Поперек живота...
   Но ученики недолго сидели скромно и тихо.
   - Приходчину дуть! - раздался чей-то голос.
   - Идет! - отвечают на голос.
   Собирается партия человек двадцать, и ноябрьским вечером крадутся через двор, в класс приходских учеников. Приходчина, тоже сидящая в сени смертней, ничего не ожидала. Второуездные, сделавши набег, рассыпались по классу, бьют приходчину в лицо, загибают ей салазки, делают смази, рассыпают постные и скоромные, швычки и подзатыльники. Кто бьет? за что бьет? Черт их знает, и черт их носит!.. Плач, вопль, избиение младенцев! На партах и под партами уничтожается горе-злосчастная приходчина. Больно ей. В этих диких побиениях приходчины, совершаемых в потемках, выражалась, с одной стороны, какая-то нелепая удаль: "раззудись, плечо, размахнись, кулак!", а с другой стороны - "трепещи, приходчина, и покоряйся!". Впрочем, в таких случаях большинство только удовлетворяло своей потребности побить кого-нибудь, дать вытряску, лупку, волосянку, отдуть, отвалять, взъерепенить, отмордасить, чтобы чувствовалось, что в твоих руках пищит что-то живое, страдает и просит пощады, и все это делается не из мести, не из вражды, а просто из любви к искусству. Натешившись вдоволь и всласть, рыцари с торжественным хохотом отправляются восвояси. Истрепанная приходчина охает, плачет и щупает бока свои.
   Когда рыцари вернулись в класс, там шла новая забава.
   - Мала куча! - кричало несколько человек.
   Среди класса, в темноте, шла какая-то возня - не то игра, не то драка... Смех и брань раздавались оттуда.
   Усиливается возня. Обыкновенно, когда кричали "мала куча", то это значило, что кого-нибудь повалили на пол, на этого другого, потом третьего и т.д. Упавшим не дают вставать. Человек тридцать роются в куче, сплетаясь руками и ногами и тиская друг другу животы. Успевшие выбиться из кучи и встать на ноги стараются повалить других, еще не упавших на пол, и постоянно раздается в несколько голосов:
   - Мала куча!
   Не окончилась еще эта возня, как затеялась новая.
   - Масло жать! - кричали из угла у печки.
   Слышно, как толпа пробирается в угол, напирает и давит своею массою попавших к стене, при криках:
   - Михалка, вали!
   - Васенда, при!
   - Работай, Шестиухая Чабря...
   - Тисни, Хорь, тисни!
   Попавшие к стене еле дышат, силятся выбиться наружу, а выбившись, в свою очередь жмут масло.
   Но обе игры неожиданно прекратились... Раздался пронзительный, умоляющий вопль, который, однако, слышался не оттуда, где игралась "мала куча", и не оттуда, где "жали масло".
   - Братцы, "то это? братцы, оставьте!.. караул!..
   Товарищи не сразу узнали, чей это голос... Кому-то зажали рот... вот повалили на пол... слышно только мычанье... Что там такое творится? Прошло минуты три мертвой тишины... потом ясно обозначился свист розог в воздухе и удары их по телу человека. Очевидно, кого-то секут. Сначала была мертвая тишина в классе, а потом едва слышный шепот...
   - Десять... двадцать... тридцать...
   Идет счет ударов.
   - Сорок... пятьдесят...
   - А-я-яй! - вырвался крик...
   Теперь все узнали голос Семенова и поняли, в чем дело...
   - Ты, сволочь, кусаться! - Это был голос Тавли.
   - Ай, братцы, простите!.. не буду!.. ей-богу, не бу...
   Ему опять зажали рот...
   - Так и следует, - шептались в товариществе...
   - Не фискаль вперед!..
   Уже семьдесят...
   Боже мой, наконец-то кончили!
   Семенов рыдал сначала, не говоря ни слова... В классе было тихо, потому что всячески совершилось дело из ряду вон... Облегчившись несколько слезами, но все-таки не переставая рыдать, Семенов, потеряв всякий страх от обиды и позора, кричал на весь класс:
   - Подлецы вы эдакие!.. Чтобы вам всем... - И при этом он прибавил непечатную брань.
   - Полайся!
   - На зло же расскажу все инспектору... про всех...
   Неизвестно, от кого он получил затрещину, и опять зарыдал на весь класс благим воем. Некоторые захохотали, но многим было жутко... отчего? Потому что при подобных случаях товарищество возбуждалось сильно, отыскивало в потемках своих нелюбимцев и крепко било их.
   Между тем рыдал Семенов. Невыразимая злость на обиду душила его; он в клочья разорвал чью-то попавшуюся под руку книгу, кусал свои пальцы, драл себя за волосы и не находил слов, какими бы следовало изругаться на чем свет стоит. Измученный, избитый, иссеченный, несколько раз в продолжение вечера оскорбленный и обиженный, он теперь совершенно одурел от горя. Жаль и страшно было слышать, как он шептал:
   - Сбегу... сбегу... зарежусь... жить нельзя!..
   Надобно честь отдать товарищам: большая часть, особенно первокурсные, в эту минуту сочувствовали горю Семенова. У некоторых были даже слезы на глазах - благо темно, не заметят. Второкурсные храбрились, но и на них напала тоска, смешанная со страхом. Все понимали, что такое дело даром не пройдет и что великого сеченья должна ожидать бурса. Тихо было в классе; лишь Семенов рыдал... Что-то злое было в его рыданиях... но вот они вдруг прекратились, и настала мертвая тишина.
   - Что с ним? - спрашивали ученики.
   - Не случилось ли беды?
   - Да жив ли он?
   - Братцы, - закричал Гороблагодатский, освидетельствовав парту, на которой сидел Семенов, - он пошел жаловаться!
   - Опять фискалить! - раздалось несколько голосов.
   Расположение товарищей мгновенно переменилось; посыпалась на Семенова злая брань.
   - Смотрите, не выдавать, ребята!
   - Э, не репу сеять!.. - слышались ответные голоса.
   - А ты как же, Тавля?
   - Я скажу, что хотел заступиться за него, и в то время, как отдергивал от его рта чью-то руку, он и укусил мою.
   - Молодец Тавля.
   Однако Тавля дрожал, как осиновый лист.
   - А что цензор будет говорить? - он должен донести, а то ему придется отвечать.
   - А скажу, что меня не было в классе, - вот и все!
   В это время раздался звонок, возвестивший час занятий. Отворилась дверь, и в комнату внесли лампу о трех рожках. От столбов полосами легли тени по классу, и осветились неуклюжие здоровенные парты, голые и ржавые стены, грязные окна, осветились угрюмым и неприветливым светом.
   Второкурсные собрались на первых партах и вели совещания о текущих событиях. Начались занятия; но странно, несмотря на прежестокие розги учителей, по крайней мере человек сорок и не думали взяться за книжку. Иные надеялись получить в нотате хорошую отметку, подкупив авдитора взяткой; иные думали беспечно: "авось-либо и так сойдет!", а человек пятнадцать, на задних партах, в Камчатке, ничего не боялись, зная, что учителя не тронут их: учителя давно махнули на них рукой, испытав на деле, что никакое сеченье не заставит их учиться; эти счастливцы готовились к исключению и знать ничего не хотели. Лень была развита в высшей степени, а отсутствие всякой деятельности во время занятных часов заставило ученика выработать тот элемент училищной жизни, который известен под именем школьничества, элемент, общий всякому воспитательному заведению, но который здесь, как и все в бурсе, является в оригинальных формах.
   Сидящие в Камчатке пользовались некоторыми привилегиями; на их шалости цензор, наблюдающий тишину и порядок, смотрел сквозь пальцы, лишь бы не шумели камчадалы. Пользуясь такими льготами, камчадалы развлекались как умели. Гришкец толкает Васенду и шепчет: "следующему", Васенда толкает Карася, Карась Шестиухую Чабрю, передавая то же слово; этот передает дальнейшему, толчок переходит на другую парту, потом на третью и так перебирает всех учеников. Вон Комедо, объевшись, спит, а Хорь, нажевав бумаги, сделал комок, который называется _жевком_, и пустил его в лицо спящего товарища. Комедо проснулся и пишет к Хорю записку: "После занятия тебе я спину сломаю, потому что не приставай, если к тебе не пристают", и опять засыпает. Записок много пересылается по комнате; в одной можно читать: "Дай ножичка или карандаша", в другой: "Эй, Рабыня! (это прозвище ученика) я ужо с тобой на матках в чехарду", в третьей "Пришли, дружище, табачку понюшку, после, ей-богу, отдам"; а вот Хитонов получил безымянную ругательную записку: "Ты, Хитонов, рыжий, а рыжий-красный - человек опасный; рыжий-пламенный сожег дом каменный". Ответы и требуемые вещи идут по той же почте. Дети развлекаются по мере возможности. Многие корчат гримасы, ловят нос языком, косят глаза, пялят рот пальцами, показывая искривленное лицо другим или рассматривая его в трехкопеечное зеркальце. Плюнь умеет корчить рожи на номера: он высунул язык в левую сторону, нос подпер пальцем к правой щеке, глаза выпучил, щеки отдул - это номер пятый. Всех номеров двенадцать. Авдитор, по прозванью Богиня, жует резину, третий день не выпуская ее изо рта; она скоро превратится в мягкую массу; потом надо надуть ее воздухом, сжать пальцами, вследствие чего образуется пузырек; пузырьком великовозрастный ударит себя по лбу и услышит легкий треск; чтобы насладиться таким счастьем, он работает усердно, не щадя своих челюстей, а когда устанет, то дает пожевать подавдиторному. Мямля сделал панораму из конфетных картинок и любуется ею целый час и в сотый раз; у него же из билетиков от леденцов сделан оракул: по леденечным билетикам красны девицы гадают о женихах, а он - вспорют его завтра или нет. Сосед его сделал _пильщика_, то есть деревянную куклу с пилою, и, отыскав равновесие, поставил ее на краю парты и заставляет ее качаться. Чеснок запихнул себе в нос нитку, под сильным вдыханием воздуха проводит ее в рот и, передергивая нитку взад и вперед, показывает эту штуку своему _закоперщику_ (другу) Мямле. Один великовозрастный камчадал оттачивает перочинный нож и потом бреет верхнюю губу и щеки. Выбрившись, он начинает долбить в парте ящичек. Другой великовозрастный делает цепочку из сутуги. Третий великовозрастный свернул бумагу в тонкую трубочку и щекочет ею себе в носу; рожа его сморщилась, он чихнул громко, и ему весело. Двое камчадалов учатся иностранным языкам; один говорит "хер-я, хер-ни, хер-че, хер-го, хер-не, хер-зна, хер-ю, хер-к зав, хер-тро, хер-му"; следует лишь вставить после каждого слога "хер" и выйдет не по-русски, а _по-херам_. Другой отвечает ему еще хитрее: "ши-чего ни-цы, ши-йся не бо-цы", то есть "ничего не бойся". Это опять не по-русски, а _по-шицы_; здесь слово делится на две половины, например: розга, к последней прибавляется _ши_ и произносится она сначала, а к первой _цы_ и произносится она после; выходит _ши-зга ро-цы_. Пентюх на последней парте занимается типографским искусством: он слюнит кость на суставе пальца, прикладывает сустав на печатную букву в учебнике и потом вырывает ее; снявши букву с пальца, он переводит ее на бумагу; таким образом печатается какое-нибудь слово. Под последними партами улеглись на постланные на пол шубы человек пять и рассказывают сказки и побывальщины. На многих скучное, монотонное, без всякого содержания занятное время нагнало непобедимый сон; спят на пятой парте, спят на седьмой, спят на двенадцатой, спят под партами. Так камчатники и второкурсные, приготовившие уроки, проводят занятные часы. Веселая жизнь!
   Но только записные, безнадежные лентяи, готовящиеся получить титулку, пользовались правом развлекаться в занятные часы. Кроме их, было еще много лентяев, кандидатов в камчадалы, но еще не камчадалов. Провождение времени этими учениками было еще бесцветнее. Они тоже развлекались по-своему, но так как им необходимо было притворяться, будто они дело делают, то и развлечения их были другие. Цапля со всеусердием пишет что-то; со стороны посмотреть, он прилежнейший ученик, а между тем он вот что делает: напишет цифру, под ней другую, потом умножит их; под произведением опять подпишет первую цифру, опять умножит числа и т.д. работает, желая узнать, что из этого выйдет. Порося придавил глаз пальцем и любуется, как перед ним двоятся и троятся предметы; потом, затыкая и оттыкая уши, слушает жужжанье и легкий говор в классе, как оно прерывающимися звуками отдается в его ушах; а не то он приставит ухо к парте и рассуждает, отчего это через дерево усиливается звук. Один первокурсный нащипывает себе руку, желая приучить ее хоть к тепленьким щипчикам. Другой завязал конец пальца ниткой и любуется на затекшийся кровью палец. Третий насасывает руку до крови... Изобретают самые пустые и, кажется, неинтересные занятия, например, прислушиваются, как бьется пульс, заберут в легкие воздуху и усиливаются как можно дольше удержать его в груди, задают себе задачу - не мигнуть ни разу, пока не сосчитают тысячу, сбивают слюну во рту и потом выплевывают на пол, читают страницу сзаду наперед и притом снизу вверх, положат натаскать из головы сотню волос и натаскают; кто болтает ногами, кто ковыряет в носу, перемигиваются, передают друг другу разные знаки, руками выделывают разные акробатические штуки... Иной сидит, положив голову на ладони, и смотрит в воздух беспредметно: он мечтает о матери, сестрах, о соседнем саде помещика, о пруде, в котором ловил карасей... и урок ему нейдет на ум. Некоторые, зажмурив глаза и стараясь попасть пальцем в палец, гадают, будет ли сечь завтра учитель или нет, и когда выходит будет, то соображают, где бы взять денег в долг, чтобы подкупить авдитора, а за книжку и не думают браться. Иные сидят обессмыслевши и млеют в тоске неисходной, ожидая скоро ли пройдут три узаконенных часа и ударит благодатный звонок, возвещающий ужин, тупо глядя на тускло горящую лампу. У этих бурсаков не хватает силы воли взяться за урок. Но что это значит? спросит читатель. - Неужели занимательнее читать страничку снизу вверх, как это делают некоторые для развлечения, нежели сверху вниз?.. Да пожалуй, что и занимательнее. Недаром же сложилась в бурсе песня, которая говорит, что "блаженны народы, не ведающие наук", что нужно иметь "крепкую природу" для училищных "мук", что ученик, идя в класс, "воет", он "раб", его "терзают". Песня, переходящая от поколения к поколению, недаром сложилась.
   Главное свойство педагогической системы в бурсе - это долбня, долбня ужасающая и мертвящая. Она проникала в кровь и кости ученика. Пропустить букву, переставить слово считалось преступлением. Ученики, сидя над книгою, повторяли без конца и без смыслу: "стыд и срам, стыд и срам, стыд и срам... потом, потом... постигли, стигли, стигли... стыд и срам потом постигли...". Такая египетская работа продолжалась до тех пор, пока навеки нерушимо не запечатлевалось в голове ученика "стыд и срам". Сильно мучился воспитанник во время урока, так что учение здесь является физическим страданием, которое и выразилось в песне: "Сколь блаженны те народы". При глухой долбне замечательны в училищной науке возражения. Педагоги получали воспитание схоластическое, произошли всевозможную синекдоху и гиперболу, острием священной хрии вскормлены, воспитаны тою философией, которая учит, что "все люди смертны, Кай - человек, следовательно Кай смертей" или что "все люди бессмертны, Кай - человек, следовательно Кай бессмертен", что "душа соединяется с телом по однажды установленному закону", что "законы тожества и противоречия неукоснительно вытекают из нашего я или из нашего самосознания", что "где является свет, там уничтожается тьма", что "смирение есть источник всякого блага, а вольнодумство пагубно и зазорно" и т.п. Они упражнялись в диалектике, разрешая такие, например, вопросы: "может ли диавол согрешить?", "сущность духа подлежит ли в загробной жизни мертвенному состоянию?", "первородный грех содержит ли в себе, как в зародыше, грехи смертные, произвольные и невольные?", "что чему предшествует: вера любви или любовь вере?" и т.п. Окончательно же окрепли их мозги в диспутах, когда они победоносно витийствовали на одну и ту же тему pro и contra [за и против (лат.)], смотря по тому, как прикажет начальство, причем пускались в дело все сто форм схоластических предложений, все роды и виды софизмов и паралогизмов. Еще во время детства у них явилось расположение разрешать: "что такое сущность?", "что такое целое?", "спасется ли Сократ и другие благочестивые философы язычества или нет?", и им очень хотелось, чтобы нет. Особенно же любили учителя доказывать, что человек есть существо бессмертное, одаренное свободно-разумной душою, царь вселенной, - хотя странно, в действительной жизни они едва ли не обнаруживали того убеждения, что человек есть не более не менее, как бесперый петух. Все это слышалось в возражениях педагогов. Ученик до боли в висках напрягал голову, когда приходилось разрешать великие вопросы педагогов-философов, но, к благополучию его, возражения давались редко и вообще считались ученою роскошью. Над всем царила всепоглощающая долбня... Что же удивительного, что такая наука поселяла только отвращение в ученике и что он скорее начнет играть в плевки или проденет из носу в рот нитку, нежели станет учить урок? Ученик, вступая в училище из-под родительского крова, скоро чувствовал, что с ним совершается что-то новое, никогда им не испытанное, как будто пред глазами его опускаются сети одна за другою, в бесконечном ряде, и мешают видеть предметы ясно; что голова его перестала действовать любознательно и смело и сделалась похожа на какой-то препарат, в котором стоит пожать пружину и вот рот раскрывается и начинает выкидывать слова, а в словах удивительно! - нет мысли, как бывало прежде. Только ученики, соединившие в себе способность долбить со способностью отвечать на возражения, никогда не задумывались над уроком. Но для этого надо было родиться _башкой_. Бывали удивительные башки. Так, некто Светозаров выучил из латинского лексикона Розанова слова и фразы на четыре буквы; начав с "A, ab, abc", он отхватывал несколько печатных листов, не пропуская ни одного слова, и такой подвиг был предпринят единственно из любви к искусству. Но немногие были способны к училищным работам; большинству они давались трудно, и лишь розги заставляли заниматься. Вон Данило Песков, мальчик умный и прилежный, но решительно неспособный долбить слово в слово, просидев над книгой два часа с половиной, поводит помутившимися глазами... и что же?.. он видит, многие измучились еще более, чем он, многие еще доканчивают свою порцию из учебников, озабоченно вычитывая урок и подняв голову кверху, как пьющие куры. Иные чуть не плачут, потому что невысокий балл будет выставлен против их фамилии в нотате. Один, желая возбудить в себе энергию, треплет сам себя за волоса... Э, бедняга, хоть сам-то пожалей себя! брось ты книгу под парту либо наплюй в нее - все равно завтра твое тело будет страдать под лозами... ступай-ка, дружище, в Камчатку - там легче живется; а дельных знаний у камчатников, право, не меньше, нежели у самого закаленного башки. Ученик, вглядываясь в измученные долбнею лица товарищей, невольно спрашивает себя: "Зачем эти труды и страдания? к чему эта возня с утра до вечера над опротивевшим учебником? разве мы не люди?". Среди таких размышлений выскочит без спросу, сам собою, кончик урока и простучит всеми словами в голове. Под конец занятия у прилежного ученика голова измается; в ней не слышно ни одной мысли, хотя и являются они, послушные сцеплению идей, как это бывает с человеком во сне. Невесела картина класса... Лица у всех скучные и апатические, а последние полчаса идут тихо, и, кажется, конца не будет занятию... Счастлив, кто уснуть сумел, сидя за партой: он и не заметит, как подойдет минута, возвещающая ужин.
   Но вечер кончился очень занимательно. Минут за тридцать до звонка явился в классе Семенов. Бледный и дрожащий от волнения, вошел он в комнату и, потупясь, ни на кого не глядя, отправился на свое место. Занятная оживилась: все смотрели на него. Семенов чувствовал, что на него обращены сотни любопытных и злобных глаз, холодно было у него на душе, и замер он в каком-то окаменелом состоянии. Он ждал чего-то. Минуты через четыре снова отворилась дверь; среди холодного пара, ворвавшегося с улицы в комнату, показались четыре солдатские фигуры - служителя при училище: один из них был Захаренко, другой Кропченко - на них была обязанность сечь учеников; двое других, Цепка и Еловый, обыкновенно держали учеников за ноги и за голову во время сечения. Мертвая тишина настала в классе... Тавля побледнел и тяжело дышал. Скоро явился инспектор, огромного роста и мрачного вида. Все встали. Он, ни слова не говоря, прошелся по классу, по временам останавливаясь у парт, и ученик, около которого он останавливался, дрожал и трепетал всем телом... Наконец инспектор остановился около Тавли... Тавля готов был провалиться сквозь землю.
   - К порогу! - сказал ему инспектор после некоторого молчания.
   - Я... - хотел было оправдываться Тавля.
   - К порогу! - крикнул инспектор.
   - Я заступался за него... он не понял...
   Инспектор был сильнее всякого бурсака. Он схватил Тавлю за волосы и дал ему трепку; потом наклонил его за волоса лбом к парте, а другой рукой, кулаком, ударил ему в спину, так что гул раздался от здорового удара по крепкой спине; потом, откинув Тавлю назад, инспектор закричал:
   - К порогу!
   Тавля после этого не смел рта разинуть. Он отправился к порогу, разделся медленно, лег на грязный пол голым брюхом; на плеча и ноги его сели Цепка и Еловый...
   - Хорошенько его! - сказал инспектор.
   Захаренко и Кропченко взмахнули с двух сторон лозами; лозы впились в тело Тавли, и он, дико крича, стал оправдываться, говоря, что он хотел заступиться за Семенова, а тот не понял, в чем дело, и укусил ему руку. Инспектор не обращал внимания на его вопли. Долго секли Тавлю и жестоко. Инспектор с сосредоточенной злобой ходил по классу, ни слова не говоря, а это был дурной признак: когда он кричал и ругался, тогда криком и руганью истощался гнев... Ученики шепотом считали число ударов и насчитали уже восемьдесят. Тавля все кричал "не виноват!", божился господом богом, клялся отцом и матерью под лозами. Гороблагодатский злобно смотрел то на инспектора, то на Семенова; Семенов не понимал сам себя: и тени наслаждения местью не было в его сердце, он почти трясся всем телом от предчувствия чего-то страшного, необъяснимого. Бог знает, на что бы он согласился, чтобы только не секли Тавлю в эту минуту. Тавля вынес уже более ста ударов, голос его от крику начал хрипнуть, но все он продолжал кричать: "Не виноват, ей-богу, не виноват... напрасно!". Но он должен был вынести полтораста.
   - Довольно, - сказал инспектор и прошелся по комнате. Все ожидали, что будет далее.
   - Цензор! - сказал инспектор.
   - Здесь, - отозвался цензор.
   - Кто еще сек Семенова?
   - Я не знаю... меня...
   - Что? - крикнул грозно инспектор.
   - Меня не было в классе...
   - А, тебя не было, скот эдакой, в классе!.. Завтра буду сечь десятого, а начну с тебя... И тебя отпорю, - сказал он Гороблагодатскому, - и тебя, - сказал он Хорю. Потом инспектор указал еще на несколько лиц. Гороблагодатский грубовато ответил:
   - Я не виноват ни в чем...
   - Ты всегда виноват, подлец ты эдакой, и каждую минуту тебя драть следует...
   - Я не виноват, - ответил резко Гороблагодатский.
   - Ты грубить еще вздумал, скотина? - закричал инспектор с яростью.
   Гороблагодатский замолчал, но все-таки, стиснув зубы, взглянул с ненавистью на инспектора...
   Выругав весь класс, инспектор отправился домой. На товарищество напал панический страх. В училище бывали случаи, что не только секли десятого, но секли поголовно весь класс. Никто не мог сказать наверное, будут его завтра сечь или нет. Лица вытянулись; некоторые были бледны; двое городских тихонько от товарищей плакали: что, если по счету придешься в списке инспектора десятым?.. Только Гороблагодатский проворчал: "не репу сеять!" и остервенился в душе своей и с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции. Гороблагодатский намеревался идти к Семенову и избить его окончательно; он уже сказал себе: "семь бед - один ответ"; но вдруг лицо его озарилось новой мыслью, он злорадостно усмехнулся и проговорил:
   - _Пфимфа_!
   Семенов совершенно замер... Он был в том состоянии, когда человек чувствует, что над ним поднят кулак, готовый упасть на его темя каждую минуту, и он каждую минуту ждет удара тяжелого. Он был точно стиснут и сдавлен со всех сторон... дышать почти нельзя... Черти, черти! какие минуты приходилось переживать бурсаку...
   - Пфимфа! - сказал Гороблагодатский, подходя к цензору, и стали они шептаться...
   Ударил звонок к ужину. Сердца несколько повеселели...
   - Становись в пары! - закричал цензор...
   Минуты через две ученики отправились в столовую и, пропевши в пятьсот голосов "Отче наш", принялись за скудную пищу... Когда толпа обратно валила из столовой, цензор подошел к Бенелявдову и повторил загадочное слово:
   - Пфимфа!
   - Следует! - ответил Бенелявдов.
   Уже в обители священной
   Привратник запер крепко вход,
   И схимник в келье единенной
   На сон грядущий preces [молитвы] чтет...
   Морфей на город сыплет маки,
   Заснул народ мастеровой;
   Одни не дремлют лишь собаки,
   Да кой-где вскрикнет часовой...
   Вторично петухи кричали...
   Был ночи час; все крепко спали...
   Так "Семинариада" описывает ночь...
   Во втором этаже, по правую руку огромного училищного двора, помещаются 6, 7, 8, 9 и 10-й номера спален. Эти спальни соединены между собой. Задний отдел трех номеров носил название _Сапога_. Это были спальни своекоштных; поэтому утром и вечером, особенно в первые недели после больших праздников, в Сапоге и других двух комнатах открывался чисто обжорный ряд. Сюда стекалось все училище; ученики толпами переходили от одной кровати к другой; из под кроватей, числом до двухсот в этих номерах, выдвигались сундуки, наполненные, кроме книг, разными съестными припасами. С дома, особенно с деревень, привозились в запас огромные белые хлебы, масло, толокно, грибы в сметане, моченые яблоки. От этих припасов отделялись особого рода запахи и наполняли собою воздух; с этими запахами мешались нецензурные миазмы; от стен, промерзавших зимою в сильные морозы насквозь, несла сырость, сальные свечи в шандалах делали атмосферу горькою и едкою, и ко всему этому надо прибавить, что в углу у дверей стоял огромный ушат, наполненный до половины какою-то жидкостью и заменявший место нечистот. К такой ядовитой атмосфере должен был привыкать ученик, и поверит ли кто, что большинство, живя в зараженном воздухе, утрачивало наконец способность чувствовать отвращение к нему!.. Другая беда - холод был для ученика более невыносим. Начальство печей не топило по неделе; ученики воровали дрова, но это не всегда случалось, и товарищество, ложась под холодные одеяла, должно было покрываться своими шубами и шинелями. Огромные комнаты спален, со столбами посредине, как и в классах, слабо освещались, и темные тени ложились полосами по кроватям. Ученики храпели и бредили; некоторые во сне скрипели зубами.