Нас вызвали с уроков, и процессия двинулась к угольному сараю Сережкиной матери. Илья Ильич долго нюхал остатки в фарфоровых чашках, восхищенно, но тем не менее осторожно взбалтывал растворы в пробирках, с профессиональным интересом рассматривал прожоги в лабораторном столе и все приговаривал:
- Вешать надо, надо вешать.
- Кого? - не выдержал Чушка. - Кого, Илья Ильич?
Илья Ильич посмотрел на него поверх очков и сказал:
- Родителей ваших, вот кого. И как эти лоботрясы всю округу не подняли на воздух, не понимаю?..
Тайное общество "Луч смерти" переживало свое величайшее падение и свой величайший триумф.
Как-то после уроков мы остались и все рассказали учителю физики.
- Пучок параллельных лучей? И одной заменой гиперболоидов вращения на параболоиды? Ничего не выйдет. - Учитель физики громко зазвенел связкой своих ключей.
- А по учебнику должно выйти, - сказал я, но уверенность уже покинула меня.
- Это, конечно, было очень заманчиво, я вас понимаю, но дело в том, что пучок истинно параллельных лучей не может существовать, это фикция. Вы правильно применяли законы геометрической оптики, и я вами доволен, но в школе вам не рассказывают о физической оптике, о волновой оптике, программа оставляет в стороне электромагнитную оптику. Учение о свете - обширнейшая область физики... Нет параллельного пучка света, и получить его методами геометрической оптики, то есть используя отражающие и преломляющие среды, не представляется возможным. Почему? Да попросту потому, что чем больше мощность в пучке, тем сильнее его рассеяние. Растет рассеяние пучка...
Это был конец, и мы все это поняли. Теперь, вспоминая этот разговор, я думаю о квантово-механических преобразователях света, ведь они, по-видимому, дадут возможность получать столь мощные, почти параллельные пучки, о которых даже не мечтал инженер Гарин. Время показало, что все-таки в какойто степени были правы Алексей Толстой и мы, поверившие в гиперболоид, но в тот момент я почему-то вспомнил того занозистого старикана, от которого я впервые услышал:
- Наука состоит из цепи противоречий.
У нас в классе была одна великовозрастная девица, звали ее Татьяной. Вокруг нее на каждой переменке вились старшеклассники. Мы, к счастью, не удостаивались ее внимания. Она действительно была красивой и разбитной, а посещала школу с таким видом, будто хотела всем нам сказать: "Это не для меня, взбрело же маменьке заставлять меня учиться, когда я уже все сама узнала".
Но вдруг произошла история, которая возмутила всех ее многочисленных поклонников и чуть было не окончилась для меня печально.
Все началось с того, что преподаватель математики, известный специалист - он преподавал у нас и одновременно вел занятия в транспортном институте: в те годы оплата работников школы и сотрудников института не очень различалась, вызвал к доске Портоса и, возмущенный его знаменитым "Фу-у-у", буквально изничтожил его. Он задавал ему самые простые примеры и, пользуясь его смущением, повторял под общий смех класса после каждой его попытки найти решение: "Фу-у-у, глупо!" Портос несколько раз порывался сесть на место, но наш математик задавал ему все новые и новые примеры, а потом в очень вежливой форме заявил, что Портос "не то что туп, но весьма близок, весьма...".
"Фу-у-у, глупо!" исчезло из лексикона Портоса, он болезненно пережил головомойку и все дни напролет решал алгебраические задачи и приставал к каждому из нас, чтобы мы его о чем-нибудь спросили из математики. Я решил "разыграть" его и, предупредив ребят, что на большой перемене будет'"потеха", с невинным видом обратился к Портосу с таким предложением.
- Есть пример, Портос, - сказал я, - я его сам едва решил... Вот если справишься с ним за перемену, то больше никто из нас не будет сомневаться в том, что ты совсем не туп.
Портос немедленно согласился, быстро переписал пример на доску и стал вычислять. Он очень волновался, часто стирал написанное и вновь продолжал вычислять. Остальные ребята сообразили, что ждет Портоса в случае удачного решения, и тихонько посмеивались. А Портос все писал и писал. Пример, однако, составлен был так, что после всех сокращений получалось слово, составленное из латинских и греческих букв: "т", "игрек", "пи", "зет", "альфа". Если "игрек" прочесть как русское "у", то результат звучал совсем убийственно для нашего Портоса.
- Я решил! - торжествовал у доски Портос. - Мишка, посмотри, правильно?
Я заблаговременно отбежал от доски, а все ребята хором прочли результат: на доске большими буквами было написано "тупица".
Портос сразу же бросился ко мне, и его кулак с зажатым в нем большим куском мела не оставлял никаких сомнений в его намерениях.
Под общий хохот я пару раз выскользнул из его "любвеобильных объятий", но он, рассвирепев, швырнул в меня кусок мела, тот попал в доску, отскочил, я поймал его на лету и ответил тем же, но тут не обращавшая внимания на "детскую возню" красавица Татьяна поднялась со своего места и приняла на себя удар. На ее беломраморном лобике вспух ужасный желвак. Всхлипывая, Татьяна бросилась из класса, и через несколько минут в класс заглянул ее главный поклонник - огненноглазый великан из десятого класса Ярчук.
- Вон он, - сказала зло Татьяна и показала на меня.
- Добре, - кивнул Ярчук.
Встреча с Ярчуком мне не улыбалась. В середине последнего урока я отпросился "на минутку" и через форточку соседнего класса, ученики которого уже ушли' по домам, вылез на улицу и кружным путем отправился домой.
Вскоре я вошел во вкус "охоты". Ребята из моего класса вели разведку, и я выбирался из огромного, на целый квартал школьного здания в самых неожиданных местах.
- Как тебе не стыдно, Танька! - сказал я нашей красавице. - Я ведь не нарочно, я ведь извинился.
Татьяна очень удивилась и заверила меня, что давно взяла слово с Ярчука меня не трогать, так как синяк уже стал проходить.
- Не понимаю, что ему от тебя нужно? - сказала она.
Но Ярчук ловил меня не только после уроков, я сам видел его дежурившим у ворот моего двора. Вид у него был совсем мирный, и я решил подойти к нему.
- Ну, чего ты меня так боишься? - спросил Ярчук. - Мне ведь с тобой поговорить надо... Но так, без свидетелей. У меня к тебе дело...
Мы отправились в парк Шевченко, вышли на голый обрыв над Днепром, и Ярчук вынул из кармана клочок исписанной бумаги. Это было письмо от Антона Степановича. Оказывается, отец Ярчука сидел в одной камере с Антоном Степановичем. Отца Ярчука неожиданно освободили, а Антон Степанович, зная, что родственники моей матери живут в Днепропетровске, откуда был Ярчук, написал несколько слов, своих последних слов...
Ярчук куда-то ушел, а я сидел на теплом рваном камне над Днепром, и все перечитывал такие дорогие для меня строки, и вспоминал Антона Степановича. Его доброе лицо, его израненные врангелевской шрапнелью руки, большой палец правой руки так и остался навсегда неподвижным, вспомнил нашу последнюю прогулку, уже после того, как его исключили из партии. Мы поехали на трамвае к лесопарку, в тот день падал мокрый снег, а потом выглянуло солнце. Мы скатали вдвоем огромнуюснежную бабу. Комья были так тяжелы, что за ними оставалась дорожка чуть-чуть зеленого зимнего дерна. Потом мы купили большое кольцо сухой колбасы и закусывали прямо возле нашей снежной бабы, а вокруг стояли высокие ели, покрытые пластами талого снега. Антон Степанович верил, что все обойдется, не может же быть иначе, но был грустен и озабочен. Его так тяготило вынужденное бездействие. Мы вернулись домой, и он долго и тщательно брился, а потом сказал мне: "Ну вот, сынок, я и заработал два с полтиной, а парикмахер не взял бы меньше за такое бритье".
Нет, я не верил, не мог верить, что его нет в живых.
Но Ярчук рассказал о другом...
ТЕТЯ ФРОСЯ
Мою мать спас дворник того дома, где мы жили. Это был мудрый неторопливый старик. Он всю жизнь был дворником, а следовательно, всю жизнь - понятым при бесчисленных обысках и арестах, С пятого года его будили ночами и вели сонного в те квартиры, где проживали не угодные царскому правительству люди. Он видел их близко, на его глазах эти люди расставались с семьями. Видел и проникся к революционерам глубочайшим уважением. Потому и пошел он в годы гражданской войны за большевиками, многих из которых знал еще с пятого, грозно прогремевшего великим пролетарским гневом не только в Питере и Москве, но и здесь, в Харькове.
В ночь, последовавшую за арестом Антона Степановича, моя мать собрала в свой портфельчик, с которым ходила в школу, все "необходимое" и стала ждать. Но шел час за часом, а за ней никто не приходил.
Утром к ней постучался дворник.
- А чего это вы сидите? - спросил он. - Чего, говорю, сидите?
- Но ведь должны прийти? - ответила мать.
- И вы так сидите и ждете? Придут, обязательно придут, а чтоб вашего духу здесь и не было. Уезжайте, куда хотите уезжайте. Россия большая, а на вашу бумажку другая бумажка ляжет, вас и забудут. Вы что? У бога теля съели?
В ту же ночь жена дворника, "тетя Фрося", как ее называли мальчишки, ночью выехала вместе с моей матерью в деревню, где проживала ее сестра. Сестру тетя Фрося не видела тридцать лет. Ночью они сошли на станции Каменка, пошли по незнакомой темной дороге в ночь. Спрашивать ни у кого не хотелось, каждый куст, каждый звук пугали женщин. Наконец они подошли к околице, постучали в окно первой хаты.
- Сестрица! Сестрица! - позвала тетя Фрося. Долго она звала, тихонько стучала в ставень, потом из хаты вышла пожилая женщина. Со сна не могла понять, кому это она понадобилась в такую темень.
- Ты меня, Фроську, не узнаешь? - чуть не плача, спрашивала ее тетя Фрося. - Я ж твоя сестра!
Потом женщина узнала тетю Фросю, и они обнимались и плакали, а узенький серп молодого месяца тихо светил над уснувшим селом.
Вошли в хату, и на вопрос сестры: "А то ж хто за женщина?" - тетя Фрося сказала: "В горе она, мальчонку потеряла, в горе она".
Этого было достаточно. Мою мать положили в "зале", на сундуке, в котором когда-то хранилось приданое и тети Фроси и ее сестры, и всю ночь тетя Фрося похлопывала рукой по плечу моей матери и говорила:
- Спи, спи спокойно. - Так она убаюкивала и чужих детей, когда была в няньках, а человек в горе разве не тот же больной ребенок.
ИГНАТЬЕВ
Все началось с того, что я вновь стал вырезать из черной и белой бумаги разные фигурки. Были среди них и "иллюстрации" к "Витязю в тигровой шкуре". Я только что прочел эту книгу, и ее мудрые и страстные стихи все время звучали у меня в ушах. Вырезал сцены охоты, и бой Тариэля с тигром, и штурм неприступной крепости каджей. Потом вложил все в конверт и отослал в Москву, куда к тому времени переехала мать. Они попались на глаза одному мальчику, Грише, жившему по соседству с известным в то время художником Игнатьевым. Художник этот был премирован автомашиной и часто катал на ней ребят.
- А знаете, - сказал ему как-то Гриша, - я недавно видел, как один мальчик вырезывает из бумаги, очень здорово.
Игнатьев подробно расспросил Гришу, где и когда он видел эти вырезывания, а потом сказал:
- Вот что, Гриша, пусть мать этого мальчика покажет мне его работы, хорошо?
Игнатьев просмотрел мои "иллюстрации", потом сказал:
- Где он сейчас? Ему нужно быть в Москве, я помогу с пропиской.
На маленьком листочке бумаги под маминым заявлением о моей прописке он добавил бисерным почерком: "Присоединяюсь к просьбе. Способной к искусству молодежи следует помочь..." И подписал:
"Профессор-художник Игнатьев".
- К сожалению, для милиции просто художник мало что значит, вот и пригодится мое ученое звание, надеюсь, что пригодится...
Игнатьев назначил нам к восьми, но уже в половине седьмого мы с матерью вышли из дому. Идти было недалеко, но и сидеть дома мы уже не могли. Против дома, в котором жил Игнатьев, располагалось какое-то посольство, и высокий милиционер в дохе расхаживал перед ним, поскрипывая валенками. Одинокие фонари освещали серые дома, чугунную решетку перед посольским особняком, синесерое низкое небо. И скрипящий снег, и блеск какихто очень крупных снежинок, и шум, доносящийся с Арбата, да и сам воздух были московскими, не чужими, нет, а именно московскими.
И вот - время! Стало трудно дышать. Незнакомый подъезд, лестница (сколько раз я буду потом взбегать по ней одним духом!). Высокая дверь, на почтовом ящике надпись от руки: Игнатьев. Он и открыл нам дверь.
Я поднял голову, но недостаточно высоко, чтобы взглянуть ему в лицо.
- Прошу, Михаил, заходите, - сказал тихо Игнатьев.
Я украдкой посмотрел на него. Он был очень высокий и очень сильный. У него были седые волосы и большие очень темные глаза. А руки его оказались тоже большими, теплыми, как у рабочего, который голько что обстругал доску.
Мы прошли в большую комнату и сели. От смущения я не знал, куда девать руки. В карманы? Нельзя. Локтями поставить на стол? Тоже нельзя. Сцепить пальцы? Но так сидят торговки!
Пока я выяснял столь важный вопрос, Игнатьев основательно, не торопясь рассматривал меня.
- Мне показали, ваши работы, - сказал он наконец. - Вам нужно учиться. Эти работы говорят только о ваших способностях, но это еще не искусство...
"А я-то думал, что он будет меня хвалить!" - заметил я про себя.
- Мне говорили, - Андрей Григорьевич чуть наклонил голову в сторону моей матери, - что вы хотите стать физиком? Каким физиком вы будете, неизвестно, а художником вам быть, - совсем неожиданно проговорил Игнатьев и встал. Я растерянно пожал протянутую мне руку и тоже встал.
Мы вышли в коридор. На стене висели старинные японские гравюры. Их было много, несколько рядов, и я засмотрелся на них, а Андрей Григорьевич подал пальто моей матери.
Потом мы стали прощаться, и я первым, раньше матери, пожал ему руку и вышел на лестницу.
- Ты просто невоспитанный. Прежде всего прощаются с женщиной, и пальто ты должен был мне подать. Я думала, что догадаешься, - говорила мне мать, когда мы вышли на улицу.
- Я к нему больше не пойду! - неожиданно сказал я.
Но я пошел к нему и нарисовал свой первый "натюрморт", а потом еще много всякой всячины. И начал рисовать обнаженную натуру. А Игнатьев долго, очень долго не подходил к моему мольберту, только изредка ронял отрывистые точные замечания.
У Игнатьева я занимался уже несколько месяцев. Он все чаще говорил со мной, все дольше задерживался у моего рисунка. Иногда он говорил:
- Удивительно, Миша, как вы не видите? Здесь совсем не так идет линия!
У меня долго хранился один набросок. Я непрерывно стирал и вновь начинал, злился, мазал, а Андрей Григорьевич сел на мое место, внимательно посмотрел на рисунок и сбоку одной линией прочертил положение позвоночного столба модели. Будто пелена упала с моих глаз. Игнатьев и сам почувствовал, что ему удалось мне помочь, а я, может быть впервые, осмелился заглянуть в его смеющиеся глаза. Он все еще сидел на стуле, а я стоял рядом, и нам было радостно, я убежден в этом, будто мы совершили что-то очень важное...
Мы снимали комнату по Северной дороге. Хозяин дачи, еще крепкий старик, замкнутый и педантичный, чем дальше к осени, тем чаще торопил нас с отъездом.
- Вот найдем угол и уйдем, - ответил я ему както. А был уже сентябрь, и шел затяжной дождь.
- Уйдете, да куда? - странно усмехнулся он. - Кончилась твоя мазня, вон, почитай газетку. - Он кивнул на стол, где лежала согнутая "Правда", а сам ушел в свой сарай.
Я просмотрел газету, в конце листа - черная рамка, в ней фамилия - Игнатьев Андрей Григорьевич...
Умер Игнатьев!.. Этого не могло быть, это неправда! Нет, он не умер!..
Хозяин дачи больше не появлялся, вероятно он уже уехал, на дворе темнело и непрерывно лил дождь, а я все лежал на нарах, заменявших нам кровать, в ворохе рисунков, подавленный, уничтоженный; казалось, что сама жизнь окончилась... Умер Игнатьев... Он был... Его нет...
ТАЙНА ЦЕПИ
Голос Мельникова все еще звучал в ушах Платона Григорьевича, как вдруг одна мысль захватила его целиком. Он выключил диктофон и чуть ли не бегом направился в кабинет Диспетчера.
- Что-нибудь случилось, Платон Григорьевич? - спросил Диспетчер, поднимаясь из-за стола. - На вас лица нет. Нельзя так спешить...
- Скажите, Михаил Антонович, эта цепь, о которой вы мне рассказали, эта цепь у вас?
- Да, у меня. - Диспетчер вышел в соседнюю комнату, быстро вернулся, протянул цепь.
- Вот она, Платон Григорьевич, - сказал он. Скользкая на ощупь металлическая игрушка бесшумно опустилась в ладонь Платона Григорьевича и застыла сверкающей горкой металла. Она была очень легка, эта цепь, так легка, что рука почти не ощущала ее.
- Вы так и не узнали, из чего она? - спросил Платон Григорьевич.
- Нам было просто не до этого. Но я с ней не расстаюсь... Это ведь память...
- Я понимаю... Вы не могли бы мне ее дать на сегодня?
- Конечно, Платон Григорьевич, какие могут быть разговоры?..
- Так это та самая цепь? - Платон Григорьевич осторожно положил цепь на стол Диспетчера. Среднее звено было значительно крупнее остальных звеньев.
- Вот вам увеличительное стекло, - сказал Диспетчер. - В среднем звене ясно видны шесть птичьих крыльев, расположенных звездой.
- И все звено имеет вид лодки, если смотреть на нее сверху.
- Правильно, вот это-то и сохранилось у меня в памяти, чтобы пробудиться к жизни новой ветвью космической техники...
- А того человека, что застегнул цепь, вы его больше не встречали?
- Седого? Встречал... Но я обо всем рассказал, вы что, не прослушали до конца?
- Знаете ли, мне пришла в голову одна мысль, и я поспешил к вам... Так вы его встретили внговь? И говорили с ним?
- Да, говорил... Я встретил его в сороковом году. Был я тогда "в учениках" у художников "монументалки", так называли строители Дворца Советов студию монументальной живописи. Я обо всем рассказал и со всеми подробностями. Помогли, Платон Григорьевич, мои вырезывания из бумаги. Помните, когда я лежал больным и потом...
- Помню, отлично помню...
- Ну вот, попались эти самые вырезывания на глаза одному художнику, и после многих приключений я попал в Москву, а потом устроился в этой самой монументалке. По утрам в студии ставилась натура, чаще всего рисовали рабочих-верхолазов, людей мускулистых, стройных; могучие их фигуры я до сих пор вижу перед собой. И они были довольны. Им и зарплата шла, и по три рубля в час получали за позирование... А в тот день я опоздал в студию. Вхожу, а на стуле посередине комнаты сидит незнакомый мне человек, сумрачный, неподвижный, и сидит так, что будто и не дышит.
"Садись скорее, - говорят мне шепотом. - Садись и рисуй!"
Я притащил мольберт и табуретку, но меня наградили такими рассерженными взглядами, что я некоторое время боялся нос высунуть. Ребята там собрались хорошие, отличные ребята, во всем мне помогали... А тут их словно подменили. Потом я стал рассматривать нашу "модель". Человек, которого мы рисовали, был лет пятидесяти-пятидесяти пяти, совсем седой, с молодым и смуглым от загара лицом, пожалуй, только руки его выдавали возраст. Вдруг вижу - сразу и внимания не обратил, - что сидит он прямо в пальто, легком таком, светло-коричневом, и в костюме такого же цвета. Вещи добротные, красивые, даже я догадался, что дорогие, не по карману простому натурщику. "Вот хитрецы, - думаю, - это же они затащили какого-то важного человека из управления, от которого зависит снабжение студии, и "товар лицом" показывают, вот-де мы как рисуем, а вы нам краски жалеете. Надо и мне нарисовать как следует, нельзя подводить товарищей".
Рисунок не давался. Несколько раз я стирал его и каждый раз все больше и больше убеждался в том, что где-то видел этого человека... К перерыву у меня получилась совершенная мазня. Тут встает наш староста и с каким-то церемонным поклоном благодарит нашего натурщика за доставленное удовольствие рисовать его портрет, и вся "братия" в один голос этот "спич" поддерживает. Сырцов, грубиян записной, папироской его угощает! А человек этот со стула встал и прохаживается между мольбертами, рисунки разглядывает. И тут я услышал странный разговор. Кто-то спрашивает у нашего старосты: "Алексеев, говорят, моложе?"
А тот отвечает: "Да, Алексеев пешком под стол ходил, когда Евгения Николаевича уже вовсю рисовали... Есть этюды, сделанные с него еще в прошлом столетии..."
После перерыва дело у меня пошло на лад, но лист потемнел от прежних набросков, и я попросту пририсовал на этом фоне лицо этого человека, были там такие морщинки приметные...
"Достаточно!" - говорит наш староста, и вновь наш натурщик стал прохаживаться между нами и полтора десятка его собственных портретов посматривали на него со всех сторон. Потом он подошел к моему рисунку и долго-долго на него смотрел.
"А это наш Миша, - говорит староста. - Он у нас в учениках, он ничего не окончил. Месяцев шесть порисовал в студии у Игнатьева, а теперь мы над ним взяли шефство..."
"Не могу понять, - говорит натурщик (теперь-то я знал, что это был натурщик, а никакой не начальник), - не могу понять, но он что-то угадал, ваш Миша... Может быть потому, что из-за первоначальных рисунков бумага выглядит как бы тонированной?.. Нет, не в этом дело... Особенно эта морщина на лбу. - Он провел рукой по моему рисунку. - В мое время ее называли линией Сатурна".
"Линией Сатурна? - переспросил староста. - А почему Сатурна?"
"Так, - пожал плечами натурщик. - Мне сказал так один художник. Он рисовал меня в году так третьем... Нет, в четвертом, уже шла русско-японская война, и я позировал для большого полотна, кажется, это был Александр Невский в Орде... Он мне сказал:
"Это линия Сатурна, линия ума и богатства". А на деле ни того, ни другого. Как вам удалось вот это, не понимаю... Меня рисуют всю жизнь, я нахожу себя и на фресках и в Третьяковке, сейчас вот с меня делают ряд фигур для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, каждый берет от меня немного, остальное додумывает, а здесь я, я - и баста..."
"Я просто подумал, что ваша морщинка на лбу похожа на птицу, на чайку. Вот когда чайка на лету поворачивается, то ее крылья идут так, - я показал руками, - и вот так. И все..."
Натурщик повернул ко мне голову, и я с необычайной ясностью узнал его: это был тот самый человек, что встретился мне и Леньке Бондарю на берегу, у моря, в далеком-далеком детстве, тот самый, что застегнул на моей шее цепь...
"Как птица? Как чайка? - спрашивает меня натурщик. - Вот не думал... Скорее как старый потрепанный воробей". - Он рассмеялся, и всем стало как-то сразу легко, и комната зашумела привычным рабочим гулом.
Кто оттаскивал мольберт, и его широкие ножки шуршали по паркету, кто с шумом растирал краску, а Сырцов закричал нашему завхозу: "Авдеич, ты что же это штукатурку не приготовил? Небось как у нас женщины позируют, так тебя и не выгонишь из мастерской, а сегодня тебя с самого утра не дозовешься!"
И я почувствовал, сколь велика была власть этого натурщика над людьми, власть негромкая, неслышная, по как-то странно давящая, власть молчаливого мудрого существа над всей нашей безалаберной и дерзкой, но всегда чуткой художнической братией!
"Так вы еще школьник? - спросил натурщик, заметив, что я одеваюсь и застегиваю свой портфельчик. - Ну, тогда я смогу взять этот портрет, вы мне, надеюсь, не откажете?"
"Нет, нет, что вы, - сказал я и, краснея, надписал свой рисунок. - Вот, возьмите, пожалуйста... Вы первый, кому я дарю на память..."
Мы вышли вместе. Долго стояли на набережной Москвы-реки. Лед посредине реки уже тронулся, и от реки тянуло пронизывающим холодом.
"Замерзли, Миша? - спросил натурщик... - Я ведь старше вас, а ничего... Да вы в школу не опоздаете? Нет? А то зайдем ко мне, погреемся, чайку попьем..."
Натурщик жил одиноко. Стены его небольшой угловой комнаты на Сивцевом Вражке, как я и ожидал, были увешаны многочисленными этюдами, среди которых были и мастерски сделанные, совсем законченные рисунки. Хозяин вышел, чтобы поставить чай; сквозь отворенную дверь донесся до меня шум коммунальной кухни: кто-то громко рассказывай новости, звенела посуда. От нечего делать я заглянул под широкий газетный, лист, прикрывавший какое-то сооружение, стоящее на письменном столе. Это было нескромно, но то, что я увидел, сразу же заинтересовало меня. Под газетой оказалась какая-то модель, очень отдаленно похожая на птицу. Она была искусно собрана из тонких бамбуковых палочек, обклеенных папиросной бумагой, там и сям виднелись тонкие резиновые тяги, какие-то крючочки и пружинки.
Натурщик вернулся с кипящим чайником и, заметив, что я разглядываю его сооружение, ничуть не рассердился, а, напротив, снял газетный лист и стал подробно рассказывать мне о том, что это за модель и для чего он ее сделал. Оказывается, он всю жизнь мечтает понять секрет птичьего полета, это его, как он выразился, "основная специальность". Он провел массу опытов и сейчас знает о полете птиц больше, чем кто-либо другой.
Чай мы пили едва теплым, а впрочем, не помню точно, пил ли я его. С каждым словом этого человека какие-то новые чувства пробуждались во мне. Забытые мечты о летящем, как вихрь, летательном аппарате, мои детские увлечения "техникой" вновь постучали в мое сердце.
"Человек может разгадать тайну полета, может узнать, почему летает птица, - говорил мой новый знакомый. - И тогда самолет будет оставлен далеко позади. Но дается эта задача в руки только тому, кто посвятит себя ей безраздельно, вот как я. Летом у меня работы поменьше, и я ухожу странствовать. Где только я не побывал! Хожу так, пешком, может потому и не берет меня старость. Она за мной, а я от нее. Хожу и смотрю, смотрю на небо и на летящих в нем птиц. Особенно хороши чайки, какие летуны, Миша, какие летуны! Вот ты меня и поразил, когда отыскал в моем лице черточку-птицу. Она правда, морщинка эта, похожа на чайку?"
- Вешать надо, надо вешать.
- Кого? - не выдержал Чушка. - Кого, Илья Ильич?
Илья Ильич посмотрел на него поверх очков и сказал:
- Родителей ваших, вот кого. И как эти лоботрясы всю округу не подняли на воздух, не понимаю?..
Тайное общество "Луч смерти" переживало свое величайшее падение и свой величайший триумф.
Как-то после уроков мы остались и все рассказали учителю физики.
- Пучок параллельных лучей? И одной заменой гиперболоидов вращения на параболоиды? Ничего не выйдет. - Учитель физики громко зазвенел связкой своих ключей.
- А по учебнику должно выйти, - сказал я, но уверенность уже покинула меня.
- Это, конечно, было очень заманчиво, я вас понимаю, но дело в том, что пучок истинно параллельных лучей не может существовать, это фикция. Вы правильно применяли законы геометрической оптики, и я вами доволен, но в школе вам не рассказывают о физической оптике, о волновой оптике, программа оставляет в стороне электромагнитную оптику. Учение о свете - обширнейшая область физики... Нет параллельного пучка света, и получить его методами геометрической оптики, то есть используя отражающие и преломляющие среды, не представляется возможным. Почему? Да попросту потому, что чем больше мощность в пучке, тем сильнее его рассеяние. Растет рассеяние пучка...
Это был конец, и мы все это поняли. Теперь, вспоминая этот разговор, я думаю о квантово-механических преобразователях света, ведь они, по-видимому, дадут возможность получать столь мощные, почти параллельные пучки, о которых даже не мечтал инженер Гарин. Время показало, что все-таки в какойто степени были правы Алексей Толстой и мы, поверившие в гиперболоид, но в тот момент я почему-то вспомнил того занозистого старикана, от которого я впервые услышал:
- Наука состоит из цепи противоречий.
У нас в классе была одна великовозрастная девица, звали ее Татьяной. Вокруг нее на каждой переменке вились старшеклассники. Мы, к счастью, не удостаивались ее внимания. Она действительно была красивой и разбитной, а посещала школу с таким видом, будто хотела всем нам сказать: "Это не для меня, взбрело же маменьке заставлять меня учиться, когда я уже все сама узнала".
Но вдруг произошла история, которая возмутила всех ее многочисленных поклонников и чуть было не окончилась для меня печально.
Все началось с того, что преподаватель математики, известный специалист - он преподавал у нас и одновременно вел занятия в транспортном институте: в те годы оплата работников школы и сотрудников института не очень различалась, вызвал к доске Портоса и, возмущенный его знаменитым "Фу-у-у", буквально изничтожил его. Он задавал ему самые простые примеры и, пользуясь его смущением, повторял под общий смех класса после каждой его попытки найти решение: "Фу-у-у, глупо!" Портос несколько раз порывался сесть на место, но наш математик задавал ему все новые и новые примеры, а потом в очень вежливой форме заявил, что Портос "не то что туп, но весьма близок, весьма...".
"Фу-у-у, глупо!" исчезло из лексикона Портоса, он болезненно пережил головомойку и все дни напролет решал алгебраические задачи и приставал к каждому из нас, чтобы мы его о чем-нибудь спросили из математики. Я решил "разыграть" его и, предупредив ребят, что на большой перемене будет'"потеха", с невинным видом обратился к Портосу с таким предложением.
- Есть пример, Портос, - сказал я, - я его сам едва решил... Вот если справишься с ним за перемену, то больше никто из нас не будет сомневаться в том, что ты совсем не туп.
Портос немедленно согласился, быстро переписал пример на доску и стал вычислять. Он очень волновался, часто стирал написанное и вновь продолжал вычислять. Остальные ребята сообразили, что ждет Портоса в случае удачного решения, и тихонько посмеивались. А Портос все писал и писал. Пример, однако, составлен был так, что после всех сокращений получалось слово, составленное из латинских и греческих букв: "т", "игрек", "пи", "зет", "альфа". Если "игрек" прочесть как русское "у", то результат звучал совсем убийственно для нашего Портоса.
- Я решил! - торжествовал у доски Портос. - Мишка, посмотри, правильно?
Я заблаговременно отбежал от доски, а все ребята хором прочли результат: на доске большими буквами было написано "тупица".
Портос сразу же бросился ко мне, и его кулак с зажатым в нем большим куском мела не оставлял никаких сомнений в его намерениях.
Под общий хохот я пару раз выскользнул из его "любвеобильных объятий", но он, рассвирепев, швырнул в меня кусок мела, тот попал в доску, отскочил, я поймал его на лету и ответил тем же, но тут не обращавшая внимания на "детскую возню" красавица Татьяна поднялась со своего места и приняла на себя удар. На ее беломраморном лобике вспух ужасный желвак. Всхлипывая, Татьяна бросилась из класса, и через несколько минут в класс заглянул ее главный поклонник - огненноглазый великан из десятого класса Ярчук.
- Вон он, - сказала зло Татьяна и показала на меня.
- Добре, - кивнул Ярчук.
Встреча с Ярчуком мне не улыбалась. В середине последнего урока я отпросился "на минутку" и через форточку соседнего класса, ученики которого уже ушли' по домам, вылез на улицу и кружным путем отправился домой.
Вскоре я вошел во вкус "охоты". Ребята из моего класса вели разведку, и я выбирался из огромного, на целый квартал школьного здания в самых неожиданных местах.
- Как тебе не стыдно, Танька! - сказал я нашей красавице. - Я ведь не нарочно, я ведь извинился.
Татьяна очень удивилась и заверила меня, что давно взяла слово с Ярчука меня не трогать, так как синяк уже стал проходить.
- Не понимаю, что ему от тебя нужно? - сказала она.
Но Ярчук ловил меня не только после уроков, я сам видел его дежурившим у ворот моего двора. Вид у него был совсем мирный, и я решил подойти к нему.
- Ну, чего ты меня так боишься? - спросил Ярчук. - Мне ведь с тобой поговорить надо... Но так, без свидетелей. У меня к тебе дело...
Мы отправились в парк Шевченко, вышли на голый обрыв над Днепром, и Ярчук вынул из кармана клочок исписанной бумаги. Это было письмо от Антона Степановича. Оказывается, отец Ярчука сидел в одной камере с Антоном Степановичем. Отца Ярчука неожиданно освободили, а Антон Степанович, зная, что родственники моей матери живут в Днепропетровске, откуда был Ярчук, написал несколько слов, своих последних слов...
Ярчук куда-то ушел, а я сидел на теплом рваном камне над Днепром, и все перечитывал такие дорогие для меня строки, и вспоминал Антона Степановича. Его доброе лицо, его израненные врангелевской шрапнелью руки, большой палец правой руки так и остался навсегда неподвижным, вспомнил нашу последнюю прогулку, уже после того, как его исключили из партии. Мы поехали на трамвае к лесопарку, в тот день падал мокрый снег, а потом выглянуло солнце. Мы скатали вдвоем огромнуюснежную бабу. Комья были так тяжелы, что за ними оставалась дорожка чуть-чуть зеленого зимнего дерна. Потом мы купили большое кольцо сухой колбасы и закусывали прямо возле нашей снежной бабы, а вокруг стояли высокие ели, покрытые пластами талого снега. Антон Степанович верил, что все обойдется, не может же быть иначе, но был грустен и озабочен. Его так тяготило вынужденное бездействие. Мы вернулись домой, и он долго и тщательно брился, а потом сказал мне: "Ну вот, сынок, я и заработал два с полтиной, а парикмахер не взял бы меньше за такое бритье".
Нет, я не верил, не мог верить, что его нет в живых.
Но Ярчук рассказал о другом...
ТЕТЯ ФРОСЯ
Мою мать спас дворник того дома, где мы жили. Это был мудрый неторопливый старик. Он всю жизнь был дворником, а следовательно, всю жизнь - понятым при бесчисленных обысках и арестах, С пятого года его будили ночами и вели сонного в те квартиры, где проживали не угодные царскому правительству люди. Он видел их близко, на его глазах эти люди расставались с семьями. Видел и проникся к революционерам глубочайшим уважением. Потому и пошел он в годы гражданской войны за большевиками, многих из которых знал еще с пятого, грозно прогремевшего великим пролетарским гневом не только в Питере и Москве, но и здесь, в Харькове.
В ночь, последовавшую за арестом Антона Степановича, моя мать собрала в свой портфельчик, с которым ходила в школу, все "необходимое" и стала ждать. Но шел час за часом, а за ней никто не приходил.
Утром к ней постучался дворник.
- А чего это вы сидите? - спросил он. - Чего, говорю, сидите?
- Но ведь должны прийти? - ответила мать.
- И вы так сидите и ждете? Придут, обязательно придут, а чтоб вашего духу здесь и не было. Уезжайте, куда хотите уезжайте. Россия большая, а на вашу бумажку другая бумажка ляжет, вас и забудут. Вы что? У бога теля съели?
В ту же ночь жена дворника, "тетя Фрося", как ее называли мальчишки, ночью выехала вместе с моей матерью в деревню, где проживала ее сестра. Сестру тетя Фрося не видела тридцать лет. Ночью они сошли на станции Каменка, пошли по незнакомой темной дороге в ночь. Спрашивать ни у кого не хотелось, каждый куст, каждый звук пугали женщин. Наконец они подошли к околице, постучали в окно первой хаты.
- Сестрица! Сестрица! - позвала тетя Фрося. Долго она звала, тихонько стучала в ставень, потом из хаты вышла пожилая женщина. Со сна не могла понять, кому это она понадобилась в такую темень.
- Ты меня, Фроську, не узнаешь? - чуть не плача, спрашивала ее тетя Фрося. - Я ж твоя сестра!
Потом женщина узнала тетю Фросю, и они обнимались и плакали, а узенький серп молодого месяца тихо светил над уснувшим селом.
Вошли в хату, и на вопрос сестры: "А то ж хто за женщина?" - тетя Фрося сказала: "В горе она, мальчонку потеряла, в горе она".
Этого было достаточно. Мою мать положили в "зале", на сундуке, в котором когда-то хранилось приданое и тети Фроси и ее сестры, и всю ночь тетя Фрося похлопывала рукой по плечу моей матери и говорила:
- Спи, спи спокойно. - Так она убаюкивала и чужих детей, когда была в няньках, а человек в горе разве не тот же больной ребенок.
ИГНАТЬЕВ
Все началось с того, что я вновь стал вырезать из черной и белой бумаги разные фигурки. Были среди них и "иллюстрации" к "Витязю в тигровой шкуре". Я только что прочел эту книгу, и ее мудрые и страстные стихи все время звучали у меня в ушах. Вырезал сцены охоты, и бой Тариэля с тигром, и штурм неприступной крепости каджей. Потом вложил все в конверт и отослал в Москву, куда к тому времени переехала мать. Они попались на глаза одному мальчику, Грише, жившему по соседству с известным в то время художником Игнатьевым. Художник этот был премирован автомашиной и часто катал на ней ребят.
- А знаете, - сказал ему как-то Гриша, - я недавно видел, как один мальчик вырезывает из бумаги, очень здорово.
Игнатьев подробно расспросил Гришу, где и когда он видел эти вырезывания, а потом сказал:
- Вот что, Гриша, пусть мать этого мальчика покажет мне его работы, хорошо?
Игнатьев просмотрел мои "иллюстрации", потом сказал:
- Где он сейчас? Ему нужно быть в Москве, я помогу с пропиской.
На маленьком листочке бумаги под маминым заявлением о моей прописке он добавил бисерным почерком: "Присоединяюсь к просьбе. Способной к искусству молодежи следует помочь..." И подписал:
"Профессор-художник Игнатьев".
- К сожалению, для милиции просто художник мало что значит, вот и пригодится мое ученое звание, надеюсь, что пригодится...
Игнатьев назначил нам к восьми, но уже в половине седьмого мы с матерью вышли из дому. Идти было недалеко, но и сидеть дома мы уже не могли. Против дома, в котором жил Игнатьев, располагалось какое-то посольство, и высокий милиционер в дохе расхаживал перед ним, поскрипывая валенками. Одинокие фонари освещали серые дома, чугунную решетку перед посольским особняком, синесерое низкое небо. И скрипящий снег, и блеск какихто очень крупных снежинок, и шум, доносящийся с Арбата, да и сам воздух были московскими, не чужими, нет, а именно московскими.
И вот - время! Стало трудно дышать. Незнакомый подъезд, лестница (сколько раз я буду потом взбегать по ней одним духом!). Высокая дверь, на почтовом ящике надпись от руки: Игнатьев. Он и открыл нам дверь.
Я поднял голову, но недостаточно высоко, чтобы взглянуть ему в лицо.
- Прошу, Михаил, заходите, - сказал тихо Игнатьев.
Я украдкой посмотрел на него. Он был очень высокий и очень сильный. У него были седые волосы и большие очень темные глаза. А руки его оказались тоже большими, теплыми, как у рабочего, который голько что обстругал доску.
Мы прошли в большую комнату и сели. От смущения я не знал, куда девать руки. В карманы? Нельзя. Локтями поставить на стол? Тоже нельзя. Сцепить пальцы? Но так сидят торговки!
Пока я выяснял столь важный вопрос, Игнатьев основательно, не торопясь рассматривал меня.
- Мне показали, ваши работы, - сказал он наконец. - Вам нужно учиться. Эти работы говорят только о ваших способностях, но это еще не искусство...
"А я-то думал, что он будет меня хвалить!" - заметил я про себя.
- Мне говорили, - Андрей Григорьевич чуть наклонил голову в сторону моей матери, - что вы хотите стать физиком? Каким физиком вы будете, неизвестно, а художником вам быть, - совсем неожиданно проговорил Игнатьев и встал. Я растерянно пожал протянутую мне руку и тоже встал.
Мы вышли в коридор. На стене висели старинные японские гравюры. Их было много, несколько рядов, и я засмотрелся на них, а Андрей Григорьевич подал пальто моей матери.
Потом мы стали прощаться, и я первым, раньше матери, пожал ему руку и вышел на лестницу.
- Ты просто невоспитанный. Прежде всего прощаются с женщиной, и пальто ты должен был мне подать. Я думала, что догадаешься, - говорила мне мать, когда мы вышли на улицу.
- Я к нему больше не пойду! - неожиданно сказал я.
Но я пошел к нему и нарисовал свой первый "натюрморт", а потом еще много всякой всячины. И начал рисовать обнаженную натуру. А Игнатьев долго, очень долго не подходил к моему мольберту, только изредка ронял отрывистые точные замечания.
У Игнатьева я занимался уже несколько месяцев. Он все чаще говорил со мной, все дольше задерживался у моего рисунка. Иногда он говорил:
- Удивительно, Миша, как вы не видите? Здесь совсем не так идет линия!
У меня долго хранился один набросок. Я непрерывно стирал и вновь начинал, злился, мазал, а Андрей Григорьевич сел на мое место, внимательно посмотрел на рисунок и сбоку одной линией прочертил положение позвоночного столба модели. Будто пелена упала с моих глаз. Игнатьев и сам почувствовал, что ему удалось мне помочь, а я, может быть впервые, осмелился заглянуть в его смеющиеся глаза. Он все еще сидел на стуле, а я стоял рядом, и нам было радостно, я убежден в этом, будто мы совершили что-то очень важное...
Мы снимали комнату по Северной дороге. Хозяин дачи, еще крепкий старик, замкнутый и педантичный, чем дальше к осени, тем чаще торопил нас с отъездом.
- Вот найдем угол и уйдем, - ответил я ему както. А был уже сентябрь, и шел затяжной дождь.
- Уйдете, да куда? - странно усмехнулся он. - Кончилась твоя мазня, вон, почитай газетку. - Он кивнул на стол, где лежала согнутая "Правда", а сам ушел в свой сарай.
Я просмотрел газету, в конце листа - черная рамка, в ней фамилия - Игнатьев Андрей Григорьевич...
Умер Игнатьев!.. Этого не могло быть, это неправда! Нет, он не умер!..
Хозяин дачи больше не появлялся, вероятно он уже уехал, на дворе темнело и непрерывно лил дождь, а я все лежал на нарах, заменявших нам кровать, в ворохе рисунков, подавленный, уничтоженный; казалось, что сама жизнь окончилась... Умер Игнатьев... Он был... Его нет...
ТАЙНА ЦЕПИ
Голос Мельникова все еще звучал в ушах Платона Григорьевича, как вдруг одна мысль захватила его целиком. Он выключил диктофон и чуть ли не бегом направился в кабинет Диспетчера.
- Что-нибудь случилось, Платон Григорьевич? - спросил Диспетчер, поднимаясь из-за стола. - На вас лица нет. Нельзя так спешить...
- Скажите, Михаил Антонович, эта цепь, о которой вы мне рассказали, эта цепь у вас?
- Да, у меня. - Диспетчер вышел в соседнюю комнату, быстро вернулся, протянул цепь.
- Вот она, Платон Григорьевич, - сказал он. Скользкая на ощупь металлическая игрушка бесшумно опустилась в ладонь Платона Григорьевича и застыла сверкающей горкой металла. Она была очень легка, эта цепь, так легка, что рука почти не ощущала ее.
- Вы так и не узнали, из чего она? - спросил Платон Григорьевич.
- Нам было просто не до этого. Но я с ней не расстаюсь... Это ведь память...
- Я понимаю... Вы не могли бы мне ее дать на сегодня?
- Конечно, Платон Григорьевич, какие могут быть разговоры?..
- Так это та самая цепь? - Платон Григорьевич осторожно положил цепь на стол Диспетчера. Среднее звено было значительно крупнее остальных звеньев.
- Вот вам увеличительное стекло, - сказал Диспетчер. - В среднем звене ясно видны шесть птичьих крыльев, расположенных звездой.
- И все звено имеет вид лодки, если смотреть на нее сверху.
- Правильно, вот это-то и сохранилось у меня в памяти, чтобы пробудиться к жизни новой ветвью космической техники...
- А того человека, что застегнул цепь, вы его больше не встречали?
- Седого? Встречал... Но я обо всем рассказал, вы что, не прослушали до конца?
- Знаете ли, мне пришла в голову одна мысль, и я поспешил к вам... Так вы его встретили внговь? И говорили с ним?
- Да, говорил... Я встретил его в сороковом году. Был я тогда "в учениках" у художников "монументалки", так называли строители Дворца Советов студию монументальной живописи. Я обо всем рассказал и со всеми подробностями. Помогли, Платон Григорьевич, мои вырезывания из бумаги. Помните, когда я лежал больным и потом...
- Помню, отлично помню...
- Ну вот, попались эти самые вырезывания на глаза одному художнику, и после многих приключений я попал в Москву, а потом устроился в этой самой монументалке. По утрам в студии ставилась натура, чаще всего рисовали рабочих-верхолазов, людей мускулистых, стройных; могучие их фигуры я до сих пор вижу перед собой. И они были довольны. Им и зарплата шла, и по три рубля в час получали за позирование... А в тот день я опоздал в студию. Вхожу, а на стуле посередине комнаты сидит незнакомый мне человек, сумрачный, неподвижный, и сидит так, что будто и не дышит.
"Садись скорее, - говорят мне шепотом. - Садись и рисуй!"
Я притащил мольберт и табуретку, но меня наградили такими рассерженными взглядами, что я некоторое время боялся нос высунуть. Ребята там собрались хорошие, отличные ребята, во всем мне помогали... А тут их словно подменили. Потом я стал рассматривать нашу "модель". Человек, которого мы рисовали, был лет пятидесяти-пятидесяти пяти, совсем седой, с молодым и смуглым от загара лицом, пожалуй, только руки его выдавали возраст. Вдруг вижу - сразу и внимания не обратил, - что сидит он прямо в пальто, легком таком, светло-коричневом, и в костюме такого же цвета. Вещи добротные, красивые, даже я догадался, что дорогие, не по карману простому натурщику. "Вот хитрецы, - думаю, - это же они затащили какого-то важного человека из управления, от которого зависит снабжение студии, и "товар лицом" показывают, вот-де мы как рисуем, а вы нам краски жалеете. Надо и мне нарисовать как следует, нельзя подводить товарищей".
Рисунок не давался. Несколько раз я стирал его и каждый раз все больше и больше убеждался в том, что где-то видел этого человека... К перерыву у меня получилась совершенная мазня. Тут встает наш староста и с каким-то церемонным поклоном благодарит нашего натурщика за доставленное удовольствие рисовать его портрет, и вся "братия" в один голос этот "спич" поддерживает. Сырцов, грубиян записной, папироской его угощает! А человек этот со стула встал и прохаживается между мольбертами, рисунки разглядывает. И тут я услышал странный разговор. Кто-то спрашивает у нашего старосты: "Алексеев, говорят, моложе?"
А тот отвечает: "Да, Алексеев пешком под стол ходил, когда Евгения Николаевича уже вовсю рисовали... Есть этюды, сделанные с него еще в прошлом столетии..."
После перерыва дело у меня пошло на лад, но лист потемнел от прежних набросков, и я попросту пририсовал на этом фоне лицо этого человека, были там такие морщинки приметные...
"Достаточно!" - говорит наш староста, и вновь наш натурщик стал прохаживаться между нами и полтора десятка его собственных портретов посматривали на него со всех сторон. Потом он подошел к моему рисунку и долго-долго на него смотрел.
"А это наш Миша, - говорит староста. - Он у нас в учениках, он ничего не окончил. Месяцев шесть порисовал в студии у Игнатьева, а теперь мы над ним взяли шефство..."
"Не могу понять, - говорит натурщик (теперь-то я знал, что это был натурщик, а никакой не начальник), - не могу понять, но он что-то угадал, ваш Миша... Может быть потому, что из-за первоначальных рисунков бумага выглядит как бы тонированной?.. Нет, не в этом дело... Особенно эта морщина на лбу. - Он провел рукой по моему рисунку. - В мое время ее называли линией Сатурна".
"Линией Сатурна? - переспросил староста. - А почему Сатурна?"
"Так, - пожал плечами натурщик. - Мне сказал так один художник. Он рисовал меня в году так третьем... Нет, в четвертом, уже шла русско-японская война, и я позировал для большого полотна, кажется, это был Александр Невский в Орде... Он мне сказал:
"Это линия Сатурна, линия ума и богатства". А на деле ни того, ни другого. Как вам удалось вот это, не понимаю... Меня рисуют всю жизнь, я нахожу себя и на фресках и в Третьяковке, сейчас вот с меня делают ряд фигур для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, каждый берет от меня немного, остальное додумывает, а здесь я, я - и баста..."
"Я просто подумал, что ваша морщинка на лбу похожа на птицу, на чайку. Вот когда чайка на лету поворачивается, то ее крылья идут так, - я показал руками, - и вот так. И все..."
Натурщик повернул ко мне голову, и я с необычайной ясностью узнал его: это был тот самый человек, что встретился мне и Леньке Бондарю на берегу, у моря, в далеком-далеком детстве, тот самый, что застегнул на моей шее цепь...
"Как птица? Как чайка? - спрашивает меня натурщик. - Вот не думал... Скорее как старый потрепанный воробей". - Он рассмеялся, и всем стало как-то сразу легко, и комната зашумела привычным рабочим гулом.
Кто оттаскивал мольберт, и его широкие ножки шуршали по паркету, кто с шумом растирал краску, а Сырцов закричал нашему завхозу: "Авдеич, ты что же это штукатурку не приготовил? Небось как у нас женщины позируют, так тебя и не выгонишь из мастерской, а сегодня тебя с самого утра не дозовешься!"
И я почувствовал, сколь велика была власть этого натурщика над людьми, власть негромкая, неслышная, по как-то странно давящая, власть молчаливого мудрого существа над всей нашей безалаберной и дерзкой, но всегда чуткой художнической братией!
"Так вы еще школьник? - спросил натурщик, заметив, что я одеваюсь и застегиваю свой портфельчик. - Ну, тогда я смогу взять этот портрет, вы мне, надеюсь, не откажете?"
"Нет, нет, что вы, - сказал я и, краснея, надписал свой рисунок. - Вот, возьмите, пожалуйста... Вы первый, кому я дарю на память..."
Мы вышли вместе. Долго стояли на набережной Москвы-реки. Лед посредине реки уже тронулся, и от реки тянуло пронизывающим холодом.
"Замерзли, Миша? - спросил натурщик... - Я ведь старше вас, а ничего... Да вы в школу не опоздаете? Нет? А то зайдем ко мне, погреемся, чайку попьем..."
Натурщик жил одиноко. Стены его небольшой угловой комнаты на Сивцевом Вражке, как я и ожидал, были увешаны многочисленными этюдами, среди которых были и мастерски сделанные, совсем законченные рисунки. Хозяин вышел, чтобы поставить чай; сквозь отворенную дверь донесся до меня шум коммунальной кухни: кто-то громко рассказывай новости, звенела посуда. От нечего делать я заглянул под широкий газетный, лист, прикрывавший какое-то сооружение, стоящее на письменном столе. Это было нескромно, но то, что я увидел, сразу же заинтересовало меня. Под газетой оказалась какая-то модель, очень отдаленно похожая на птицу. Она была искусно собрана из тонких бамбуковых палочек, обклеенных папиросной бумагой, там и сям виднелись тонкие резиновые тяги, какие-то крючочки и пружинки.
Натурщик вернулся с кипящим чайником и, заметив, что я разглядываю его сооружение, ничуть не рассердился, а, напротив, снял газетный лист и стал подробно рассказывать мне о том, что это за модель и для чего он ее сделал. Оказывается, он всю жизнь мечтает понять секрет птичьего полета, это его, как он выразился, "основная специальность". Он провел массу опытов и сейчас знает о полете птиц больше, чем кто-либо другой.
Чай мы пили едва теплым, а впрочем, не помню точно, пил ли я его. С каждым словом этого человека какие-то новые чувства пробуждались во мне. Забытые мечты о летящем, как вихрь, летательном аппарате, мои детские увлечения "техникой" вновь постучали в мое сердце.
"Человек может разгадать тайну полета, может узнать, почему летает птица, - говорил мой новый знакомый. - И тогда самолет будет оставлен далеко позади. Но дается эта задача в руки только тому, кто посвятит себя ей безраздельно, вот как я. Летом у меня работы поменьше, и я ухожу странствовать. Где только я не побывал! Хожу так, пешком, может потому и не берет меня старость. Она за мной, а я от нее. Хожу и смотрю, смотрю на небо и на летящих в нем птиц. Особенно хороши чайки, какие летуны, Миша, какие летуны! Вот ты меня и поразил, когда отыскал в моем лице черточку-птицу. Она правда, морщинка эта, похожа на чайку?"