Я к нему приезжал туда с целыми сумками дисков, и мы слушали с ним все подряд, все, что я умудрялся купить и выменять на черном рынке на Страстном бульваре, все, начиная от Mamas and Papas и кончая King Crimson. Мы были всеядны. Мы пожирали музыку галлонами и тоннами. У него была вертушка «Аккорд», гробик с железной иголкой, которая на пятом проигрывании уничтожала диск, и я водружал на него пластинку и нажимал кнопку и крутил большую круглую ручку. Это всегда был мистический момент — рождение звука. Роки завешивал единственное окно своей комнаты одеялом. Если он этого не делал, рано или поздно в окне появлялась харя алкоголика и просила стакан. Мы сидим с Роки на полу, спинами прислонившись к стене, между ногами у каждого стоит по бутылке, и вот его конурку наполняет оглушительное шипение иглы, оно длится и длится, пластинка крутится, покачиваясь на резиновом диске, а потом вдруг следует первый аккорд, громогласный и прекрасный… Мы врубали гробик на полную мощность. Мы тогда считали, что музыку — любую музыку, не только рок, а скажем, и ноктюрны Шопена тоже — надо слушать на максимальном звуке, тогда в ней открываются вещи, которые иначе не слышны. Плюс к этому, конечно, физическое воздействие звука, это тоже важно. В особо эффектные моменты мы, не сговариваясь, переглядывались и чокались бутылками. Мы слушали так дни и ночи напролет, пока диски не кончались. Иногда уходили на кухню, ели там жареную колбасу с хлебом и снова слушали. Жратвы у него почти никогда не было, колбаса была иногда, молоко было, когда все кончалось, мы курили и укладывали пепел на черный хлеб, выходил вкус яичницы. В конце концов выползали во двор, оглохшие, небритые, с красными глазами, дышащие перегаром — и вдруг видим, а там вечер уже. А мы считали, что утро… Тогда мы собирали пустые бутылки, шли их сдавать, на вырученные деньги опять покупали яиц, хлеба и молока и делали себе завтрак. Вот там, в этой дворницкой конурке, я ему один раз и сказал: «Слушай, Роки, давай сделаем группу! Сколько тебе стучать тут с Black Sabbath, сколько быть подпевалой чужого величия? Давай сделаем своё!» Знаешь, что он ответил?
   — Что?
   — А как группа будет называться? Это было тогда самое главное!
   — А ты?
   — Я уже знал, как она будет называться. Я уже придумал это великое название. Он сказал: «Ага, давай, начали, Final Melody, клево сказано. Роковая мелодия, с возможностью поставить ударение на любое о. Только гитарист нам нужен». А я к тому времени уже знал этого гитариста, который нам нужен…
   Мираж играл тогда в безымянной группе в доме культуры работников швейной промышленности. На его языке это называлось: «Играть в Текстиле». Я туда попал случайно, забрел как-то с какими-то френдами на сейшен. И услышал его. Он стоял сбоку сцены, под листьями огромного фикуса, который рос в кадке, скромно так стоял со своим удивительным Стратокастером, на переднем плане у них был толстый, дюжий паренек, фронтмен их — он один в один делал Child in Timeи прямо-таки светился гордостью от этого. Весь понт был именно в том, чтобы сделать Deep Purple один в один, тогда это считалось высшим писком. Но гитарист им все портил, он из своего угла, из-под фикуса, вдруг ни с того ни с сего запускал длинные и ни к чему не относящиеся соляки, и было понятно, что он вообще их вряд ли слушает и едва ли знает, какую вещь сейчас играет эта собранная с миру по нитке команда. Я там с ним познакомился. Подошел к сцене и сказал ему: Ау, френд, ну, ты даешь! Какое соло! Ты играешь почище Ричи! А он мне в ответ: А ничего удивительного, Ричи мой ученик, он у меня учился… Я ему говорю: Подожди, постой. Как у тебя? Он же Лондонскую консерваторию закончил? — Ага, консерваторию, как же. Лажа это, слухи! Говорю тебе, у меня он учился. — А Клэптон тоже у тебя учился? — Не, Клэптон не у меня. Спокойно так сказал, и было видно, что он не шутит, даже особенного понта в этом не было.
   В этом был весь Мираж. Он верил в самые невозможные вещи, он их придумывал и потом верил в них. Для него не было разницы, где происходит событие — в реальности или у него в мозгу. В этом смысле он был как ребенок. Он мог прийти на репетицию и битый час рассказывать какую-то ерунду, о том, как он куда-то пошел, и там ему встретился крутой мэн и две клевые герлы, и они спросили у него, поедет ли он с ними, а он ответил, что поедет, и они сели в автобус, и вторая герла, та, что в джинсах с вышитым на колене цветочком, целовалась с ним, а потом они сошли и там было такое кафе, с такими столиками, и за столиками сидели мужики в шляпах и расшитых рубашках и пили пиво Miller… Тут у слушателя начинали возникать подозрения, потому что в ту пору и Жигулевское-то не всегда в ларьке найдешь, и он спрашивал: Мираж, слушай, а где все это было? — В Нэшвилле. — А, ну понятно тогда, если в Нэшвилле. Давай репетировать! Потом, в конце, он уже не был склонен к длинным рассказам, да и мерещились ему, видимо, уже другие вещи, такие, которые пересказать трудно.
   Мы начали репетировать втроем, а О’Кей появился чуть позже. Без баса было нельзя, нам тяжести не хватало в звуке. Но его не я привел, а Роки. Откуда-то он его знал. У Роки были самые странные знакомства. И многочисленные. Он был ужасно общительный, у него были знакомые продавщицы, которые отпускали ему портвейн в долг, знакомые таксисты, которые его бесплатно возили к его подругам, а ещё он знал одного шофера, который возил замминистра. Они бухали с шофером на детской площадке на Тверском бульваре, и шофер рассказывал ему, как идут дела в советской экономике. Это он знал от своего министра. Поэтому в разговорах Роки иногда проявлял удивительную для такого балбеса осведомленность о положении дел в черной металлургии и нефтедобыче… Однажды Роки привел на репетицию тщедушного мужичка в кепке, и оказалось, что мужичок вор в законе, отсидевший из сорока двух лет своей жизни двадцать три. Наша музыка мужичку понравилась, он сказал, что ничего подобного никогда не слышал, выпил с нами портвейна с колбаской и пообещал, что если кому-то из нас случится попасть на зону, то он всегда будет рад встретиться. Он собирался сесть в очередной раз, за день до этого, что ли, захотел ночью курить, не нашел в кармане сигарет и гробанул табачный ларек. В конце вечера он был уже совсем пьяный и требовал, чтобы мы уважительно относились к его кожаным перчаткам. Но это я так, к слову.
   Сначала мы репетировали в актовом зале школы на Соколе, но потом нас оттуда выгнали, потому что мы своим внешним видом плохо действовали на учащихся, и мы перебрались в красный уголок фабрики «Дукат». Это уже О’Кей организовал. Красный уголок был под землей, это было бомбоубежище с трехметровыми бетонными стенами. Очень хорошее место — никому мы там не мешали, и никто нас там не трогал, кроме ответственного за гражданскую оборону, отставного майора, который приходил нас проверять и которому мы выставляли выпивку, а он нам тогда рассказывал, как в сорок втором на фронте спасся от мины только потому, что поверх ушанки всегда носил каску. Остальные не носили касок поверх ушанок, это неудобно, и их убило. А его только ранило. Это я тоже так, к слову, о пользе ношения касок поверх ушанок. Мы там порепетировали пару месяцев и решили дать концерт. Идею квартирников мы сразу отвергли — в акустике мы не играли, чтобы продемонстрировать себя во всей красе, нам нужен был полноценный электрический звук. И стали искать, напрягли френдов и в конце концов нашли — открытая эстрада-ракушка в поселке Красноармейском, огороженная сеткой площадка, наряд милиции, местные уркаганы со своими подругами. Хлопцы все были с широкими армейскими ремнями с тяжелыми пряжками, они утежеляли пряжки, припаивая к ним с внутренней стороны куски свинца — ясно зачем. Мы привезли аппаратуру на двух такси и сами таскали её на сцену. Потом настраивались полчаса, публика начала закипать, и мы тогда врубили тяжелую психоделию ватт на сто. Там такие танцы начались…
   У нас на концертах — а мы их дали немного, всего ничего, мы халтурой не занимались и за деньгами не гнались никогда — всегда был дурдом, и это не метафора, а факт. Мы были самая ненормальная группа в мире. Серьезно, к нам много раз подходили люди и говорили, что они на наших концертах сходили с ума, — Магишен взглянул мне в глаза. Это у него была привычка такая: раз от разу смотреть собеседнику в глаза, как будто проверяя реакцию и устанавливая контакт. Я ответил ему серьезным взглядом, который сигнализировал: говори, я здесь. — Испытывали самое настоящее умопомешательство. Я им верю. Там было, с чего сойти с ума. Я сам иногда слетал с катушек полностью, а я, вообще-то, уравновешенный человек. Он подтвердил это, тщательно набирая в ложку зерна кукурузы. — Например, мы играли Пикник на обочине, вещь минут на восемь, там шестнадцать раз подряд повторяется одна музыкальная фраза, как в БолероРавеля или как у Uriah Heep в July Morning, повторяется неустанно, с нарастающим давлением на мозги. Тяжелая мрачная тема, однообразный бас, внезапный орган — и из басовой тьмы и органных размышлений то и дело молнией вырывалась гитара Миража. Этот учитель Блэкмора играл очень быстро, со страшной скоростью. К концу, к седьмой минуте, он уже сам от своих соло доходил до такого экстаза, что начинал дергаться, как будто это не гитара, а он подключен к розетке, у него глазах выступали слезы, на лбу пот, нижнюю губу он прикусывал, как от боли, а кистью правой руки делал такие медленные вращательные движения… Гитара впадала в истерику — выла, пела, царапалась, стонала, рыдала… Он медиатором вытворял ужасные вещи, орудовал им, как бритвой. Чуть ли не калечил её, бедную. Садист был.
   — Ходили слухи, что он был не в себе. В клиническом смысле. В Кащенке лежал…
   — Возможно, — он спокойно пожал плечами. — Какая разница? Мы тогда все были не в себе. Люди, которые в себе, такую музыку не играют.

9

   — Блюз, — сказал Магишен некоторое время спустя, посасывая дольку помидора, с нарастающим туманом в глазах. — Да, блюз, по названию Огонь желаний, тягучий, медленный блюз, им гордились бы черные в Алабаме. Старые негры с седой щетиной на дряблой коже им бы гордились, уверяю тебя, ей Богу, это так… Под этот блюз в зале всегда происходило черте что, мы знали — как только заиграем его, так в зале сразу начнут раздеваться. Эту вещь можно было крутить депрессивным шведам для увеличения рождаемости… Это был уже другой концерт, в ДК МАИ. Я стоял за органом и глазел на дебош — у меня хватило ума не лезть в бордель со своим Бахом — и чувствовал, что мы поднимаемся ввысь, что мы high, что мы всемогущи как боги и Джанис Джоплин… Это потрясающее чувство. Мы играли этот блюз в тот раз, наверное, минут двадцать, и за это время в зале уже дошли до экстаза, до надутых в виде воздушных шариков презервативов, до распущенных волос и поцелуев в засос по углам. Секс и рок-н-ролл тут были полной мерой, а drugs, конечно, отсутствовали, хотя я предполагаю, что несколько гекалитров портвейна ребятами было выпито на подходах к ДК. Я видел со сцены, сверху, как они приникают друг к другу и не могут оторваться, видел эти одуряющие, глубокие, сумасшедшие поцелуи, когда в груди вдруг иссякает воздух, и в мозгу меркнет свет, но оторваться невозможно все равно, и остается идти на дно. Там начиналось что-то вроде оргии, я думаю. Мы успели сыграть всего две вещи и ими довели пипл до экстаза. Если бы нам дали сыграть третью вещь, то начался бы секс по полной программе, оральный, анальный, какой там ещё бывает… Но нам сыграть не дали, вырубили электричество. Я знал, что так будет, и все остальные тоже знали, и поэтому мы никогда не раскачивались и с самого начала врубались по полной. Нам вечно что-то выключали, менты выбегали на сцену и крутили мне руки за спину, дружинники нападали на Роки и отнимали у него его шляпу, администрация возникала с претензиями…
   Это был в тот вечер у авиаторов очень большой кайф, просто полный улет, — сказал он с откровенной иронией, возвращаясь к самому себе, каким был теперь. — Девушки у сцены снимали блузки, крутили их над головами, танцевали в лифчиках. Жалко, что никто этого не снимал, был бы клевый фильм. Они тянули руки к Миражу, молили его снизойти, повернуться к ним, показать личико, а он неумолимо стоял к ним спиной. Он был непробиваем. Он говорил, что когда он играет, у него за спиной вырастает стена в три метра высотой. Он был король. Правда, когда на сцене началась потасовка с дружинниками, он спрятался под пианино. Роки любил помахаться, а Мираж совсем не любил. Физический контакт с людьми вызывал у него отвращение. Там на краю сцены стояло пианино, я на него посматривал и подумывал, не раскурочить ли мне его, в память о моих долгих страданиях на уроках сольфеджио. Вскочить на крышку, станцевать джигу… Мираж забрался под него и сидел там в обнимку с гитарой и со страдальчески закрытыми глазами. Роки потом его оттуда достал и вывел из зала.
   — Это ты придумал, что он должен всегда стоять спиной к публике?
   — Да что ты! — удивился он. — Как такое можно вообще придумать? Конечно, он нашел эту позу сам. Ему так было удобнее. Он же был интраверт…
   — А ты? Ты ведь тоже укрывался от публики — я имею в виду твой балахон, твой хайр, закрывавший лицо… — напомнил я ему.
   — У меня это был прикид, — сказал он. — Я в балахоне по жизни не ходил. Я все-таки разделял жизнь и сцену. Я считал, что даже самой безумной группе необходим менеджмент. Все концерты устраивал я. Пытался это делать. Записи на Decc'у передал ведь тоже я. Ты знаешь, что у нас был контракт на Decca?
   — Знаю.
   — У меня знакомые иностранцы были. Я подключал западную прессу, напряг одного чувачка из Stern’a… Во мне погиб продюсер, — он усмехнулся. — Если подумать, то нам не хватило совсем чуть-чуть. Самую малость здравого смысла в голове Миража, парочки здоровых нейронов в его правом полушарии. Ну, продержись он ещё полгода, и у нас бы вышло.
   — Диск бы вышел на Западе?
   — Ну да, и мы перепрыгнули бы в другую реальность.
   — Уехали бы?
   — Да нет, конечно, ты не так понял. Таких мыслей даже не было. Но vita nuovaизменила бы все. Произошел бы скачок энергий, прорыв из одной реальности в другую. Наш виртуальный мир сразу обрел бы реальность общепризнанного бытия, а бункер на Павелецкой стал бы центром мира, посылающим новые импульсы. Ты понимаешь?
   — Да.
   — Этого не случилось. Да, не случилось. Может быть, к счастью.
   — Причем здесь счастье?
   — Не знаю. Возможно, подобный прорыв из мира в мир был бы слишком опасен для мироздания. Нельзя чересчур напрягать ткань бытия. Нужна мягкость, последовательность, плавность переходов… Впрочем, это я знаю теперь, тогда я так не думал… Что касается меня лично, то я решил для себя, — он усмехнулся своим большим ртом, — что все, что не случилось у меня в жизни, не случилось к счастью. Я не стал баскетболистом, хотя играл за юношей ЦСКА, не стал классическим пианистом, хотя подавал надежды, не стал клавишником всемирно известной группы Final Melody… Кем бы я был, останься я тем, кем был? Не завяжи я с музыкой? Жалкая участь…
   — А кем бы ты был, Магишен?
   — О, я был бы деятелем, имеющим заслуги, — в его светлых глазах появилось веселье. Дерзкое и легкое, как будто он вдруг стал тем, прежним, самоуверенным, ироничным органистом. — Меня приглашало бы на Наше радио. У меня была бы своя студия. Я продюсировал бы молодых певиц. Создал бы группу «Ату» или «Туту» или как там их ещё. Носил бы шейный платок, белую ковбойскую шляпу и мягкие сапожки. Был бы такой вальяжный тип с седыми бакенбардами, с хиповыми бусами на шее, очень современный, знающий, что такое хип-хоп, завсегдатай музтусовок, поглотитель коктейлей и суши, завернутый в четыре слоя самой жирной пошлости…
   — Тебя послушать — ну и урод… Это с одной стороны. А с другой, куда деться от славы, если ты сделал что-то стоящее? Приходится терпеть. Хэндрикс же терпел? И ты бы вытерпел. А так — мне вот жаль, что вас нет. Много чего есть, а Final Melody нет.
   — Это наш знак отличия. Небытие, это вроде ордена. Мы ни в каком ряду никогда не стояли. Даже в ряду простого житейского существования.
   — Ты, выходит, сам вычеркиваешь вас из русского рока, так, что ли?
   — Да мы не считали себя русским роком никогда, — просто сказал он. — Мы ни с кем даже знакомы не были. Мы никого не знали, ни «Машину», ни «Аквариум», ни подпольную рок-прессу. Однажды какой-то тип, из «Рокси», что ли, приперся к нам в бункер с целью ознакомиться с интересным музыкальным явлением, но мы его послали… На хрен они нам были нужны со своим русским роком?
   — Ну да, но говорю тебе, они остались — а вы нет.
   — И что? — теперь в нем набухало легкое раздражение. — Мы же не ставили своей целью жить долго.
   — Не важно, долго ли, коротко ли. Моррисон тоже жил недолго. Важно, чтобы что-нибудь вышло, что бы что-нибудь получилось, я так думаю.
   — А вышло. Разве не вышло? Все вышло. Цели ведь иной не было, как сыграть музыку. Это была у нас затея с драйвом, но абсолютно безо всякой цели. Мы были вроде воинов Кастанеды — живые, способные к действию, но от жизни уже свободные. Ты читал Кастанеду?
   Что-то такое было в этот момент в выражении его грубо вылепленного лица с тяжелым подбородком и острым длинным носом, что я понял: он считает себя воином Кастанеды. Просветленным, суровым, очистившим душу от суеты воином, преодолевшим все земные искушения — и наслаждающимся чашечкой крепкого китайского чая у самых ворот рая.
   — Не читал, — сказал я.
   — А прочти.
   — Ладно, прочту.
   — Серьезно, прочти.
   — Сказал же, прочту. Ты меня прости за простоту…
   — Уже простил, — сказал он, глядя мне в глаза.
   — Но музыка-то где? Куда записи делись?
   — Не знаю. Делись куда-то. Я ничего не сохранил.
   — А какого черта, Магишен? Это было условие игры? Часть дурдома?
   — О Господи, ты ничего не понимаешь! — он сказал это тихим спокойным голосом, но я ощутил, что что-то в нем натянулось, напряглось. Говорю тебе, зачем нам было оставаться тут? — это «тут» он произнес с какой-то странной, невыразимой интонацией, так что я понял — он имеет в виду даже не настоящее время, с его радиостанциями в FM-диапазоне, продюсерами и методами раскрутки, а постылую болотистую реальность, захватывающую все времена, реальность, из которой он бежал в свое каменное спокойствие, в неизменное выражение лица, в чайные церемонии, в защитный образ война. — Зачем? Чтобы в образе ветерана рок-н-ролла лепить пельмени перед телекамерой? Все это лажа, — коротко припечатал он словечком былых времен.
   — Никаких записей не осталось, Магишен, черт тебя возьми, ни-ка-ких…
   Он молча смотрел на меня, ожидая продолжения. Он молчал, и я молчал. Молча мы смотрели друг на друга.
   — Было бы странно, если бы Мираж исчез, а музыка осталась, — наконец сказал он. — Корабль затонул вместе с бочками пиастров, которые были в трюме. Это справедливо.
   — А может, именно потому, что Мираж исчез, музыке стоило бы остаться?
   — Памятником великому гитаристу? — сказал он с сарказмом.
   — Роки Ролл говорит, у одной из его бывших подруг что-то может быть…
   — У Роки было сто подруг, одна другой краше, — ухмыльнулся он. — Кончай забивать атмосферу бессмысленными вибрациями. Не обижайся.
   — Чего ради я буду на тебя обижаться, Магишен? Ты же органист из моей любимой группы.
   — Не надо об этом так тревожиться, — сказал он. — Осталось, не осталось, какая разница? Поверь чайному мастеру, отличающему на вкус У-лунот Инь-хао. Чай просветляет, поверь. Отпусти все это от себя — будь свободен. Все всегда на своем месте и вовремя. Не суетись.
   — Это не ответ… — я чуть было не обозвал его придурком. Сейчас в нем было тонкое, хорошо спрятанное, вежливое и непробиваемое высокомерие человека, который знает высшие ценности. Но к рок-н-роллу эти высшие ценности уже не имели никакого отношения. Я продолжал приставать, я длил разговор по инерции, хотя чувствовал, что сидящий напротив меня человек уже вышел из игры. — Скажи, почему Final Melody распалась, Магишен?
   — Лет двадцать назад такой вопрос ещё имел бы смысл, — он впервые за весь вечер рассмеялся от души. Когда он смеялся, его лицо становилось некрасивым. В углах рта прорезывались острые морщины, рот раскрывался, зубы у него были крупные, лошадиные. — А теперь? Какая разница?
   — Значит, есть разница, если спрашиваю.
   — Ну, ты же знаешь, Мираж слинял.
   — А если бы не слинял?
   — Один черт. Мы дошли до ручки. Как говорится, пошли на взлет. Он меня допек, я его. Мы уже были готовы к аннигиляции.

10

   О'Кей жил в семиэтажном сталинском доме на Ленинградском проспекте. Дом стоял в глубине квадратного двора, посредине которого был заброшенный, давно не функционирующий фонтан. На бетонном дне фонтана лежал хлам: ржавая канистра, моток проволоки, смятый в лепешку пакет молока, сломанная лыжа… На стене висела мемориальная доска, сообщавшая о том, что тут с шестидесятых по восьмидесятые жил знаменитый маршал авиации. Стать этого дома, его эркеры и выложенный светлым камнем фасад будили фантазию: я видел черные солидные машины у подъезда, лифтеров и взбегающих по ступенькам адъютантов с папочками… Но лучшие годы дома прошли, и сейчас он выглядел как после обстрела — стекла на первом этаже выбиты и заложены фанерой, в скверике у фонтана помойные баки, с верхом заваленные мусором, по боковой стене ползла ядовито-голубая аварийная труба.
   В подъезде в нос мне шибанул застарелый запах мусора, на лестничных клетках лампочки не горели. В темноте я ехал на гудящем лифте вверх, в темноте искал квартиру под номером 78. Чиркнул спичкой, поглядел на номер, бросил спичку в темный лестничный пролет. Мгновение она ещё жила, светилась мрачным красноватым огоньком, потом исчезла. Позвонил.
   Дверь защелкала замками и цепочками — растворилась. Испуганным зверьком мелькнула во мне мысль о том, что в темноте я все-таки перепутал квартиру — таким чужим показался мне стоявший в дверном проеме человек. Кто это такой? Но он уже улыбался, уже жал мне руку и басил: «Ну, сколько лет! Проходи! Заходи!» Он как будто стал ниже ростом, погрузнел, расплылся. И лицо его изменилось — нежный юношеский овал исчез, щеки погрубели, лицо было теперь одутловатым, желтоватым, с большим носом и грязновато-серыми бакенбардами. В торговце тетрадями Басе и по сей день было что-то наивное, даже детское, в мастере чайных церемоний Магишене оставалась скрытая сила сжатой пружины, а вот О'Кей был несвежий, размягченный, потрепанный жизнью человек. Он был в уютном домашнем свитере с треугольным вырезом, в синих джинсах и серых тапочках. Глядя на этого невысокого, большеносого мужичка, я впервые за все время моих изысканий с такой острой, тоскливой силой почувствовал время— те двадцать лет, что разделяли тогда и сейчас.
   Квартира у него была обширная, но в запущенном состоянии. Я знал такие берлоги — квартиры советского среднего класса, медленно впадавшего в нищету. В коридоре стояли картонные ящики, перевязанные веревкой, — видимо, старые вещи, предназначенные к ссылке на дачу, да все никак руки не дойдут перевезти. Одна из двух лампочек в люстре не горела, в узкой длинной прихожей было тускло. Из кухни с закопченным потолком и старым холодильником «Ока» навстречу мне вышла стройная светловолосая женщина в красном свитере и спортивных черных брюках со штрипками — на ходу она вытирала руки полотенцем. — Моя жена, Света, — сказал О'Кей. — А это мой старый друг Андрей. Я тебе рассказывал. Времен Final Melody. Она кивнула — за её спиной на плите зашипела сковородка. Я аккуратно пожал её чуть влажную ладонь. — Рада вас видеть, проходите, ужин скоро будет готов! И она ушла на кухню.
   В комнате все стены были заставлены чешскими книжными полками. За стеклом на полках черные и красные африканские маски и художественные альбомы на английском: Дали, Кандинский, Шагал… В углу — музыкальный центр Toshiba, большой, громоздкий, такие были последним писком моды лет десять назад. Рядом с ним на полу стояли в проволочной подставке виниловые пластинки в большом количестве. Я сел на корточки и перебирал их, тут были Clapton, Chicago, Deep Purple… Я узнавал обложки и с ностальгическим наслаждением читал названия вещей, тут же вспоминая их.
   — Слушаешь? — спросил я.
   — Слушаю, а как же, — ответил он. — Ты выпьешь?
   — Я вообще-то за рулем. Но немного давай.
   — Значит, немного. На углу письменного стола О'Кей уже поставил две рюмки и наливал водку.
   — Кристалловский «Кристалл», — объявил он, поднимая рюмку. — Другого не пью и тебе не советую. Знаешь, где брать?
   — Где?
   — На Самокатной улице, на заводе. Там на территории есть магазинчик. Я беру ящиками… Ну, за встречу!
   Мы чокнулись и выпили. Водка действительно была отличная — никакого химического запаха и привкуса. Я сел на диван у стены, подвинул стопку книг, верхняя из которых была «Моби Дик» Мелвилла на английском. Библиотека у О'Кея была солидная, составленная в советские времена, когда книги приходилось не покупать, а доставать — на одной из полок я увидел темно-зеленые твердые переплеты «Литературных памятников», на другой бумажные суперобложки томов «Всемирной литературы»… Я подумал, что он, как дипломат, наверное, отмечал галочками в каталоге, что хочет иметь. У них же были свои распределители — книжные в том числе. О'Кей какое-то время своей жизни был номенклатурой.