"Приморье" стал он охмурять какую-то серенькую курочку, но с золотыми
перстнями на лапках да серьгами в ушах. При его данных было это плевое дело,
и вскоре полюбила его не только та курочка, но вся женская палата в
количестве шести человек. Приходил он туда, как к себе домой, услаждал их
своими музыкальными и всеми остальными способностями.
Один раз в душную ночь долго прощался со своею у открытого окна - ну,
как Ромео у Джульетты - пел ей вполголоса, а потом еще сидел в одиночестве
на ближней лавочке и курил. Потом самым неслышным образом забрался в палату
через то самое окно и обчистил всех подружек дотла, даже у некоторых блузки
унес, те, что шелковые были. Отнес все барахло на толчок одной бабусе. А
курочка с подружками с плачем до милиции, та же в два счета вычислила
Колючего. Опять загремел он и уже надолго. Потом, после отсидки, опять на
чем-то погорел, и следы его потерялись.
Помню, уже где-то в семидесятом или в семьдесят первом на городском
пляже возле "Ракушки" сидела компания молодняка и из середки тихо плакала
струнами гитара и кто-то негромко пел. То ли песня показалась мне знакомой,
то ли хрипловатый голос, но я подошел туда. Сидел в окружении пацанвы почти
лысый да худющий мужичок в черном пиджаке, старался над своей гитарой, а
пацанва говорила ему: "Давай, дед, клево поешь, хочешь еще глотнуть
портвейну?" Тот поднял голову и взял бутылку, и тогда только понял я, что то
был все-таки Колючий - глаза были его. А пацаны, уверен, понятия не имели,
кого они поили портвейном.


    Я ЭТО ПОМНЮ




    Когда отец устанет


Может быть, они где-нибудь среди тряпок лежат? Я их хорошо помню: одна
- круглая, как большая серебряная монета, с ушком и цепочкой, другая - в
виде ромба, тоже как будто из серебра, на ней надписи - "За отличное
плавание на 200 метров", а на обороте - "Чемпиону Азово-Черноморского края.
1932 год".
- Нету их давно, забрал кто-то, - виновато отвечает мать.
И в который раз с досадой думаю о том, что не осталось ни вещей отца,
ни единого треугольника-письма, ничего, что было еще при нем. В войну, когда
одни спасались от бомбежек в горах, другие мародерствовали, грабили
оставленные дома. Вернувшись, мы увидели в доме полный разгром. Даже
чугунная плита была выдрана из печи, пух из распотрошенных подушек и перин
по колено лежал на полу и шевелился как живой. Ящики комода были
перевернуты, исчезли облигации, всякая мелочь, а медали остались
незамеченными в груде бумаг и писем. И вот уже в 50-е годы кто-то из
отдыхающих умыкнул таки их.
Можно украсть вещи человека, могут исчезнуть письма, написанные в пути
на фронт, крупно и коряво, но память все равно останется. Зыбкая, размытая,
вдруг вспыхивает местами ярко и сочно, как яблоко в опавшей листве после
дождя.
В бисере капелек белый лоб, блестящие черные кольца волос, незагорелый
бугристый торс - все вижу как сейчас, а вот голос не слышу. Не помню.
Наверное, потому, что мало он говорил. Стеснялся сильного акцента. А может
быть, как большинство сильных и красивых людей, был просто немногословен. И
некогда ему было говорить. Он шил. Раньше у нас про сапожников говорили: "он
шьет", или "шьет в артели Клары Цеткин". Была до войны сапожная мастерская
под таким названием. От мастерской в курортной зоне было несколько "точек".
Одно время отец с напарником шил в маленьком павильоне на Северной. Павильон
был на территории дома отдыха КРУЗДО, который потом назывался УДОС, после
войны - "ВЦСПС-1-2", и, наконец, пансионат "Дружба". Как раз на том месте
стоит сейчас гипсовый Айболит без носа и без рук. А тогда был там тенистый
парк, в глубине которого белела танцплощадка. Гуляли парочки, к вечеру
гремел духовой оркестр, а отец все не разгибался, чинил дамские "лодочки",
босоножки и прочие "лосевки". Напарник, дядя Ваня "Зизика" (по-гречески
"стрекоза"), когда появлялись клиенты, хватался за газету и брался читать,
держа ее вверх тормашками. Если же появлялась симпатичная да молодая
клиентка, распускал хвост и пытался назначить свидание. Клиентка обычно
отказывала, а Зизика шел до ближайшего ларька выпить стакан вина.
Дело уже к полудню. В мастерской накурено до синевы и больше всех садит
Зизика.
- Слушай, Спирка, что ты за человек, сам не пьешь и другим не даешь, -
деланно возмущается он, когда появляется с его точки зрения нужный, "тот"
клиент. Отец молчит.
- Слушай, ты когда-нибудь видел, чтобы двумя пальцами пятаки гнули?
Нет? Так я тоже не видел, пока этот парень тут не появился, - обращается он
к приезжему клиенту, указывая кивком на отца. - Только номер этот стоит
бутылку "Абрау-Дюрсо", - без паузы добавляет Зизика. - Нет, дорогой, так мне
не надо, я люблю выпить на спор. - Спирка, на пятак, дай выпить за счет
этого дурака, - это уже вполголоса по-гречески отцу.
Тот молча берет пятак в черную от дратвы ладонь, как бы собирается
протолкнуть его в "дулю" - большим пальцем между указательным и средним - и,
крякнув, бросает на стол согнутым в корытце.
- Это ж надо, - клиент разглядывает изуродованный пятак, смотрит с
восхищением на отца. А тот шьет.
- Это обмыть надо, - напоминает Зизика.
- Конечно, надо, - с готовностью соглашается клиент. - Спирка, я скоро
приду, - говорит Зизика. Иногда действительно приходит.
Отец часто шил по вечерам дома. Под тусклой лампочкой без абажура,
посреди комнаты ставил свое сапожное кресло - низкий и широкий табурет, где
вместо сиденья - накрест переплетенные в решетку кожаные ремни. Шил больше
чувяки, их еще называли "выворотки". Чувяки в то время были всеобщей обувкой
в наших местах. Мягкие, легкие, на кожаной подошве и без каблука. Шились
прочной дратвой, тщательно провощенной. Иногда он давал мне в руки кусок
липкого воску и дратву, всякий раз показывая, как вощить. Пахло остро и
привычно кожей и клеем. громко стучали на стене часы с кукушкой. Но были
вечера, когда отец лежал на кушетке, держа в руках толстую тяжелую книгу и
что-то бормотал вполголоса. Он читал так, почти по складам, вслух.
Неудивительно, если знать, что окончив 4-классную греческую
церковноприходскую школу, с 13-ти лет уже сел сапожничать. Это был том
истории древней Греции. Очень ему, наверное, хотелось заглянуть в седую даль
своей прославленной родины, и он упорно пытался читать. Это было трудно,
усталый, он быстро засыпал, тяжелый фолиант с грохотом падал на пол.
Однажды он долго рылся в груде сапожных колодок, гремел ими сверх
обычного, явно был не в духе. Отшвырнул в угол одну-другую, хлопнул себя по
коленкам и сказал: "Не послушал тогда Володю Коккинаки, не поехал учиться,
так всю жизнь и буду гнуть спину над колодками". Быстро встал и вышел во
двор...
В начале тридцатых годов отец пытался сменить профессию, уехал пытать
судьбу в Новороссийск. В порту пристал к бригаде грузчиков-греков. Тон
задавали три брата Коккинаки, ребята крепкие, твердые в мышцах. Отцу этих
качеств тоже было не занимать, он, как и все, лихо бегал по сходням с двумя
мешками цемента под мышками. Та греческая бригада гремела тогда на весь
Новороссийск и дальше, фотографии мускулистых чернявых ребят мелькали на
досках передовиков, в газетах "Цементник", "Молот". Но тут в стране раздался
клич "молодежь - в авиацию", и тысячи горячих молодых голов откликнулись на
призыв.
- Мы все трое едем учиться на летчиков. Хватит мешки таскать. Спира, ты
как? - спросил Владимир Коккинаки.
- Грамоты у меня не хватает, не возьмут, - отвечал тот.
- Не боись. От союза грузчиков дадут такие характеристики, что
обязательно возьмут.
Братья Коккинаки стали прославленными летчиками-испытателями, старший,
Владимир, получил звание героя, стал генерал-лейтенантом. Три аса пережили
войну и ушли из жизни в преклонном возрасте.
Рядовой Красной Армии Спиридон Попандопуло летом 1942 года в возрасте
33-х лет погиб в Харьковском котле.


    Федун, ты помнишь...


Федун, ты помнишь, как я, шестилетка, впервые пошел с вами в горы за
дровами? Для тебя это было привычным делом, с тетей Анфисой и Надей вы туда,
наверное, каждую неделю ходили. Никогда не забуду потрясения, которое
пережил тогда. Я ведь лучше всех среди нас бегал, прыгал в длину, играл в
"кута", в "чалдыка", в "ловитки". Вдруг оказалось, мне слабо лазить по
крутым каменистым скатам. Страх сорваться вниз парализовал меня. Забравшись
вверх метров на двадцать и глянув вниз, я вмиг вцепился в ближайший кустик и
долго сидел на корточках, мучительно преодолевая желание разреветься. Вы
спокойно и сноровисто таскали сухие ветки вниз, поднимались вверх, вновь
были внизу и не замечали моей беды. Раз только тетя Анфиса откуда-то
спросила "Митя, ты где?" Я подал голос, вы продолжали свое дело. Потом я
все-таки съехал на заднем месте вниз, поранив об острый камень ногу. Но и
этого никто не заметил, вы укладывали вязанки дров, стягивали их веревками,
стараясь, чтобы одна сторона была поровнее и сучья поменьше давили спину.
- Митя, где твои дрова, ты что делал, - только и спросила тетя Анфиса.
Мне быстро соорудили маленькую вязанку, и мы пошли обратно.
Некоторое время после того первого похода я с опаской ожидал от тебя
насмешек по поводу моей трусости. Не верилось, чтобы никто из вас не видел
моего отчаянного и вместе с тем позорного состояния. Но все было по-старому,
на улице ты продолжал оставаться моим верным подчиненным и бесстрашным
защитником.
Через год и для меня походы за сушняком стали обычным делом. Я полюбил
горы. Там было тихо, не верилось, что внизу часто ревут сирены, рвутся
бомбы. Я лихо прыгал по скалам, бросал сушняк в крутую и узкую лощину. Внизу
маленькая фигурка укладывала его в две вязанки: большую и маленькую.
- Митюша, хватит, спускайся, да осторожно, - кричала бабушка. Когда шли
домой, вязанка больно давила спину, веревки врезались в плечи, пот ел глаза,
а ноги подкашивались. Но что-то делало это занятие радостным, легким,
трудности вполне терпелись.
Федун, ты помнишь, когда в 1944 году мы пришли в первый класс и сидели
за грубыми дощатыми столами на шатких высоких скамьях, ты все время шухарил,
раскачивал скамью, заводил нашу молодую "учителку" Марию Андреевну и
"разлагал весь класс", как говорила она: "Митя, ты же примерный мальчик и
должен положительно влиять на Моноола, а не наоборот. Я вас рассажу". Она
нас рассадила, но это ничего не изменило. Ты был неистощим на разнообразные
проделки, часто жестокие, над девчонками. С пацанами, в большинстве такими
же, как и мы с тобой, переростками, устраивал постоянные разборки на
переменах и после уроков.
Как-то Марии Андреевне вздумалось выпытывать у всех по очереди, кто
чего сегодня ел дома. "Кукурузную кашу", - как сговорившись, отвечали все. В
смятении ожидал я, когда придет мой черед отчитываться. Кашу мы не ели,
обычно на столе был жидкий кукурузный суп, иногда в нем плавал поджаренный
на постном масле лук. Были дни, когда ничего не было. Мать в такие дни часто
впадала в истерику и в школу нас с братом не пускала. В этот день у нас
был-таки суп, но мне почему-то стыдно было говорить правду. Я с ужасом
чувствовал предстоящую свою униженность, но и соврать не мог. Щеки у меня
горели, в висках стучало, я опустил глаза и молчал.
- Колбасу копченую он кушал, - сказал ты, нахально глядя в глаза
учителке. Та прервала опрос и пошла к своему столу...


    x x x



Дом нашего с тобой деда состоял из одной комнаты, темного чулана и
крохотной кухни с глиняными полами. В кухне, кроме печи, умещался еще
топчан, застланный вытертой овчиной, где всегда лежал дед. А комната была
вечно заперта, два маленьких окошка закрыты зимой и летом ставнями. Меня
волновала та загадочная комната, туда ни тебя, ни меня никогда не пускали.
Бывало, ты стучишь в дверь, если что надо, и через дверь разговариваешь с
матерью или старшей сестрой Надей. Где спал ты, не знаю, скорее всего, в
кухоньке на полу у печи. Помнишь, Федун, однажды ты спросил шепотом: "Хочешь
зайти в комнату?" С непонятной тревогой я вошел. Было темно. Когда глаза
привыкли, я увидел икону в серебряном окладе, красноватые блики от горящей
лампадки падали на лик Богоматери с младенцем, казалось, огромные влажные
глаза мигали... Пахло сладковато маслом. Поблескивал крашеный дощаной пол. У
стен стояли две железные кровати, укрытые одинаковыми светлыми с синими
узорами покрывалами. Вдруг захотелось поскорее выйти на свет. Ты глянул на
меня вопрошающе и горько...
После начальной школы отдала тебя тетя Анфиса в пастухи. Виделись
теперь мы с тобою редко, чаще вечерами, когда возвращался ты с гор в
лохматых от бесчисленных дыр штанах, в мокрых постолах. Обычной улыбки на
лице теперь не стало, ярко-румяные щеки стали коричневыми и шелушились. Ты
молча сидел в канаве и тоскливо разглядывал нас. Однажды появился на улице с
новеньким кожаным мячом. То был настоящий футбольный мяч за шестьдесят
рублей, мы от удивления и восторга языки проглотили, а ты с ревом носился по
улице, бил мяч раз за разом "свечкой". Выбежала с палкой в руке тетя Анфиса,
лупила тебя, плакала и причитала "Мутимбистис, копрана, что кушать будем",
схватила мяч и скрылась во дворе. На другой день ты сказал, что мать отнесла
мяч в магазин и ей вернули деньги.


    x x x



Каменистый пустой двор школы был тогда местом беспрерывных футбольных
баталий. Мяч весь в заплатках, вечно шипит проколотая камера, но игра длится
часами, порой до темноты, а бывало, и при лунном свете двор оглашался нашими
криками. Раз как-то, бурые да мокрые, сидели мы в наступающим сумерках,
переругивались, обсуждали баталию. Когда ты появился, я не сразу тебя узнал.
Перебросились несколькими словами.
- В городе никого не боюсь, кроме Миши Казенного и Коли Попандопуло, -
вдруг сказал ты и обвел всех твердым взглядом. Эти Миша и Коля были
авторитетами в городе, первыми "мощаками", и ты старался походить на них,
особенно на бесшабашного крепыша Колю. Ты уже не пас коз, где пропадал - не
знаю. Резко раздался в плечах, над губой и на щеках появился черный пушок.
Тебе неинтересно с нами. Я только на восемь месяцев младше тебя, а кто рядом
с тобою? - Так, хлыстик из сирени.
- Ну, ладно, пошел на танцы, пока. Тями, если кто будет заедаться,
скажи, отфундолю, - добавляешь ты небрежно.
А потом, когда деда схоронили, вы продали дом и уехали в Джамбул.
Говорили, что ты был замешан в нескольких драках и еще в чем-то и что
вовремя смылся. Вообще вас не трогали, но тетя Анфиса сказала, что там есть
ссыльная родня и, может, она поможет наставить тебя на правильный путь. Все
оказалось не так. Неожиданно умерла твоя тихая сестра Надя от скоротечного
туберкулеза легких, а вслед за нею ушла и мать. А ты быстро стал в
авторитете у джамбульской интернациональной шпаны. Твои сила и отчаянная
смелость действовали безотказно. Но ты закурил травку, потом начал колоться.
Нужда в наркотиках толкала на воровство. Вор из тебя оказался никудышный, и
ты попался. И пошло-поехало. Очередная отсидка была короткой - помогла
амнистия 1953 года.


    x x x



На стадионе в первомайский митинг кто-то сильно дернул меня за руку.
Это был ты. Обветренные, потрескавшиеся губы, темное лицо, короткая щетка
волос, но - ты. Одет в невиданно яркую с преобладанием красного цвета
"румбу" на молнии. Глаза узкие и злые, рот в кривой улыбке, вспыхивает во
рту золотая фикса.
- Я тут приехал погулять немного, - процедил ты нехотя. - Что? Откуда
приехал? На севере был, лес сплавлял, за хорошую работу выпустили, - гордо и
громко говорил ты. - Что?!
- Ничего...
- Ничего, так иди и не оглядывайся. И не попадайся мне на глаза, понял!
- кричишь мне вслед.
Федун, ты, должно быть, помнишь ту последнюю нашу встречу. Все как-то
непонятно и страшно. А ты продолжал катать дальше. Только приехав, обворовал
приютившую тебя тетку и вынес на толкучку жалкие одежки. Тетка, в мыслях
тебя не держа, пошла в милицию, там тогда четко работали, барахло быстро
нашли, и двоюродный племянник опять покатил на лесосплав.


    x x x



Следы твои потерялись на годы. Рассказывали, что ты нашел причал в
Новороссийске, работал и даже женился. Да ненадолго. Потом услышали о твоей
смерти. Смерти в тридцать семь лет.


    Запах ромашки



Августовское солнце клонится к морю. Вкусен прогретый воздух в тени
старого ореха. Цикады поют нестройно и лениво, баба Василиса сидит на
низенькой скамеечке, рядом другие старухи. Вяжут толстые носки. Белые клубки
порой скатываются в канаву, густо заросшую ромашкой.

- Митя, дай сюда шерсть.
Я наматываю нить, подаю клубок в коричневую с выпуклыми венами руку.
- Митя, иди сюда.
Подхожу ближе. Жесткая сухая рука гладит по голове, затем из
бесчисленных складок темной одежды достается конфета.
- Папу помнишь?
- Помню.
- Молодец.
- Давно письмо получили?
- Давно.
- Вылитый Спирка, вылитый отец, - завздыхали черные одежды,
задвигались, заскрипели отполированными скамейками.
- Ну, иди играй.
И опять бесшумно мелькают спицы, пляшут в траве белые клубочки... А
потом вдруг оглушающий гром обрушивается на землю, и я уже лежу на мягкой
ромашковой земле, она вздрагивает, трясет меня и я судорожно хватаюсь за
белые венчики.
Нестерпимый треск прошелся по крыше соседнего дома, будто кто сдирает
дранку. Низкая тень проносится вдоль улицы, оставляя в двух шагах от меня
булькающие фонтанчики пыли, еще и еще несется раздирающий уши треск, еще и
еще мелькает тень от крыльев с крестами. Летчик утюжит улицу, где дети да
старухи. Уголком глаза вижу прозрачный колпак и в нем человека в больших
очках, похожего на лягушку. Лягушка глядит на меня, рот у нее оскален.
- Ми-и-и-тя! Ми-и-и-тя! Где ты?! Ну-ка, марш за мной, паршивец! Бегом
под кровать!
Мать больно стискивает мне руку, другой я хватаюсь за ромашку, как за
спасение от чего-то непонятного и страшного. Непонятен и страшен остался в
ромашке клубок шерсти - белый на зеленом, в красных брызгах. Незнакомо лицо
матери - белое и глаза белые...
Под кроватью в каменном доме грохот бомбежки тише и, хотя сыплется
штукатурка и дребезжат стекла, мне уже спокойнее. Только руки пахнут
ромашкой - горько и тревожно.


    Кровать с панцирной сеткой



Ох уж эта кровать - панацея от всех бед. Где-то от удара бомбы рухнул
дом. Расчищая завалины, обнаружили под кроватью с панцирной сеткой живых и
невредимых детей. Вот нам с братом и была уготована долгая "подкроватная"
жизнь.
Но была до этого мокрая землянка в горах, где спасались многие от
бомбежек. К зиме есть было совсем нечего. Голосов наших почти не слышно
стало, а руки, тонкие и прозрачные, начали округляться и блестеть с голоду.
Мать сказала:
- Надо возвращаться в дом. Лучше сразу под бомбой умереть, чем смотреть
как они пухнут.
- Армейцы не дадут помереть, - тихо согласилась бабушка.
... "Армейцы" из десантного батальона спят полураздетые вповалку.
Сохнут черной горой на печи ватники и бушлаты. Ночью штормовой ветер доносит
звуки взрывов, стрельбу и крики "ура". Говорят, скоро "операция". К ней
десант готовится по ночам, а днями он спит, ест, отдыхает. Вот просыпается
дядя Гоги, не поднимаясь кладет на грудь гитару, подмигнув мне, начинается:
- С Одесского кичмана
Бежали два уркана...
С улицы с холодным ветром врывается запах каши: принесли завтрак.
Вскоре дружно гремят алюминиевые миски, запах еды непереносим и не оторвать
взгляда от мисок.
- Нет, этим рисом я уже сыт в достатке, амба. Митя, высунь ручку из
своего дота и забирай свою порцию.
Митя не заставляет себя долго ждать, чистая матросская миска скоро
возвращается к хозяину.
... Бомбят город в одно и то же время. Говорят, можно часы проверять: в
восемь вечера. Налету "юнкерсов" предшествует вой сирен, затем начинается
частый и разноголосый хор зениток и крупнокалиберных пулеметов. И, наконец,
наступает заключительная часть леденящей сердце увертюры: воют и гулко
рвутся бомбы, пол дергается, кровать съезжает с места, мы с братом крепко
прижимаем к ушам маленькие подушки, жмурим глаза, всеми силами пытаясь
уснуть. Странное состояние полусна, наконец, приходит, взрывы кажутся глуше,
голоса чуть слышны.
- Опять мину кинул.
- На парашюте зависла.
- Так и висит на дереве?
- Тише, пацан ворочается. И во сне, бедолага, подушкой ухо накрывает.
Кто-то вошел с улицы, холод прошелся по полу.
- Кусок рванул ножом и ходу. Бери, Маруся, то трофейный подарочек тебе.
Детям рубашки сошьешь.

Из куска немецкого парашюта мать сшила наволочки. Но сон наш не стал
крепче: виноват ли холодный и скользкий шелк, а, может, вечная чернота
кровати над головой - не знаю...


    Человек с Малой земли



Война была рядом, за горами. Горела и днем, и ночью красными
всполохами, глухо рокотала и рокоту этому порой жалобно и тихо вторили
струны гитары. Уходя с десантом, дядя Гоги повесил ее на стену.
- Пусть висит. Война кончится - зайду возьму, ну а если что - память
будет.
Когда штурмом взяли Новороссийск и врага погнали дальше, бомбежки
прекратились. В необычной тишине стояли душные сентябрьские ночи. Спали еще
по довоенной привычке на полу, крепко и подолгу. Однажды за полночь разбудил
стук в дверь. Мать повозилась с лампой-гильзой, наконец, она зажглась,
закоптила. Открыла дверь и комнату заполнил острый запах тола. Вошел человек
с черным лицом, в полутьме блестели лишь белки глаз и зубы. Он что-то
говорил, но слышались лишь непонятные хриплые звуки. Рваная гимнастерка в
темных пятнах расстегнута, едва различима под нею матросская тельняшка.
- Мама, это дядя Гоги, - говорю я. Человек часто кивает головой,
странно и пугающе улыбается. Садится к столу, что-то объясняет руками,
жестикулирует. Мать догадывается, находит и подает ему карандаш и бумагу.
- "Все ребята погибли, Меня контузило. Иду в 43-й госпиталь".
- "Георгий, оставайся до утра".
- "Нет, я пойду, не хочу детей пугать".
Он все время сам себе кивает, все так же улыбается, долго смотрит на
меня, поднимается и подходит к гитаре. Снимает с гвоздя, проводит по грифу
черной ладонью, гитара резко вскрикивает. Затем он осторожно вешает ее на
место и идет к двери.
- Может, останешься, Георгий, куда ты в ночь, - тихо произносит мать,
Но он не слышит, уходит.
Долго лежу с открытыми глазами, всматриваясь в темный силуэт гитары на
стене, вслушиваюсь в тишину: чудится, что струны чуть слышно звенят.
- Мам, чего гитара сама поет?
- Спи, то не гитара, то летает комар.



    Пали, пацан!


Все ждали ее уже не один день, и все же она пришла неожиданно. Победа к
нам пришла с моря, оттуда на рассвете донеслась беспорядочная стрельба, и
вмиг люди высыпали во дворы. Небо прочерчивали трассирующие очереди,
вспыхивали цветные ракеты. А улицы уже заполнили босоногие мальчишки, все, и
я в том числе, неслись к морю, безотчетный восторг мчал нас наперегонки.
Сквозь черные развалины искрилась огнями бухта, "охотники", тральщики,
торпедные катера - все, что стояло на рейде - все стреляло и ухало в небо. В
уцелевшем остове санаторного корпуса полураздетые моряки стояли в проемах
окон, что-то кричали, били длинными очередями из ППШ в густо-синее небо.
- Победа! Победа! Ребятки, лови шоколад!
С балкона летели в мальчишескую толпу шоколад, галеты, сухари.
- Иди, пацан, сюда, - кричал высокий и худой человек в трусах, - давай
руку, вот так, подтянулись! На автомат, пали в честь Победы, пали, пацан! -
Прижимая с силой к себе и автомат, и меня, моим пальцем надавливал на курок
-и огненные строки вшивались в общее яркое радостное шитье.
- Пали, пацан! Чтоб им ни дна ни покрышки, чтоб ты в первый и последний
раз палил! - высоким голосом кричал он мне в ухо.
...Горячая капля упала и поползла по моей шее. Я глянул вверх: небо
светлело, там не было ни тучки. А над горами разгоралась заря. Стрельба
затихала.


    Бисова нивира



В феврале сорок третьего немец стал бомбить и днем и ночью. С восходом
солнца "Юнкерсы" возникали неслышными точками со стороны гор. Точки
разрастались в черных птиц. Появлялся и нарастал вибрирующий гул. Взвывали
сирены, резко, с визгом начинали бить зенитки, выплевывая навстречу
пикировщикам белые хлопья разрывов.
В мелкой щели, вырытой под старой сливой, я сидел на корточках. Под
занемевшими ногами два кирпича, и нельзя пошевелиться: вокруг кирпичей вода.
Сырая глина от глухих ударов сыпалась на голову и за шиворот. Но никакая
сила не могла меня вытащить наверх. Цепенящий страх появился после того дня,
когда одна из бомб упала на кладбище. Убило старуху с козою. Все пацаны с
улицы понеслись туда.
Развороченный скальный грунт пахнул остро и сыро, на тлеющих ветках
держидерева повисло что-то розовое и тоже пахло - сладко и приторно.
Повисшие на ветках внутренности виделись мне теперь с началом каждой
бомбежки, непреодолимый страх держал в щели. Даже есть не хотелось.
Приносили еду в миске - я отталкивал, пытались вытащить наверх - я
отбивался, орал и даже знакомого моряка укусил за руку.
- Маруся, пацан тут загнется, увези куда-нибудь на время, в горы, что
ли. Есть где родня? - спросил он у матери.
- В Пшаде родня у нас.
- Это в сторону Туапсе? Там наш госпиталь, повезешь с ранеными,
устроим...
В Пшаде тишина. Молчаливо село, молчаливы сиреневые горы вокруг. Журчит
лишь небольшая речка Пшада, пенится на каменистых перекатах. Хата бабы Ксени
стоит рядом с кавтебой. "Кавтеба" - небольшая заводь с зеленоватой водой.