– Вот я и готов! – вздохнул он.
   Но солнце ещё светило. Низкие, косые лучи, просачиваясь в щели ставен, резали комнату на части. Сейчас, когда идти было ещё нельзя, а делать стало уже нечего, наступили самые тягостные минуты. Митрофан Ильич сидел в старом глубоком кресле, в котором обычно, вернувшись с работы, любил подремать с газетой после обеда. Но он не развалился в привычной уютной позе, он сидел прямо и напряжённо, как сидит на вокзале пассажир, с минуты на минуту ожидающий поезда. И происходило это не только потому, что одет он был по-дорожному, нет. В этом домике, где он жил, воспитывал детей, нянчил внуков, он чувствовал себя теперь уже не хозяином, даже не гостем, а случайно забредшим чужим человеком, которого каждую минуту могли вытолкать на улицу.
   Дом был там, куда отошла армия, куда увезли банковское добро, где был Чередников.
   Ловя насторожённым ухом случайные звуки, доносившиеся из-за закрытых ставен, ожидая, что вот-вот сюда вломится какой-нибудь фашист, старик вспоминал о том, как в первые революционные годы Чередников, тогда ещё молодой большевистский оратор, убедил на митинге горожан устроить бульвар на широкой базарной улице Жён Мироносиц, только что переименованной в проспект Карла Маркса.
   Весь город собрался туда, где с незапамятных времён по воскресеньям и четвергам выстраивались крестьянские подводы. Люди снимали булыжный покров мостовой, разбивали газоны, сажали тополя, привезённые из архиерейского сада.
   С любовью и ревностью следили они потом за результатом этого своего первого общественного дела, по утрам поливали молодые саженцы из леек, вёдер и кувшинов, как будто это были не деревья на бульваре, а бальзамины или герань на их собственных окнах. Как чему-то своему, радовались первым веточкам, выброшенным деревцами, первой жидкой тени, положенной ими на зеленые скамьи молодого бульвара.
   Бульвар… Что там бульвар! Вспомнил старый кассир залитый светом кабинет в клинике городского института физических методов лечения, себя, беспомощно лежащего на столе, врачей, которые в своих накрахмаленных халатах напоминали мраморные изваяния, и львиную голову старого доктора. Привычными, искусными пальцами выстукивал он грудь больного. Казалось, он делает это нехотя и небрежно, но и сам больной и врачи, созванные на консилиум, внимательно следили за полными старческими руками и ждали приговора. Наконец, выпрямившись, доктор столкнул очки на просторный лоб. В близоруких глазах его загорелся лукавый смешок. Он одёрнул рубаху на груди Митрофана Ильича, легонько хлопнул больного по животу и сказал с ласковой сипотцой: «Он ещё тонну карасей переловит, этот ваш Корецкий!» И показалось тогда Митрофану Ильичу, что все вокруг облегчённо вздохнули, и доктор, о котором в городе шла давняя добрая слава, представился ему живым воплощением всемогущей советской науки…
   И вот срублены тополя. Больной, старый врач в ночной сорочке мечется по улице, и какие-то существа в черном забавляются, гоняя его, как мальчишки собаку, Здание института, где он спасал жизнь сотням людей, горит, окутанное бурым клубящимся дымом. И некому и не для чего его тушить. Всюду хрустит под ногами битое стекло, на тротуарах валяются книги, масса полезных вещей, которые всего несколько часов назад были кому-то дороги и нужны… Какие-то странные тени шныряют в брошенных людьми квартирах и, точно крысы, бесшумно разбегаются при звуке шагов… И опять начинает казаться Корецкому, что все это страшный сон. Мучительно хочется проснуться и увидеть милый, привычный мир.
   – Митрофан Ильич, вы читали Уэллса «Борьбу миров»?
   Старик вздрогнул, точно рядом выстрелили. Муся повторила вопрос.
   – Кажется, читал. А что?
   – Эти вот, – она кивнула на окна, в сторону, где лежал город, – они похожи на марсиан из романа: всё разрушают, жгут, охотятся за людьми и, кажется, не понимают ничего человеческого.
   – Да, да, пожалуй, – рассеянно отозвался Митрофан Ильич. – А я вот все думаю, как бы те марсиане, что машинку твою украли, не прочитали начало описи, оставшейся в ней. Ты ведь её не вынула? Вот то-то! Прочтут, бросятся нас искать…
   – Ищи ветра в поле… – отозвалась Муся не очень уверенно.
   – Тише!
   С улицы слышались шаги. Это были обычные человеческие шаги, но Муся и Митрофан Ильич побледнели, замёрли. Старик схватил завязанные рюкзаки, на цыпочках вынес их из комнаты, где-то спрятал. Когда он вернулся, лицо у него было болезненно насторожённое.
   А шаги приближались, чёткие и неторопливые. И этот обычный житейский звук, на который утром никто не обратил бы внимания, казался теперь страшнее нарастающего визга падающей бомбы. Поравнявшись с окнами, шаги несколько замедлились. Или это только так показалось? Остановится или не остановится? Нет, удаляются, затихают…
   Митрофан Ильич шумно вздыхает. С лица его капает пот.
   – Пронесло! – шепчет Муся, прижимаясь лбом к прохладному стеклу.
   В комнатах тихо сгущаются серые, душные сумерки.
   – А ведь в этой стране родились и Маркс, и Бетховен, и Гёте, и Дизель. Боже мой, боже мой! – проговорил вдруг старик, тоскливо следя за тем, как на потолке постепенно меркнут оранжевые отсветы заката, пробивающиеся сквозь щели ставен.
   – И Тельман и Роза Люксембург, – эхом отозвалась Муся.
   Митрофан Ильич поднялся с кресла.
   – Пора, – шёпотом сказал он.
   Крадучись, точно и взаправду боясь, что какое-то спрятавшееся во тьме чудовище может заметить и схватить его, обошёл старик своё жильё, прощаясь со стенами, хранящими дорогие запахи.
   На улице была уже ночь. Когда беглецы, быстро миновав пустынную улицу, сворачивали в переулок, старик вдруг охнул и остановился. Он вспомнил, что, уходя, не запер двери дома и даже, как ему казалось, оставил их открытыми. Митрофан Ильич рванулся было назад, но остановился, вынул из кармана ключи, поглядел на них, позвенел ими на ладони, горько усмехнулся и, размахнувшись пошире, бросил их через забор чужого огорода.
   Хлестнув по лопухам и крапиве, ключи тупо брякнулись об землю.
   – Чего вы там? – послышался из тьмы нетерпеливый шёпот Муси.
   – Так, пустяки, – ответил старик и, почувствовав облегчение, поправил лямки рюкзака и ускорил шаг.



4


   В самый глухой час ночи, когда прохладный вязкий туман, поднявшийся из речных низин, плотной пеленой одел окрестности, двое путников тихо покинули город, багровевший в зареве разгоравшихся пожаров.
   Впереди размашистым, спорым шагом, каким ходят охотники, геологи, лесники и иной странствующий люд, привыкший к длинным бездорожным маршрутам, шагал высокий сутулый старик в широкополой шляпе, надвинутой по самые уши. Он ступал пружинисто, мягко. Маленькая девушка в пёстром шёлковом платье, хотя и годилась своему спутнику во внучки, еле поспевала за ним. У каждого за спиной висел объёмистый рюкзак, а девушка, сверх того, несла драповое пальто, перекинув его через руку.
   Не дойдя до окраины, они пересекли булыжный большак и свернули в узенький тёмный переулок, потом перелезли через забор огородов и скрылись, точно растаяли, в белесом тумане.
   Из тумана вышли они уже там, где обрывались городские огороды и начинался пологий подъем, поросший невысоким густым сосняком. Путники поднялись на взгорье и там, исчезнув в тёмной массе леса, остановились передохнуть.
   В ясный день отсюда можно было хорошо видеть весь город, лежавший в широкой речной излучине. Теперь же за шевелящимся озером тумана, посеребрённого магниевым светом луны, перед путниками простиралось густое зарево, обнимавшее полнеба. Точно живое, оно медленно ворочалось, вздрагивало и дышало, подсвечивая малиновыми подпалинами высоко проползавшие облака. На фоне зарева чёрным по красному, чётко и плоско, как на старинной гравюре, вырисовывались контуры городских крыш, высоких колоколен, заводских труб. Элеватор горел, светясь всеми своими окнами, выбрасывая в небо вихри оранжевых искр.
   Путники долго смотрели на эту зловещую картину. Потом старик резко повернулся, взял девушку за руку и молча потянул за собой в лес. Она пошла, но вдруг, вырвав руку, ещё раз оглянулась на город и простонала:
   – Ведь они ж, эти… там… в наших домах, по нашим улицам ходят…
   Старик не ответил. Он шёл впереди, не оборачиваясь, ничего не говоря. Крупные слезы одна за другой бежали по его лицу, катились по желобкам морщин, по судорожно съёжившемуся подбородку.
   Старожил этих мест, страстный рыболов и неутомимый грибник, Митрофан Ильич уверенно вёл свою спутницу лесной просекой, по которой зимой заготовщики вывозили к большаку дрова и бревна.
   Девушка начала отставать. Сразу же, как только, перемахнув плетень, они пошли по огородным грядкам, она убедилась, что её изящные лаковые лодочки – предмет зависти подруг – совершенно не годны для пеших маршей. Муся сбросила их и, осторожно ступая, пошла в чулках. Идти почти босиком по мягкой, увлажнённой росой огородной земле, по прохладной траве вспотевшего луга было даже приятно. Но как только, войдя в лес, они ступили на колкий ковёр сосновой хвои, девушка горько пожалела, что отказалась от спортивных башмаков.
   Теперь, боясь потерять из виду спутника, напряжённо следя за стальным кольцом его рюкзака, тускло посверкивавшим во тьме и как бы служившим ей маленьким маяком, она не могла смотреть под ноги. То и дело она наступала на сухие, ощетинившиеся сосновые шишки, на острые сучья, больно стукалась пальцами об узловатые корни и пеньки. Боль была так остра, что щекотало нёбо во рту. Приходилось все время напрягаться, чтобы не вскрикнуть. А тут ещё это дурацкое пальто, которое приходится нести на руке, этот тяжёлый рюкзак…
   С трудом удерживая накипавшие в груди слезы, девушка понемногу возненавидела и пальто, и мешок, и, главное, спутника. Хорошо ему в своих мягких охотничьих сапогах! Шагает, как по асфальту. Что ему до того, что она еле бредёт, до её страданий!
   Ноги у девушки тяжелели, наливаясь точно ртутью. Ступни саднило, сбитые о корни пальцы мучительно горели. Но не такова Муська Волкова, чтобы кому-то кланяться, умолять идти тише, просить об отдыхе… Этого старая кочерыжка от неё не дождётся. Девушка стискивала зубы, чтобы невзначай не застонать или не вскрикнуть, и, вся напрягаясь, спешила за спутником. Нет, уж она не отстанет, верьте слову!
   Только раз, когда они пересекли поляну, на которой, точно хлопья ваты, белели пушки каких-то болотных цветов, Муся нагнулась, чтобы обмотать чулками горящие ступни. Но и тут она не запросила пощады и бегом нагнала спутника. А тот все шёл и шёл ровным, неторопливым шагом, шёл молча и хоть бы раз оглянулся, хоть поинтересовался, идёт ли она, не потерялась ли в этом страшном лесу, сыром и тёмном, как подвал.
   Уже не было в словаре девушки ни одного бранного слова, каким бы она не наделила этого «черствого эгоиста», которого судьба послала ей в спутники. Он вот идёт и, наверное, усмехается, ждёт, когда она запросит остановки. Нет, уж извините! Не выйдет! Как он от неё ни убегай, она не отстанет, и жалобы от неё он тоже не услышит. Нет! Зато уж на стоянке она с ним поговорит… Пусть тогда хлопает глазами… «Ах, скорее бы уж отдых, что ли!..»
   Но Муся ошибалась. Митрофан Ильич не был ни черствым, ни жестоким человеком. Просто вид горящего города, открывшийся перед ним с лесистого взгорья, так ошеломил его, что он шёл теперь точно оглушённый, ничего не видя и не слыша, машинально следуя по знакомой тропке.
   Эх, как хорошо было раньше, тёплым вечером под выходной, с удочкой в руках, с поллитровкой, аппетитно побулькивавшей в рюкзаке среди переметов, жерлиц, насадок, банок с червями, идти вот этой пустынной лесной дорогой, идти, предвкушая радости ловли на заре у подернутой волокнистым туманом реки, среди сочной росистой травы, которая так здорово пахнет по утрам!
   Да, было время! Ведь как жилось! Ещё совсем недавно, весной этого года, на первый голавлиный лов вёл Митрофан Ильич вот по этой тропе внука Вовку. Мальчик был лёгок на ногу, не отставал от деда. Шли и мечтали, как будут летом ловить под берегом раков петлёй на тухлое мясо, как осенью пойдут по грибы-боровики на орсовские делянки… Мечтали… А теперь вот он, старый человек, крадётся по знакомой тропе, как зверь, озираясь, прислушиваясь к шорохам. Сыновья где-то воюют. Живы ли они? Внуки летят куда-то на восток, как сорванные с веток осенние листья, гонимые холодной бурей. В родном доме, наверное, уже шныряют эти страшные бесшумные тени, роются в сундуках, ворошат гардеробы, разбивают ульи, мнут, вытаптывают лозы винограда «аринка», в которые вложено столько труда, любви и надежд.
   Митрофан Ильич горько вздыхал. И как это раньше он не ценил всего, что его окружало! Нет, «не ценил» – не те слова! Ценил, конечно, но ко всем благам, какие ему дала советская власть, он за четверть века так привык, что они казались ему обыкновенными, думалось, что иначе не может быть. И вот теперь, когда родной город горит, когда по улицам его ходят фашисты и привычный порядок нарушен, Митрофан Ильич, может быть впервые, по-настоящему осознал, как велико все созданное за годы советской власти, куда вложена и его посильная доля, как дорога ему эта жизнь, проходившая в непрерывном борении с трудностями, дорога вся, со светом и тенями, со всеми своими недостатками, дорога так, что иной жизнью просто и жить не стоит…
   Весь погруженный в невесёлые думы, Митрофан Ильич совершенно забыл о своей спутнице. Багровое зарево, долго просвечивавшее сквозь тёмные вершины сосен, давно уже исчезло. Лес редел. Впереди в прогалинах меж деревьев уже посверкивал звёздами край неба. Ощутительно потянуло речной прохладой. Только тут, у места, намеченного им для первого привала, старик вспомнил о Мусе, вспомнил и весь сжался от тревоги, жалости и стыда.
   Нет, девушка не отстала! Она шла за ним, но как только он остановился и обернулся, тотчас же остановилась и она, явно не желая к нему приближаться.
   – Идёшь? Слава богу, а я испугался: думал, отстала… Ну ничего, вот и дошли.
   Муся молчала.
   – Устала, да?
   – Уйдите, – отозвалась наконец она слабым голосом.
   – Дай твой рюкзак… ну хоть пальто дай.
   – Оставьте меня, видеть вас не могу… Куда идти? Туда, что ли?
   Опередив спутника, девушка первой подошла к островерхим шалашам, крытым еловым лапником и бурыми пластами коры. Она присела возле одного из них, но снять рюкзак у неё не хватило силы. Бросив пальто прямо на влажную, курящуюся туманом траву, она навзничь опрокинулась на свою ношу и застыла, наслаждаясь блаженным покоем. Когда Митрофан Ильич наклонился над ней, она уже спала.
   Старик расстегнул ремни мешка, подложил его под голову спутнице. Не просыпаясь, Муся поёрзала, ища удобную позу, подсунула под щеку ладошку, свернулась калачиком, зябко подобрав босые ноги, обмотанные обрывками мокрых чулок. Митрофан Ильич набросил на спящую свою куртку и, поёживаясь от сырой прохлады, пошёл к ближайшему из шалашей.
   Он перетряхнул старую солому, устроил изголовье из жухлого прошлогоднего сена, застелил все это байковым одеялом, отыскавшимся в недрах его мешка. Затем старик бережно отвёл сонную девушку в шалаш. Укрывая спутницу курткой, он заметил, что маленькие, мокрые от росы ноги девушки все исколоты, исцарапаны, кровь сочится из-под сбитых ногтей. Ему стало жутко: даже не пикнула, даже не окликнула его, не попросила остановиться.
   Старик почувствовал, что к жалости, которую до сих пор внушала ему эта девушка, почти девочка, оставшаяся бездомной, начинает примешиваться уважение к гордому, волевому товарищу.
   Митрофан Ильич устроился на перетёртой соломе в соседнем шалаше и долго наблюдал в незакрытый ходок, как, мерцая, дрожат в бархатном глубоком небе острые, колючие звезды; наблюдал и думал о неожиданных качествах, какие открылись сегодня в Мусе Волковой, о том, как мы, в сущности, мало знаем окружающих, и о том, что по-настоящему человек познаётся только в серьёзных испытаниях.



5


   Митрофан Ильич и его сослуживцы, как это часто бывает в обычной жизни, действительно ошибались в оценке характера маленькой машинистки. Вздорной Муся прослыла главным образом за то, что, печатая грамотнее и быстрее других, терпеть не могла мелочной опеки и нудных наставлений, какими сотрудники постарше и поответственней любили сопровождать передачу работы в машинописное бюро. Муся отлично знала, что и как ей надо делать, и бесцеремонно прерывала ненужные поучения. Слава же о её легкомыслии пошла потому, что девушка не скрывала своего равнодушия к банковскому делу и наотрез отказалась посещать курсы и семинары по повышению и приобретению финансово-счётной специальности, где занималась вся учрежденческая молодёжь.
   Нет, работа в банке не прельщала Мусю Волкову. У неё была в жизни своя мечта, и она стремилась к ней упорно, настойчиво, не отступая ни перед какими трудностями.
   С детства, с той самой бездумной поры, когда мать водила ещё её в детский сад, Муся свыклась с мыслью, что может добиться в жизни всего, чего пожелает, стоит ей только этого как следует захотеть. Способная и волевая, с живым, быстрым, восприимчивым умом, она без особых усилий отлично училась. Однажды заметив, что на уроках физкультуры она отстаёт от своих одноклассниц, она стала тренироваться с таким упорством, что к концу года добилась первого места в школе по конькам, а летом стала капитаном волейбольной команды девушек.
   Но настоящее призвание открылось Мусе Волковой позже, когда её, уже ученицу седьмого класса, обладавшую приятным, звучным голосом и успешно солировавшую в школьном хоре, выдвинули для участия в городском смотре художественной самодеятельности. Со свойственной ей настойчивостью Муся начала готовиться к выступлению. Она выбрала два романса на пушкинские тексты: «Зимний вечер» и «Я помню чудное мгновенье». Эти вещи особенно полюбились ей с тех пор, как со школьной экскурсией побывала она в селе Михайловском, побродила в старом парке, под теми самыми липами, где мимолётным видением явилась к опальному поэту воспетая им красавица. Осторожно присаживаясь на скамью, на которой сиживал и Пушкин, благоговейно ступая по скрипучим половицам домика няни, по которым ходил поэт, выглядывая в окошко, откуда и он смотрел на зеленую долину реки и отороченные осокой озера, Муся чувствовала, как торжественно бьётся у неё сердце и холодные мурашки покалывают спину. Долго ещё после этой экскурсии в памяти девочки жила нежная, задумчивая песня о старенькой обитательнице крохотного домика, делившей одиночество молодого изгнанника, и страстные его строки, обращённые к заезжей гостье, заставившей зазвучать лучшие струны поэтической души.
   Когда позднее в Доме пионеров Муся разучивала романсы и когда затем пела их у освещённой рампы, со страхом смотря вниз, в таинственную полутьму зала, где неясно обозначались обращённые к ней лица, её охватывало то же торжественное волнение, какое она испытала в прохладной полутьме старой липовой аллеи и в маленьком домике под слоистым шатром огромного клёна. На областной олимпиаде она пела так непосредственно и столько в её звонком неокрепшем голосе было настоящей нежности и тепла, что когда она кончила, таинственная полутьма зала мгновение молчала, а потом взорвалась аплодисментами. Это было столь неожиданно, что маленькая певица испугалась, убежала и так хорошо спряталась среди пыльных декораций, что руководители олимпиады не сумели её отыскать, чтобы заставить раскланяться перед публикой.
   Жюри единодушно отобрало Мусю для выступления в столице. Школьница должна была дебютировать в Театре народного творчества в числе лучших солистов из художественной самодеятельности области в общей программе, названной «Сказ льноводов и ткачей».
   Столичные зрители встретили девочку с ещё большим радушием. Программа была обширная, и ей предстояло спеть только «3имний вечер». Но зал так долго, так настойчиво рукоплескал, с таким упорством вызывал её, что Муся, тряхнув кудрявым чубом и сияя глазами, сама объявила вдруг, что споёт «Я помню чудное мгновенье». Окрылённая успехом, чувствуя, что там, в таинственной тьме зала, тысячи неизвестных ей друзей ждут и волнуются за неё, девочка смело начала трудный романс и пела его в радостном полусне, совсем позабыв о наставлениях учительницы. Аккомпанемент доносился до неё откуда-то издалека, но образы, вынесенные из старого, запущенного парка, все время маячили перед ней. Допев, она глянула в притихший зал глазами, сверкавшими от слез, и, не дождавшись волнующего шума, бросилась за кулисы.
   Тут, в уголке театральной уборной, где, прижав холодные ладони к пылающим щекам, девочка переживала свой успех, и нашла её знаменитая московская певица. Притянув к себе девочку, она крепко поцеловала её, как мать, взволнованная первым успехом дочери. Муся давно уже любила глубокий и чистый голос этой певицы. Она сразу узнала, кто к ней пришёл, так как не раз видела на снимках в журналах это красивое, ясное, истинно русское лицо, эту гордую голову с целым каскадом густых русых кудрей, спадающих на плечи. И вот эта женщина, всегда рисовавшаяся Мусе существом исключительным и недосягаемым, стояла рядом с нею, в притихшей толпе участников самодеятельного концерта, и голосом, глубоким и мелодичным, как звук утренней кукушки, ласково и взволнованно говорила:
   – Тебе учиться надо, девочка, ты можешь стать большой артисткой. Непременно учись!
   Растерявшись, Муся позабыла даже поблагодарить за внимание. Она только схватила большую мягкую руку певицы, притиснула её к своей груди и прошептала:
   – Я буду, буду учиться! Я обещаю вам…
   Артистка улыбнулась, со светлой и нежной грустью сказала непонятное: «Как хорошо быть юной, товарищи!» – и, поклонившись всем величественно и приветливо, ушла, точно растаяла в беспорядочном нагромождении раскрашенных полотнищ, пыльных бутафорских вещей и декораций, от которых густо несло столярным клеем.
   Так родилась у Муси мечта. Так появился в её жизни идеал, к которому с того дня она стремилась всеми силами настойчивой, упрямой души. Она забросила спорт, перестала ходить в кино, чтение перенесла на ночь. Все свободное от уроков время она отныне проводила в певческой комнате Дома пионеров, до одурения, до радужных кругов в глазах разучивая упражнения.
   Только отличная память помогла ей успешно закончить семь классов. И когда она вернулась с последнего экзамена, у неё возникло первое серьёзное недоразумение с родителями. Мусин отец, которому бедность семьи не позволила в своё время доучиться даже до последнего класса церковноприходской школы, способный командир-самоучка гражданской войны, офицерское училище кончал уже с седыми висками. Всю жизнь он тяготился недостатком образования и мечтал, что его дети по меньшей мере закончат среднюю школу. Муся же заявила, что кончать среднюю школу не станет, и, не добившись разрешения родителей, сама отнесла свои документы в городское музыкальное училище.
   Отец был оскорблён таким своеволием дочери, и несколько дней он даже не разговаривал с нею. Когда вскоре его перевели командовать полком на Дальний Восток, Муся, учившаяся тогда уже на третьем курсе и мечтавшая о поступлении в консерваторию, узнав, что на новом месте ни музыкального училища, ни консерватории нет, заявила, что она с родителями не поедет. Ни уговоры, ни упрёки, ни даже угрозы отца, любившего старшую дочь больше всех детей, ни упрашивания и слезы матери не сломили упорства. Семья уехала, а Муся осталась. Не желая материально зависеть от отца, с которым она считала себя в ссоре, девушка изучила машинопись и, перейдя на вечернюю учёбу, поступила на службу в городское отделение Госбанка.
   Она тосковала по родным, писала матери пространные письма, но с училищем не расставалась. Учителя и товарищи, наблюдавшие, как развивается её голос, сулили девушке большое будущее.
   Время от времени знакомая певица выступала по радио. Пение её, долетавшее из далёкой Москвы, звучало для девушки как дружеское напоминание, поддерживало в минуту усталости, когда иной раз становилось тяжело работать и трудно учиться.
   И со всей самонадеянностью молодости, со всей страстью восемнадцатилетней души Муся верила, что это её желание сбудется, сбудется потому, что она очень этого хочет, и потому, что в её чудесной стране нет недоступных высот для смелых, трудолюбивых и упорных.



6


   Проснувшись со смутным ощущением чего-то неправдоподобно страшного, не то приснившегося, не то случившегося на самом деле, Муся Волкова не сразу поняла, где она и как попала в этот незнакомый шалаш. Старое и тоже незнакомое ей ватное полупальто, которым она была заботливо укутана, источало жилой, уютный запах.
   В треугольнике шалашного хода виднелось прозрачное мягко-голубое небо; умытые утренней росой берёзки медленно покачивали длинными расчёсанными космами; под ними шелковисто искрилась на солнце седая от росы трава. Было прохладно. Волосы, платье девушки, куртка, которой она была накрыта, были влажны. Муся озябла. Но воздух был так прозрачен и чист, так аппетитно пахло травой, хвоей, землёй и водой, что в сердце невольно проникла радость этого свежего утра. Все ужасы вчерашнего дня, зрелище горящего города, ночное бегство, странствование по лесу, тёмному и сырому, как погреб, отчаяние, бессилие, боль – все это отступило, заслонилось.