившись друг к другу, перемежаясь склеротическими бледно-синими веночками.
 
   А вот у него нет отложений. Вот только на животе несколько неэстетичных газетных складочек и на боках такие боковины, такие ручки от кастрюли, но небольшие.
   Все это уйдет, конечно. Он уже решил. Он будет заниматься плаваньем, йогой, нудизмом.
   А вчера на лобке обнаружились два длинных седых волоса. Они были заметны. Это было омерзительно. У него еще не было седых волос. Особенно на лобке. А теперь вот появились. Надо выдернуть. Он взялся за оба сразу, намотал их на палец и дернул. Стало больно. Защипало, защипало в носу. Выступили слезы. Вот сейчас вспомнил и опять защипало.
   — Мангушев! — говорила актриса Зоя В. сквозь его слезы. — Надо сосать голову! Надо экономить! Ну что же вы! Едите одну только раковую шейку, а остальным что прикажете?
   И он тушевался от этих слов, уличенный в поедании раковой шейки, и начинал сосать, экономить, а потом актриса Зоя напилась и все тоже напились, и завлит, смешно картавя, произносил:
   — Это вам не Цими'рвальская конфе'енция, знаете ли! Аксель'од — г'язный попик!
   А огромная, мужеподобная актриса К., обращаясь к Мангушеву, смотрела на него плотоядно и молвила:
   — Яка ты, Мангушев, мавпочка и сука — это ж и объяснить невозможно! — после чего она набрасывалась на раков и выламывала им суставы. Потом все сосали — уить! уить! — и малопьющий Мангушев с расслаблением цинично замечал, что различные части раков сосутся по-разному — своим специфическим сосом, и на лице у всех было удовольствие, радость, почти что счастье, они так ловко хватали раков, ликуя отрывали раковую шейку, потом, подцепив ногтем хитин, обнажали розовое мясцо, прикусывали его зубами и, прищелкнув языком, вытягивали шейку из поломанной яркой коробочки и заглатывали ее, не поперхнувшись, помогая шейными мышцами проталкивать пищу внутрь и при этом непременно смеялись, а потом обкусывали клешни и, всхлипывая, к ним припадали, а затем азартно залезали раку в черепную коробку и извлекали ему все что оставалось, то есть, мозг, конечно, то есть не мозг, а то, что называется «раковым туловищем»— все это смешивалось со слюнями и скоро исчезало во рту, снова рождая жизнелюбивые улыбки и хорошее до идиотического смеха настроение, и завлит предлагал выпить еще раз за творческую интеллигенцию, и раки, лежащие на подносе уменьшающейся краснолапистой грудой, представлялись живыми пауками, которым они, должно быть, являются близкими биологическими родственниками, и Мангушев, размякнув, слабея зрением и умом, как-то даже с удивлением относился к тому, что они лежат и не расползаются.
   А потом еще на кухне велись красивые разговоры о раннем Олеше, вернее о его очень ранних стихах, которых никто, конечно же, не читал, да и есть ли они в природе вообще — это оченно большая проблема, но если все-таки судить по его дивной прозе — а у раннего Олеши проза дивная — то они наверняка должны были бы производить неизгладимое впечатление.
 
   С утра он зачем-то обнюхал кончики пальцев. От кончиков чем-то пахло.
   «Это все из-за раков, — грустно подумал он, — запаховые галлюцинации. А актрисы грубы из-за того, что сцена вычерпывает их женственность огромными продмаговскими совками».
   После этого он проглотил две таблетки красавки — традиционного средства против бурления в животе. Запил и усердно прислушался к себе.
   С некоторых пор он полюбил это занятие: слушать себя как инструмент.
   Ему казалось, что он слышит, как бежит, чуть топоча, кровь по жилам, как котенок перистальтики мурлычет и довольно урчит в животе, как мягко стучится нежная лимфа в лимфатические узлы, а когда ни с того, ни с сего под мышками начинало почесываться, он нервно отправлялся к зеркалу, где, задрав поочередно руки, смотрел, не возникло ли там чего, прекратив окончательно слушать себя.
   Внутри на этот раз было тихо, а он все слушал и слушал, и чем больше он слушал, тем больше лицо его принимало доброе, нежное, мечтательное выражении, какое бывало у него, когда он думал о женщинах и о любви, и какое бывает у собачки, которая целится писать в скрипку. Жаль только, что со стороны себя он видеть не мог.
   Внутри, кажется, успокоилось все окончательно. Мангушев вздохнул и вернулся к тому, чем он занимался с самого утра. Он вернулся к нудизму.
 
   Нудизмом он стал заниматься недавно и пока только в своей комнате, запирая ее предварительно на замок ключом-бородатым, потемневшим железным, — а когда тетя уходила по магазинам, то и во всей квартире.
   Он ходил и смотрелся в прихожей в зеркало, в полировку шкафа, заходил в ванную — там тоже было зеркало, а потом — в тетину комнату — там стояло небольшое трюмо, позволяющее заглянуть себе довольно глубоко за спину.
   Во всех зеркалах он выглядел по-разному: в низеньком трюмо-небольшим, но вполне ладным и крепеньким; в длинном зеркале в прихожей, где кроме него отражались и вешалка, и осеннее пальто, и холодильник он выглядел маленьким, несколько жалким, щупленьким с мелкими, почти детскими, чертами; в ванной же он разглядывал лишь свое лицо, и состояние морщин и подглазников в небольшом зеркале его удовлетворяло, а вот в трюмо раздражающе обнаруживались синие круги под глазами и не было той молодой бодрости, что в прихожей.
   Для человека очень важно видеть себя в зеркале. Очень. Особенно важно видеть все свое тело — с ног до головы. «Люди так редко видят свое тело», — думалось ему, а может быть не думалось, а просто про себя как-то говорилось.
   Ему часто так про себя говорилось. И иногда даже без слов. Ну, то есть, не совсем, конечно, без слов, какие-то слова, безусловно, были, и, возникнув в нем где-то глубоко, они там же глубоко и звучали и временами довольно отчетливо, но другие слова, которые должны были звучать вместе с первыми и так звучать, чтоб в результате созвучия получалось бы ну хоть что-нибудь вразумительное, те другие слова или не звучали вовсе, или все их звучание сводилось к тарабарскому шепоту, шелесту свисту, рождая в результате то глубокое внутреннее умственное косноязычие, которое и было самым обычным состоянием его ума. И это состояние совершенно его не настораживало, не удивляло, не расстраивало, не раздражало. Может быть, он о нем даже и не подозревал. Может быть. Во всяком случае, куда больше переживаний доставляло ему разглядывание самого себя в зеркале.
   «Это очень важно», — думалось ему тремя словами или, как уже говорилось, звучало в нем, вот именно, звучало в нем тремя словами относительно всего этого разглядывания, и еще ему представлялось, что, уяснив для себя пользу такого разглядывания, он тем самым сделал свое маленькое открытие. А мысли относительно этого открытия, приходили к нему в неясно мычащих словесных формах, будто за толстой стенкой ссорились соседи и все было как бы слышно, но ничего нельзя было разобрать
   Это открытие случилось, когда он всерьез занялся голоданием, похуданием и дыханием.
   Это все произошло от любви. От большой человеческой любви к себе.
   «Человек должен, прежде всего, любить себя, свое тело, свой опорно-двигательный аппарат, должен любить, лелеять и холить, должен нежно к себе относиться и к каждому своему прыщику должен подходить крайне серьезно, иначе какой он человек», — так ему представлялось в тех же невразумительных формах
   «Отраженное в зеркале „я“, с видимыми успехами в сторону омоложения, предоставляет человеку такую возможность: относиться к самому себе, а уж если к самому себе, то и к окружающим, лучше, честнее; и потом насколько голым человек в зеркале беззащитнее, трогательнее, а значит, насколько он красивее, гармоничнее, слитнее с природой», — так ему это все виделось. (Он на секунду задумался о том, подходит ли в данном случае слово «слитнее», решил, что подходит, и продолжил сразу же с прерванного места).
   «От этого радостней жить. Да, именно радостней. А человек создан для радости и слитности (м-м…). Нудизм — это и есть ощущение радостной священной слитности! С природой! Ведь голый человек, в сущности, и не гол вовсе. Ну, то есть он гол, конечно, но он не оскорбителен. Вот! Он не оскорбителен. Для природы», — думал он, все обретая и обретая уверенность в себе.
 
   Да простит меня мой дорогой читатель, мне все время хочется сказать, что наш герои думает. Хотя, конечно, это не совсем так и поэтому мне все время приходится, памятуя об этом оговариваться.
   Конечно же, в голове, скажем так, у него, ведь это о нем идет речь, как мы уже говорили, эпизодически что-то все-таки возникает, не без того, но это «что-то» мыслью там или думаньем пока назвать никак нельзя.
   Мыслить может, конечно, и тут вы со мной согласитесь, я полагаю, только человек свободный, освобожденный силой различных жизненных обстоятельств, которыми он умудряется, естественно, вполне управлять, свободный от всех своих бед, забот или там обязательств, или же совершенно несвободный человек, что в сущности одно и то же, в силу подобных же обстоятельств посаженный в метафизическую коробку, в некую банку, в этакий сосуд, в конце концов, в бидон, а, скорее всего, на цепь, то есть, в четыре стены, но отгороженный, но защищенный этими преградами и стенами от людей и мирской суеты — монах, говоря высокопарно, проще говоря, солдат, а вообще говоря, может быть даже преступник.
   Представь себе, мой дорогой читатель, если ты все еще можешь себе что-либо занятное представить, что ты находишься на его месте
   Представь, пожалуйста, что тебе никуда не надо нестись, сломя голову, что тебе ничего не нужно делать, предпринимать, приподнимать, ни о ком не надо заботиться, никого не надо растить, что нужно только сидеть и мыслить. Ну, вообрази себе подобную, почти невообразимую ситуацию, и ты увидишь, как даже с воображаемым прекращением всякого действия, всякого мельтешения, твоего ли, или по твоему поводу, вокруг тебя, в конце концов, установится пустота — совершеннейшая, абсолютнейшая, пугающая пустота. Может быть, это и есть пустота предмыслия. Может быть.
   Она не состоит из капелек или бусинок, икринок или попросту из корпускул, нет — ее главная черта не состоять из чего-то, а сминаться, втягиваться, исчезать.
   Это, в сущности, похоже на то, как ребенок, засыпая, оставшись один в комнате, начинает тереть глаза и видит синие и красные жилки, круги, понимает, что он уже не один, и ему уже совсем не страшно, так как за эти прожилки, сверкающие нити можно зацепиться.
   И все-таки! О, как хочется бежать! Как хочется вскочить, хватиться за голову и что-нибудь совершить, может быть, заорать или умчаться куда-то. По крайней мере, включить свет.
   Может быть, это и есть состояние предмыслия, а то, что в нем наблюдается, вероятнее всего, и есть момент появления мысли, тот самый момент, когда она вроде бы уже имеется в наличии, но все еще не твоя, так как находится вне тебя (но, безусловно, это «вне» означает лишь то, что находится за пределами твоего умственного средоточия).
   И если это так, то как оно невыносимо-это состояние, как оно нестерпимо, когда ты еще не понимаешь, что возникновение в тебе жгучего желания совершать движения, действия, означает всего лишь то, что подспудно ты боишься мысли, ты страшишься даже ее слабого нарождения, такого диковатого, всякий раз непривычного, ведь ты как бы заранее в ужасе от ее возможного изначального вида, ты боишься ее, этой не обращенной пока на тебя силы. Она словно неведомое тебе насекомое, а, может быть, и полурастение, и появившись из ничего, она начинает овладевать, захватывать, заполнять близлежащее пространство, а потом овладев им и подобравшись поближе, она принимается распоряжаться эфемерным содержанием твоего ума. А ты вскакиваешь, начинаешь метаться, хватаешься то за то, то за это и делаешь неосознанно все, чтоб только не останавливаться и чтоб только не дать ей возможность отыскать тебе, глупому и замкнутому, отмычку. И начинается преследование, начинается погоня, и ты бежишь, а она за тобой, прихватив с собой и пустоту предмыслия и окружающее специфическое пространство, и, может быть, когда-нибудь тебе станет совершенно ясно, что бежал ты от самого удивительного, дивного, чудного, самого человеческого занятия — от мышления
   Но вот ты зазевался, бедняга, но вот ты остановился, возможно, устал, скорее всего присел, и позволил себе самому побыть хоть немного самим собою — этаким человеком, и вот тогда, через какое-то время, взгляд твой смещается, якобы, в сторону, и окружающие предметы теряют для тебя свои длительности и смысл, и время прекращает свой, извините, бег и дыхание твое замедляется, и сам ты отстраняешься от своих собственных стенок, как в какой-то момент можно отстраниться от своей одежды, и вот тогда-то и появляется мысль, она возникает и не в тебе самом, а как бы в стороне, словно сбоку — чуть правее головы, а, может быть, чуть левее, но устраивается она и в тебе, и вне тебя так по-хозяйски, что ты уже весь в ее власти, и вещи, образы, явления, события, явно и внятно уже переводимые на язык слов, встают перед тобой, и вот устанавливается удивительная точность и ясность, от которой вполне может быть холодно коже.
 
   Но вернемся к нашему Мангушеву, небольшому и, все-таки, милому человеку. Он все еще занят своим нудизмои и своей природой.
   И все эти занятия нудизмом и, как мы теперь видим, природой, все эти подглядывания, разглядывания и прислушивания возвращали ему уверенность в себе, количество которой после вчерашних раков, существенно уменьшилось.
   Мангушев ни с кем не мог поговорить о нудизме и о природе, и обо всех этих открытиях, которые он сделал совсем недавно и вне, и внутри себя, он тоже не мог ни с кем поговорить.
   С тетей, — с которой он жил в маленькой двухкомнатной квартире, заставленной старомодным дубовым буфетом, зеленым полудетским раскладывающимся диванчиком с разлетающимися боковинками — где спал он, могучей никелированной несдвигаемой кроватью с удивительно говорливой панцирной сеткой — где спала тетя, в квартире, занавешенной белыми занавесками с рюшами, украшенной двумя павловскими стульями-очень дорогими, поверьте мне, могучим богатырем-шкафом, делящим его комнату на малюсенькую спаленку и как бы кабинет, коврами с оленями, ковриками, безликими половичками и стоящими у стены самопальными полками под дохлые цветы в тухлых горшках, которые он забывал поливать, за что ему выговаривали, — он не мог поговорить.
   Был еще книжный шкаф, который вел с Мангушевым тихую смертную войну за жизненное пространство и который Мангушева неизменно одолевал. Были еще книги западных авторов с самозабывающимися фамилиями, которые нужно было выменивать, чтобы тебя держали за интеллигентного человека.
   Было еще немало фарфора и хрусталя, и чего-то вроде фарфора и хрусталя, всех этих баночек, вазочек плошечек, скляночек, что произрастали из прошлой тетиной жизни.
   Был еще запах старого комода, комода, наполненного прелестными маленькими вещами. Запах еще был, а комода уже не было.
 
   С коллегами он общался редко. Чаще разговор начинали они, обращаясь к нему и называя его просто Мангушевым, к чему он привык и часто ловил себя на том, что на работе он иногда даже не может как бы вспомнить своего имени.
   Его собственное имя вертелось, терлось, поламывало мякину языка согласными, а он с удивлением и даже с каким-то весельем следил за тем, как оно вертится, поламывает и — поди ж ты — не произносится.
   Он ловил себя на том, что он помнит имена всех своих кукол, помнит их писклявые интонации, реплики, биографии, помнит до того, что иногда, как мы уже говорили, ощущает себя тоже куклой, в полой трубчатой шейке и в ручках которой чувствуются крепкие пальцы кукловода. Особенно когда поламывает спину.
   —Слушай, Мангушев! -обращались к нему, и из открытых ртов коллег обычно вытекало длинное, тягучее, телевизионно-политическое сусло, которое вязко неторопливо втекало ему в уши и отягощало.
   Дома тетя называла его Анатолием и сразу же начинала ему чирикать об очередях, о яйцах, о ценах, а он слушал ее, почти всегда снисходительно, иногда говорил «Да-да-да», — отмечая про себя, как тетя ужасно трогательна, как он ее любит и как ему жаль, что она постарела.
   Тетя была маленькая, словно мышка. Даже в теплые вечера куталась в плед и часто болела. Во время болезни она здорово его донимала своими капризами. Как-то она вызвала его прямо с репетиции. Когда он вошел, запыхавшись, она стояла у окна.
   — Анатолий! — сказала она дрожащим голосом, указывая пальцем за оконное стекло. — Я ослепла. Я там ничего не вижу. Даже бельевой веревки.
   — Тетя! — воскликнул он в отчаянии. — И я там ничего не вижу! Вы же сами еще неделю назад велели мне затянуть окно со стороны улицы полиэтиленом, чтоб не дуло. Вот я и затянул.
   Он говорил это быстро и шумно, а смутившаяся, растерянная тетя стояла рядом, готовая расплакаться, и быстро-быстро моргала, а потом, когда он в раздражении принялся бесцельно бродить из своей комнаты в кухню, она тихонько заскользила за ним и останавливалась, когда он останавливался, и виновато вздыхала, — наконец, во время очередной остановки она чуть-чуть прошелестела, указывая на стул.
   — Можно я здесь сяду? — чем повергла его в совершеннейшее отчаянье.
   — Боже мой, тетя! — воскликнул он, и она еще два дня чувствовала себя виноватой и не чирикала, и он тоже чувствовал себя виноватым и не решался ей об этом сказать, а потом он как-то обнял ее в коридоре, и она прижалась к нему, уткнулась в грудь и тихонечко бессильно захныкала.
   Мангушев часто вспоминал эту сцену и при этом почти всегда думал одно и то же о том, что быт, со всеми этими буфетами, полками, цветами, потолками — полами, перебоями в воде и вообще перебоями, пожалуй, более всего паук — крупный, жадный, который забирается своим отвратительным хоботком в плоть и кровь и пускает там едкие слюни, а потом высасывает человека, и человек повисает, как сухая муха в углу, и все эти шкафы — сгрудятся, сойдутся потом, и встанут рядом с хладеющей постелью умирающего, завладевая его /же помутневшим взором. О ужас!