Страница:
Гришка, мой троюродный дядя и ровесник, говорит, что там головни водятся.
- А рыбу можно глушить, - говорю я.
- Як это?
- Бомба упала в море, наглушила кефали, люди кошелками собирали.
- А гранатой можно? У мэнэ е. И запал к ней е. Пишлы в сарай, там
сховал...
Из-под слоя сгнившей соломы Гришка извлек черную рубчатую "лимонку".
Торчал запал с кольцом.
- А ты бросишь, не спугаешься? - Гришка недоверчиво ухмыляется. - Тут
якись усы, кажуть, отогнуть надо. Тс-с-с. Ленька подглядуе. Вот дурный...
Ленька, старший брат его, прошел за стеной, сквозь широкие щели виден
весь он - высокий, сутулый, в латанных матросских штанах, в засаленном
ватнике. Чавкая постолами по грязи, бормоча что-то, удалился...
В большой семье Павличенко все его зовут "дурный". Целыми днями рубит
он в ущелье граб, берест, дикую грушу. Стук топора терпеливо повторяет эхо.
Потом возит на телеге нарубленные жерди в село.
- Ннно-о-о, Красотка, ннно-о-о, трудящая моя, - хрипло кричит на
коричневую кобылку и размахивает кнутом.
Я уже знаю, что кричит он страшным голосом просто так, когда въезжает в
село, хочет обратить на себя внимание. И кнутом только размахивает, не
стегает по костлявой спине Красотки. Однажды вечером слышал, как он в сарае
с нею разговаривал.
- Йишь, йишь. Намаялыся мы с тобою. Гля, бока ще мокрые у тэбэ. Дай
вытру... Мэни також жрать охота, та нэма ничого. Маты навить макухи не дае,
каже - не одному йисть треба. Та хиба воны так робят, як я, га?
Баба Ксеня тоже зовет его "дурный", вернее, не зовет, а кричит. В доме
у Павличенко все кричат, как будто глухие... Много лет пройдет, а все в
нашей семье будет жить понятная нам лишь фраза-вопрос "Что кричишь, как
пшадский?" Будет мне вспоминаться Ленька, синие глаза его, постоянный укор в
глубине их...
- Ах ты, бисова нивира, опять на горище забрався, опять сушку йишь!
Узвар с чого варыти будемо? - баба Ксеня с кочергой в руке стоит у лестницы,
смотрит верх.
Слазь, сатана!
Ни-и-и, бытыся будешь, не слизу...
А у лис кто пиде? Слазь!
Ленька медленно, опасливо спускается по ступеням. Прыгает с
предпоследней и бежит, пригнувшись, к калитке. Баба Ксеня успевает огреть
его по спине, тот взвывает. Телега гремит по кочкам, Ленька кричит матери во
двор:
Дерешься, а мэнэ биты неможна, у грудях болыть у мэнэ!
Ага, як робыть, так болыть, а як жрать - усе проходить! - несется вслед
телеге...
"Лимонку" я не бросил, не успел. Трогал, щупал острые усики, когда
вдруг, как из-под земли, вырос усатый красноармеец.
Стоп, хлопчики, давай сюда игрушку и пошли к мамкам, - цепкие пальцы
прищемили наши уши. Так, как щенков, и привел нас к хате... Гришке досталось
вожжами, а мне от матери - ореховой лозиной...
Леньке доставалось часто. То "робыть" не хочет, говорит, что болит у
него внутри, а то вдруг совсем по другой причине.
- Мамка, купы мэни кустюм, жениться буду.
- Тю, дурный, на ком?
- На суседке, на той... На Верке Шихиди. Вона, як йиду мимо двора,
смиеться...
- От я счас як поженю вожжами! - баба Ксеня проворно хватает со стены
вожжи, Ленька с криком убегает...
Однажды из-за меня ему досталось.
Ты поедаешь рис? - спросила мать, стоя у раскрытой маленькой
наволочки...
Я часто с тоской поглядывал на эти единственные наши припасы -
несколько килограммов риса, которые выменяла мать у какого-то интенданта за
юфтевые отцовы сапоги. Мешочек после каждого жидкого супа становился все
меньше, таял. А сейчас несколько рисинок на полу подтверждали то, что кто-то
добрался до риса.
- Может, мыши забрались? - догадался я.
- Ага, на двух ногах, - буркнула мать.
На другой день пошли с Гришкой искать на берегу речки первый щавель.
Когда запарились и захотелось пить - вернулись. Я открыл дверь комнатушки и
увидел Леньку. Склонившись над мешочком, он обеими руками сыпал рис в рот,
увидев меня, промычал что-то набитым ртом и побежал за двери.
- Митя, мамке не говори, - просил он меня во дворе, заглядывая в глаза.
- А я тэбэ на кони покатаю, хошь? - Он забегал вперед, наклонялся ко мне. На
небритом подбородке повисла рисинка...
Но я рассказал об этом матери. Мать пожаловалась бабе Ксене. Вечером,
когда Ленька вернулся из лесу, ему опять досталось вожжами.
- Людям самим йисть нечего, бисова нивира, - доносилось из-за двери...
Ленька ничего не сказал мне после этого. Смотрел только голубыми, как у
врубелевского Пана, глазами, полными укора...
Через десять лет, летом пятьдесят третьего года, я приехал в Пшаду на
несколько дней. Взял с собой самодельный фанерный этюдник с масляными
красками и несколько клочков загрунтованных картонок. Баба Ксеня стала еще
меньше ростом, и даже Ленька показался мне не очень высоким, лишь на
полголовы выше меня. Все так же сутулился, был очень бледен. Даже губы были
у него белесыми, в трещинках. Мой первый этюд он одобрил, но заметил:
- От утром поидемо со мною у лис, там у мэнэ е таки красыви миста. Там
срисуешь еще красивше.
Старая, с седой мордой кобыла не спеша везла нас по ущелью, каменистую
дорогу без конца пересекала петляющая речка. Навстречу медленно плыли
лесистые склоны, открывались все новые, синели в утренней дымке, проясняясь,
приближались.
Тут усе повырубали, дилянка теперь далэко. А ранише тилькы выйихав - от
она, та делянка, рубы та грузы... А воно и хорошо, шо далеко. Йидешь - тыхо,
птыци поють, ричка журчить. Тут я кожне дэрэво знаю, кожний камень. Ось
бачишь - дычка? Там завжды груша сладкая спие. Лэжить пид лыстом на зэмли,
прыморозить ии, а всэ одно укусная. Када совсим йисть було ничого, я пид тою
грушей кормывся. Один раз кабан мэнэ спугнув. Прийшов и рое, а я быстро на
грушу влиз. То сикач був, от таки клыки.
Ленька замолчал. Потом чуть улыбнулся и спросил:
- Мамка здорово была тэбэ за ту гранату? То ж я бачив, як вы с Гришкой
ею грались, тоди солдату и сказав... Прыихалы. От тут пид кустом сидай та
рисуй. От ту синюю гору рисуй. Она самая высокая, оттуда, кажуть, морэ
видать. Называется Облыго. Там, кажуть, заброшени черкеськи сады. Ни, я там
ни був, мэнэ николы, усе робышь, робышь. А так охота побачить морэ. Хоть с
горы...
Он ушел рубить жерди. Я начал писать Облиго с заброшенными садами...
Весной следующего года тетя Тося, старшая сестра Леньки, торговала на
базаре сушкой. Зашла к нам, отсыпала сушеных яблок и груш. Мать поставила
варить узвар. Запахло вкусно и дразняще.
- Как вы там? Как баба Ксеня? - спросила мать.
- Ничего, бигае. А Ленька на той недили помер. Усе кашляв, кашляв, та
помер, - сказала тетя Тося...
По раскаленной каменистой улице гремит телега. В телеге осклизлая
коричневая бочка, сбоку примостился, свесив до земли ноги, здоровенный
краснолицый мужик. Это городской золотарь Твердый. Одежда и сапоги на нем
рыже-коричневые, и лошадь бредет коричневая, и все это движется едким пятном
по белой дороге под вылинявшим летним небом. Над телегой шевелится
прозрачное, невыносимого запаха облако, за телегой неслышно стелется,
выплескиваясь через края бочки, жижа.
Ветер дует, дождь идет,
Твердый золото везет, -
радостно вопим мы, бежим вслед и швыряем камни. Надрываются собаки,
стремясь ухватить за огромные сапоги, а он улыбается, не пытаясь отогнать
нас и собак. Зловонная телега скрывается за углом и слышно, как эстафету
приняли пацаны и собаки улицы Комсомольской. Стук колес телеги уже не
слышен, остался лишь ее запах...
О, как дружно откликалась наша улица, когда появлялась телега с бочкой
и Твердый низко и глухо выкрикивал "Кому почистить!"
"Чтоб ты издох, проклятый", - кричала бабка Егорова, стоя у своей
калитки, и зажимала нос пальцами, когда телега проезжала рядом с нею.
"Наверно, к Казанжи поехал чистить", - сообщала ей стоящая через улицу у
калитки тетка Нюся и морщилась, и зачем-то размахивала рукой у лица, как бы
отгоняя назойливую муху.
Так и существовал Твердый во всеобщем презрении и ненависти города, где
в каждом дворе были дощатые, фанерные или из чего попало сделанные небольшие
строения, без периодического опорожнения ям, над которыми стояли эти
строения, никак нельзя было обойтись.
Городской золотарь имел жену и двоих детей, но жил одиноко, поскольку
жена выгнала его. располагался он в сарае-мазанке, спал на сене рядом со
своим конягой. Вечером, не зажигая огня, шуршал в своей берлоге, пил из
горлышка привычную поллитру, изливал скотины непонятные ей жалобы и засыпал
мертвым сном. А чуть свет облачался в панцырь-робу и ехал по улицам в
гремящей телеге, выкрикивая изредка "Кому почистить".
Иногда ночью Твердый поднимался окраинной улицей под гору, где в хате
под черной драночной крышей проживала жена с сыновьями. Он неслышно и
осторожно топтался под окошком, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в узкую
полоску света между занавесками. Потом тихо отворял двери в сени, поднимал
ведро с водой с табурета, подсовывал под ведро комок денег и уходил. Утром
жена доставала деньги из-под ведра и деловито считала их.
Одежду свою носил твердый "до упора", до тех пор, пока она не начинала
рассыпаться, будто горелая. Тогда приобреталась другая, некоторые клиенты
охотно расплачивались за грубую, но неотвратимую услугу старым ватником или
брезентовыми штанами. Хуже было с обувью - сапоги сорок шестого размера были
редкостью, чинить или шить никто не хотел - все брезговали. Только
молчаливый сапожник Спира жалел Твердыя и брал у него сапоги в ремонт.
Твердый ходил к тому в нужный срок, как на праздник, кроме денег, нес с
собой водку, каждый раз забывая, что Спира был непьющим сапожником.
Уже после войны случилось: пошел он к сапожнику, да не нашел того.
Спира не вернулся с войны. Выпивший Твердый шел, держа под мышкой
расквашенные сапоги, сокрушался и плакал: "Кто ж теперь будет чинить мне
сапоги? Проклятая война, позабирала усих добрых людей"...
- Команде "ярмарки" на-а-а-ш привет!
- Команде "церковников" на-а-а-ш привет!
И вмиг босоногая, как и мы, воинственная команда противника бросается
на нас. Вместо игры после приветствий - драка, скоротечная и яростная, но
двух - трех разбитых в кровь носов достаточно, чтобы вспышка обиды погасла,
лишь выкрики угроз еще разносятся по стадиону да Юрка Чуфут, круглоглазый,
кажется, весь состоящий из одних острых углов, наскакивает на меня,
твердыми, как железо, ногами норовит поддать мне под зад, а я увертываюсь,
оба мы исполняем, наверное, смешной танец, длинные черные трусы Юрки полощут
вокруг тонких ног, как паруса пиратского брига на просоленных мачтах.
- Уговор был! Не "церковники", а "приморцы"... "приморцы" мы, ясно? -
зло шипит он.
Ясно-то ясно, но еще с довоенного времени мальчишек портового района,
самых отчаянных и драчливых в городе, звали "церковниками". Виной тому
церковь, белая, с голубыми маковками, поставленная вблизи моря, а сейчас
зияющая красными кирпичными ранами, но устоявшая в жутких недавних
бомбежках. А мы, жители предгорного района, зовемся "ярмарошниками",
"ярмаркой". Говорят, с давних времен большой каменистый двор нашей первой
школы был местом торга лесом, дровами, валежником. Школа белой мишенью стоит
на пустом возвышении, бомбы падали рядом и стены из крепкого горного камня
все изъедены осколками. "Ярмарка" жила, окружая школу полуразрушенными
домами, по давней традиции сражалась на заросшими колючками стадионе с
"церковниками" и нередко футбольные баталии, длившиеся по два часа, до
изнеможения, сопровождались, как сейчас, злыми потасовками.
Не получается игра. Чуфут все время, как привязанный, носится за мною,
мяча не видит, норовит все подцепить меня по ногам. И что у него за ноги?
Мои уже все в синяках да в зеленоватых желваках, а ему хоть бы что. Не зря
зовут его еще Костылем. Когда же Васька-Пузырь очередной раз зафутболивает
наш кривобокий, лохматый от латок мяч "пыром" - тот приземляется как раз в
зарослях держидерева, шипя, испускает дух, возвещая об окончании игры.
- Пузырь специально мяч проколол. Вы вам сегодня дали бы - раздаются
крики нам вслед. Прихрамывающая, взъерошенная "ярмарка" в окружении мелюзги
- пацанят - бредет вверх по улице, в свой стан. Там, сидя в заросшей
ромашкой канаве, она будет громко обсуждать неудавшуюся встречу, в который
раз латать покрышку, клеить камеру, с нетерпением готовиться к следующей
встрече с командой Чуфута.
Болят ноги, особенно правая "дощечка" ниже колена. Накостылял-таки мне
Юрка, мать опять будет клясть "дурацкую игру", потом прикажет поливать
огород. Но обошлось без полива и без проклятий футболу. Уже у самой калитки
начались неожиданности. Стояли, о чем-то говорили и совершенно не обращали
на меня внимания мальчишка и девчонка, сразу видно, не наши, приезжие. На
веранде метнулась мне навстречу еще одна, помладше, ростом с меня, с бантами
в косах, круглолицая и румяная.
- Здравствуйте, вы Митя? Что вы такой красный и злой, подрались с кем?
А Мария Васильевна сказала, что вы нам с Аллой покажете море. Меня зовут
Ира.
- Они из Краснодара, квартиранты наши, на две недели приехали, ты ораву
свою не води до дому, - шепотом говорит бабушка. - Отец у них из этих, из
военных, что в фуражках с голубым ходют.
- Умойся, причешись, - заглядывает в комнату мать. - Господи, на кого
похож, - горестно стонет она. - Штаны опять порвал? Они же вечные, с
прошлого лета только носишь.
Порвать их действительно мудрено: сшиты руками матери из куска
солдатской плащ-накидки, гремят, как жестяные, но удобны к зависти многих:
на пуговицах ниже колен, с поясом, расстегивающимся "по-морскому" - откинь
переднюю часть и накладывай абрикосов до пупа. Никакие карманы не вместят
столько. Передвигаться, правда, трудно, а убегать особенно, это единственный
недостаток штанов. Где-то, в ничьих садах, в посеченных осколками ветках и
зацепился, теперь этот карманище дыряв, даже кислая алыча в нем не
задерживается.
Платья у моих спутниц шелковые, белые, в косах банты, тоже шелковые и
белые, на ногах белые носки, белые сандалии. Иду в их окружении, как под
конвоем. Только бы не увидел кто из наших, не хватало, чтобы болтали, что
"Коча прогуливается с какими-то барышнями." Иду с оглядками, остановками.
Ира смотрит вопросительно, Алла чего-то усмехается, поглядывает на часы,
фасонит. Потом, вдруг, помахав ладошкой, поворачивает и быстро уходит назад.
- Она к Олегу пошла, он ее одноклассник и они дружат. А вы с кем-нибудь
дружите? - Ира говорит и спрашивает без умолку, не ожидая моих ответов, не
видит ни развалин вдоль улицы, заросших метровой крапивой, ни моих порванных
штанов, ни синяков да ссадин на босых ногах.
Слабый накат теплой волны шуршит галькой, переливается в амбразуру
дота, на котором мы стоим.
_ А в этот корабль тоже бомба попала? - указывает она на ржавый остов
полузатопленной румынской баржи "БДБ", косо выглядывающей из воды метрах в
трехстах от берега.
- Ага, а там в трюме снаряды есть и скелеты.
- Какие скелеты? Вы откуда знаете?
- А там дырки в палубе, мы ныряем. Васька снаряд достал, а я автомат,
"шмайссер" называется. Только ржавый, я его кирпичом чистил.
- Настоящий автомат? Покажешь мне? - переходит она на "ты".
- Покажу, только никому не говори. Спрятал его в одно место, тут
милиционер недавно ходил, шарил по дворам, у Борьки Лагутина пулемет нашли с
"мессера".
- "Мессер" это что?
- Немецкий истребитель. Его наш "МиГ" сбил, он на виноградник упал, аж
в землю носом зарылся. Пулемет валялся рядом и летчик, выбросило их. Пока
солдаты подбежали, Борька его и утащил. А фриц лежит, комбинезон на нем
голубой, а морда вся черная. Осмолило. Только поразогнали нас, как рвануло.
- Что рвануло?
- Бак рванул, что еще. "Мессер"- то горел.
Ира молчит, недоверчиво и испуганно заглядывает мне в лицо.
"Зря болтнул про автомат, - злюсь я на себя. - Ну, ладно, девчонка
вроде ничего, чудная только, как с луны свалилась, "мессер" не знает."
Вечером дом и даже двор наполняются вкусным дразнящим запахом:
квартиранты готовят ужин. В дальнем углу двора, на тутовнике, спасаюсь от
этого запаха. Шарю наощупь в листве, выбираю липкие мягкие ягоды, жую и
глотаю их приторную сладость, пытаясь заглушить сосущее чувство голода. Под
деревом неслышно возникает белая неясная фигура.
- Митя, где ты? Обещал же показать свой секрет.
"Кукиш тебе, а не секрет, обойдешься". Затаившись в ветках,
злорадствую, что не найти ей ни в жизнь меня, слабо в своих белых сандалиях
лазать по деревьям.
Летние дни заняты до предела. До поры, когда жара спадает и "ярмарка"
начинает стекаться в зеленую канаву у нашего двора, готовиться в поход к
"церковникам", многое мне нужно сделать: рано утром сходить в горы за
валежником, притащить на спине колючую вязанку, порубить сучья, успеть утром
же полить кукурузу с фасолью. Земля серая и сухая, как зола, початки
засыхают, фасоль плохо цветет, не тянет в рост, не обвила стволы кукурузы и
наполовину.
- Что зимой делать будем, - не знаю. Помирать опять будем, - бабушка
сдирает, распутывает с кукурузы вьюнок, он почему-то растет хорошо,
дотягивается до самых метелок. Частые напоминания ее о голоде, о том, что
нечем кормить нас, всегда вызывают у меня тоску, заполняющую всего так, что
руки и ноги слабеют и ведра с водой становятся еще тяжелее.
- Бабушка, а вот еще усы выбросила, уже три початка будет, - неуверенно
противоречу ей, тщетно желая отогнать гнетущий страх перед вечным врагом
военного и послевоенного детства, - голодом.
Запахи, от которых кружилась голова, исчезли в тот день, когда к дому
подкатила черная легковая машина. Быстро прошел солдат-шофер с двумя
чемоданами, все уселись на красные сиденья, машина, подняв белую пыль,
тронулась. Ирка высунулась, крикнула: "Приезжайте к нам в гости".
- Прибегали к тебе из школы, сказали, чтобы пришел, - сообщает мать. -
Тамара, вожатая ваша, передала собирать тебя, на слет пионеров поедешь в
Краснодар. Во что одеть тебя - голову сломаешь.
Мать ворчит, но вижу, это больше так, для виду, а сама довольна. Штаны
длинные и широкие, перешитые из синих диагоналевых галифе, у меня есть, на
колене, правда, круглая латка, но она маленькая, как пятак. К ним есть
зеленый тесьмяный ремешок, есть рубашка белая, галстук пионерский лежит
отглаженный. Чувяки есть на толстой резиновой подошве, вырезанной из
автопокрышки.
- Тамара Алексеевна, а почему я?
- Ну, а кто же, Митя? Ты - отличник, председатель совета отряда,
активист, в футбол хорошо играешь. Тебе дружина большую честь оказывает, а
ты не ценишь этого.
"Да ценю я, ценю, только послезавтра игра, зарубят наших без меня,"-
думаю я.
- Сынок, вот адрес квартирантов, уезжали когда, приглашали в гости,
может зайдешь, если отпустят, Ира ихняя особенно звала. Отец только какой-то
надутый да злой, да ты не обращай внимания...
Сидим в зале драматического театра, сцена в красных лозунгах и цветах,
у знамен - пионеры в карауле меняются, а за большой трибуной выступают
ребята друг за другом, рассказывают, кто сколько колосков собрал. Мне
слушать про это неудобно: у нас ни колосков собранных, ни кукурузы
налущенной.
Потом нас ведут в столовую. Перловый суп и кашу рисовую съедаю быстро,
вожатая приказывает сидеть, пока все не поедят. А чего там есть так долго,
супу - полтарелки. Терплю. Сказали, после обеда - кино.
Картина - "Секретная миссия". Так себе. Лучше бы показали "Путешествие
будет опасным" или "Мститель из Эльдорадо" - я их раз по десять смотрел.
После сеанса, по программе первого дня слета - экскурсия в парк культуры,
время как бы свободное.
- Тамара Алексеевна, тут рядом знакомые живут. Можно сходить?
- Сходи. Но не надолго. Мы будем в парке. Не заблудись, - напутствует
она меня.
Не заблудился и нашел быстро. И вот как. У дощатого забора стояли Алла
и Олег, когда подошел вплотную, лишь тогда повернули головы.
- Ты откуда? - без удивления спрашивает она. Он молча смотрит мне в
живот, на ремешок, я это чувствую, потом ниже, на брюки и обувку мою, кривая
улыбочка ползет у него по лицу.
- На слете? На каком? Пионерском? Ну, проходи, Ирка, кажется, дома.
Высокие двустворчатые двери, крашеные белой краской, блестящая желтая
ручка - все, кажется, смотрит равнодушно и высокомерно. Идти дальше неохота,
но я вхожу и сталкиваюсь с Иркой.
- Ты - делегат краевого слета? А почему галстук без зажима? Мама, папа,
а Митя делегат!
Меня окружают и, кажется, удивленно разглядывают. Отец Иркин в
расстегнутом кителе, смотрит подозрительно, курит, хмыкает: - Ты - делегат?
Где ремень такой достал? Ну-ну... А чего к нам пришел, вас там, что,
чем-нибудь занимают? Что делаете на этом слете?
- Виктор, перестань, неудобно, - это говорит мать Ирки.
- Тебя Митя зовут? Пошли со мной, пошли, - под руку в боковую дверь
уводит меня седая и маленькая бабушка. Она тоже круглолицая, как Ирка.
Закрывает двери за нами, усаживает за большой стол.
- Посиди здесь. Я сейчас.
Комната, наверно, столовая. У одной стены шкаф, за стеклами в нем много
красивой посуды, вокруг стола стулья с высокими гнутыми спинками. У другой
стены стоят высоким узким ящиком часы, тихо и редко стучат. Часов у нас
таких не было, а стулья с гнутыми спинками были до войны, до бомбежек, - это
я точно помню. А когда мы при первом налете убежали в горы и там прятались,
кто-то двери сломал в доме, унес не только стулья, а много чего: велосипед,
патефон, машинку швейную "Зингер", костюм и пальто отца. Даже наперники
пораспарывали и пух из перин лежал легким слоем на полу, шевелился, как
живой. "Одни воюют, а другим война - мать родна, это ж хуже фрица сволочь
какая-то,"- кричала и плакала мать...
Входит маленькая Иркина бабушка, ставит передо мной невиданных размеров
расписанную красными розами кружку с чаем, накрытую большим куском белого
хлеба. Хлеб толсто намазан маслом.
- Ешь, сынок, - говорит она и опять уходит.
А мне вдруг хочется убежать отсюда, где-нибудь в траву упасть и
плакать. Но эта огромная кружка со сладким чаем, этот хлеб, пахучий и
мягкий... Не могу убежать.
Я откусываю большие куски и поспешно давлюсь то ли хлебом, то ли
слезами...
Харлампий Чикура вернулся с войны хотя и поврежденным в нескольких
местах, но вполне крепким инвалидом, а тут оказалось, что жилье порушено
вражеской бомбой и жена скитается по чужим углам. Вскорости же под
воздействием упорного характера и инвалидности дали ему самостоятельное
жилье в виде турлучной хатки с прилегающими шестью сотками земли. Все бы
ничего, да была там раньше контора Заготвторсырья, перед которой на клумбе
стоял монумент, изображающий товарища Ленина и товарища Сталина, сидящих на
скамейке и занимающихся дружеской беседой.
Чикура поначалу не знал, что с ними делать, но паниковать не стал,
наоборот, решил взять попечительство над вождями, используя свою
непосредственную близость к ним, поскольку они дислоцировались в его
огороде, как раз между огурцами и баклажанами. Перво-наперво добился через
горком партии дважды в год бесплатного отоваривания дефицитной олифой и
белилами для внешней отделки вождей, которые под воздействием природных сил
жухли и принимали шарлатанский вид. У Ленина, если с расстояния смотреть,
казалось, будто пиджак в локтях продрался, а у Сталина была посторонняя
видимость повреждения головы.
Чикура был неутомим в постоянной заботе о вождях. Скоро для их
капитального ремонта стал регулярно выписывать цемент, известь, кирпич, даже
доски "сороковку" для ремонта скамейки, на которой шло собеседование вождей,
хотя все было в свое время сделано только из крепкого новороссийского
цемента марки "600". Таким образом, из-за беззаветной преданности вождям
Чикура без малого за тридцать лет перестроил свою хатку в двухэтажный
особняк, не считая гаража с машиной, летней кухни с газом и прочими
удобствами. И это невзирая на то, что в 1956 году из-за ликвидации культа
личности смету на материалы урезали вдвое, а товарища Сталина как ненужный
элемент Чикура самолично снял с лавочки и разбил на мелкие кусочки, из чего
потом была отличная трамбовка для подъезда к гаражу.
В таких постоянных заботах он незаметно похоронил жену и дальше сам
занимался всеми домашними делами в полном объеме, выращивая различные овощи
и виноград "Изабелла".
Чикура привык для отдыха посидеть на свободном месте и, наверное, по
причине наступления старости часто беседовал с оставшимся целым вождем, хотя
тот вовсе не отвечал, а только хитро щурился. Тематика таких разговоров была
самая разнообразная, правда, пить и закусывать тот отказывался, но Чикура не
обижался, зная, что собеседник принимал пиво, и только швейцарское. Иногда
заместо Ленина в собеседники приходил сосед, что через улицу, по имени Иван
Убогий. Тот хоть и носил с самой войны не снимая сапоги да галифе и был при
усах, но тоже знал толк в домашнем вине.
В тот трагический вечер Чикура, прихватив трехлитровый баллон с молодой
"Изабеллой", ушел до еще красивой Матвеевны, которая долго была завскладом
стройматериалов и за многие годы пристрастилась не только к чикуровскому
вину, но и самому Харлампию Чикуре. К вечеру с опорожненным баллоном
приблизился он к своей калитке и тут услышал чей-то разговор со стороны
известной всем скамейки. Подойдя по дорожке поближе, увидел порушенного
- А рыбу можно глушить, - говорю я.
- Як это?
- Бомба упала в море, наглушила кефали, люди кошелками собирали.
- А гранатой можно? У мэнэ е. И запал к ней е. Пишлы в сарай, там
сховал...
Из-под слоя сгнившей соломы Гришка извлек черную рубчатую "лимонку".
Торчал запал с кольцом.
- А ты бросишь, не спугаешься? - Гришка недоверчиво ухмыляется. - Тут
якись усы, кажуть, отогнуть надо. Тс-с-с. Ленька подглядуе. Вот дурный...
Ленька, старший брат его, прошел за стеной, сквозь широкие щели виден
весь он - высокий, сутулый, в латанных матросских штанах, в засаленном
ватнике. Чавкая постолами по грязи, бормоча что-то, удалился...
В большой семье Павличенко все его зовут "дурный". Целыми днями рубит
он в ущелье граб, берест, дикую грушу. Стук топора терпеливо повторяет эхо.
Потом возит на телеге нарубленные жерди в село.
- Ннно-о-о, Красотка, ннно-о-о, трудящая моя, - хрипло кричит на
коричневую кобылку и размахивает кнутом.
Я уже знаю, что кричит он страшным голосом просто так, когда въезжает в
село, хочет обратить на себя внимание. И кнутом только размахивает, не
стегает по костлявой спине Красотки. Однажды вечером слышал, как он в сарае
с нею разговаривал.
- Йишь, йишь. Намаялыся мы с тобою. Гля, бока ще мокрые у тэбэ. Дай
вытру... Мэни також жрать охота, та нэма ничого. Маты навить макухи не дае,
каже - не одному йисть треба. Та хиба воны так робят, як я, га?
Баба Ксеня тоже зовет его "дурный", вернее, не зовет, а кричит. В доме
у Павличенко все кричат, как будто глухие... Много лет пройдет, а все в
нашей семье будет жить понятная нам лишь фраза-вопрос "Что кричишь, как
пшадский?" Будет мне вспоминаться Ленька, синие глаза его, постоянный укор в
глубине их...
- Ах ты, бисова нивира, опять на горище забрався, опять сушку йишь!
Узвар с чого варыти будемо? - баба Ксеня с кочергой в руке стоит у лестницы,
смотрит верх.
Слазь, сатана!
Ни-и-и, бытыся будешь, не слизу...
А у лис кто пиде? Слазь!
Ленька медленно, опасливо спускается по ступеням. Прыгает с
предпоследней и бежит, пригнувшись, к калитке. Баба Ксеня успевает огреть
его по спине, тот взвывает. Телега гремит по кочкам, Ленька кричит матери во
двор:
Дерешься, а мэнэ биты неможна, у грудях болыть у мэнэ!
Ага, як робыть, так болыть, а як жрать - усе проходить! - несется вслед
телеге...
"Лимонку" я не бросил, не успел. Трогал, щупал острые усики, когда
вдруг, как из-под земли, вырос усатый красноармеец.
Стоп, хлопчики, давай сюда игрушку и пошли к мамкам, - цепкие пальцы
прищемили наши уши. Так, как щенков, и привел нас к хате... Гришке досталось
вожжами, а мне от матери - ореховой лозиной...
Леньке доставалось часто. То "робыть" не хочет, говорит, что болит у
него внутри, а то вдруг совсем по другой причине.
- Мамка, купы мэни кустюм, жениться буду.
- Тю, дурный, на ком?
- На суседке, на той... На Верке Шихиди. Вона, як йиду мимо двора,
смиеться...
- От я счас як поженю вожжами! - баба Ксеня проворно хватает со стены
вожжи, Ленька с криком убегает...
Однажды из-за меня ему досталось.
Ты поедаешь рис? - спросила мать, стоя у раскрытой маленькой
наволочки...
Я часто с тоской поглядывал на эти единственные наши припасы -
несколько килограммов риса, которые выменяла мать у какого-то интенданта за
юфтевые отцовы сапоги. Мешочек после каждого жидкого супа становился все
меньше, таял. А сейчас несколько рисинок на полу подтверждали то, что кто-то
добрался до риса.
- Может, мыши забрались? - догадался я.
- Ага, на двух ногах, - буркнула мать.
На другой день пошли с Гришкой искать на берегу речки первый щавель.
Когда запарились и захотелось пить - вернулись. Я открыл дверь комнатушки и
увидел Леньку. Склонившись над мешочком, он обеими руками сыпал рис в рот,
увидев меня, промычал что-то набитым ртом и побежал за двери.
- Митя, мамке не говори, - просил он меня во дворе, заглядывая в глаза.
- А я тэбэ на кони покатаю, хошь? - Он забегал вперед, наклонялся ко мне. На
небритом подбородке повисла рисинка...
Но я рассказал об этом матери. Мать пожаловалась бабе Ксене. Вечером,
когда Ленька вернулся из лесу, ему опять досталось вожжами.
- Людям самим йисть нечего, бисова нивира, - доносилось из-за двери...
Ленька ничего не сказал мне после этого. Смотрел только голубыми, как у
врубелевского Пана, глазами, полными укора...
Через десять лет, летом пятьдесят третьего года, я приехал в Пшаду на
несколько дней. Взял с собой самодельный фанерный этюдник с масляными
красками и несколько клочков загрунтованных картонок. Баба Ксеня стала еще
меньше ростом, и даже Ленька показался мне не очень высоким, лишь на
полголовы выше меня. Все так же сутулился, был очень бледен. Даже губы были
у него белесыми, в трещинках. Мой первый этюд он одобрил, но заметил:
- От утром поидемо со мною у лис, там у мэнэ е таки красыви миста. Там
срисуешь еще красивше.
Старая, с седой мордой кобыла не спеша везла нас по ущелью, каменистую
дорогу без конца пересекала петляющая речка. Навстречу медленно плыли
лесистые склоны, открывались все новые, синели в утренней дымке, проясняясь,
приближались.
Тут усе повырубали, дилянка теперь далэко. А ранише тилькы выйихав - от
она, та делянка, рубы та грузы... А воно и хорошо, шо далеко. Йидешь - тыхо,
птыци поють, ричка журчить. Тут я кожне дэрэво знаю, кожний камень. Ось
бачишь - дычка? Там завжды груша сладкая спие. Лэжить пид лыстом на зэмли,
прыморозить ии, а всэ одно укусная. Када совсим йисть було ничого, я пид тою
грушей кормывся. Один раз кабан мэнэ спугнув. Прийшов и рое, а я быстро на
грушу влиз. То сикач був, от таки клыки.
Ленька замолчал. Потом чуть улыбнулся и спросил:
- Мамка здорово была тэбэ за ту гранату? То ж я бачив, як вы с Гришкой
ею грались, тоди солдату и сказав... Прыихалы. От тут пид кустом сидай та
рисуй. От ту синюю гору рисуй. Она самая высокая, оттуда, кажуть, морэ
видать. Называется Облыго. Там, кажуть, заброшени черкеськи сады. Ни, я там
ни був, мэнэ николы, усе робышь, робышь. А так охота побачить морэ. Хоть с
горы...
Он ушел рубить жерди. Я начал писать Облиго с заброшенными садами...
Весной следующего года тетя Тося, старшая сестра Леньки, торговала на
базаре сушкой. Зашла к нам, отсыпала сушеных яблок и груш. Мать поставила
варить узвар. Запахло вкусно и дразняще.
- Как вы там? Как баба Ксеня? - спросила мать.
- Ничего, бигае. А Ленька на той недили помер. Усе кашляв, кашляв, та
помер, - сказала тетя Тося...
По раскаленной каменистой улице гремит телега. В телеге осклизлая
коричневая бочка, сбоку примостился, свесив до земли ноги, здоровенный
краснолицый мужик. Это городской золотарь Твердый. Одежда и сапоги на нем
рыже-коричневые, и лошадь бредет коричневая, и все это движется едким пятном
по белой дороге под вылинявшим летним небом. Над телегой шевелится
прозрачное, невыносимого запаха облако, за телегой неслышно стелется,
выплескиваясь через края бочки, жижа.
Ветер дует, дождь идет,
Твердый золото везет, -
радостно вопим мы, бежим вслед и швыряем камни. Надрываются собаки,
стремясь ухватить за огромные сапоги, а он улыбается, не пытаясь отогнать
нас и собак. Зловонная телега скрывается за углом и слышно, как эстафету
приняли пацаны и собаки улицы Комсомольской. Стук колес телеги уже не
слышен, остался лишь ее запах...
О, как дружно откликалась наша улица, когда появлялась телега с бочкой
и Твердый низко и глухо выкрикивал "Кому почистить!"
"Чтоб ты издох, проклятый", - кричала бабка Егорова, стоя у своей
калитки, и зажимала нос пальцами, когда телега проезжала рядом с нею.
"Наверно, к Казанжи поехал чистить", - сообщала ей стоящая через улицу у
калитки тетка Нюся и морщилась, и зачем-то размахивала рукой у лица, как бы
отгоняя назойливую муху.
Так и существовал Твердый во всеобщем презрении и ненависти города, где
в каждом дворе были дощатые, фанерные или из чего попало сделанные небольшие
строения, без периодического опорожнения ям, над которыми стояли эти
строения, никак нельзя было обойтись.
Городской золотарь имел жену и двоих детей, но жил одиноко, поскольку
жена выгнала его. располагался он в сарае-мазанке, спал на сене рядом со
своим конягой. Вечером, не зажигая огня, шуршал в своей берлоге, пил из
горлышка привычную поллитру, изливал скотины непонятные ей жалобы и засыпал
мертвым сном. А чуть свет облачался в панцырь-робу и ехал по улицам в
гремящей телеге, выкрикивая изредка "Кому почистить".
Иногда ночью Твердый поднимался окраинной улицей под гору, где в хате
под черной драночной крышей проживала жена с сыновьями. Он неслышно и
осторожно топтался под окошком, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в узкую
полоску света между занавесками. Потом тихо отворял двери в сени, поднимал
ведро с водой с табурета, подсовывал под ведро комок денег и уходил. Утром
жена доставала деньги из-под ведра и деловито считала их.
Одежду свою носил твердый "до упора", до тех пор, пока она не начинала
рассыпаться, будто горелая. Тогда приобреталась другая, некоторые клиенты
охотно расплачивались за грубую, но неотвратимую услугу старым ватником или
брезентовыми штанами. Хуже было с обувью - сапоги сорок шестого размера были
редкостью, чинить или шить никто не хотел - все брезговали. Только
молчаливый сапожник Спира жалел Твердыя и брал у него сапоги в ремонт.
Твердый ходил к тому в нужный срок, как на праздник, кроме денег, нес с
собой водку, каждый раз забывая, что Спира был непьющим сапожником.
Уже после войны случилось: пошел он к сапожнику, да не нашел того.
Спира не вернулся с войны. Выпивший Твердый шел, держа под мышкой
расквашенные сапоги, сокрушался и плакал: "Кто ж теперь будет чинить мне
сапоги? Проклятая война, позабирала усих добрых людей"...
- Команде "ярмарки" на-а-а-ш привет!
- Команде "церковников" на-а-а-ш привет!
И вмиг босоногая, как и мы, воинственная команда противника бросается
на нас. Вместо игры после приветствий - драка, скоротечная и яростная, но
двух - трех разбитых в кровь носов достаточно, чтобы вспышка обиды погасла,
лишь выкрики угроз еще разносятся по стадиону да Юрка Чуфут, круглоглазый,
кажется, весь состоящий из одних острых углов, наскакивает на меня,
твердыми, как железо, ногами норовит поддать мне под зад, а я увертываюсь,
оба мы исполняем, наверное, смешной танец, длинные черные трусы Юрки полощут
вокруг тонких ног, как паруса пиратского брига на просоленных мачтах.
- Уговор был! Не "церковники", а "приморцы"... "приморцы" мы, ясно? -
зло шипит он.
Ясно-то ясно, но еще с довоенного времени мальчишек портового района,
самых отчаянных и драчливых в городе, звали "церковниками". Виной тому
церковь, белая, с голубыми маковками, поставленная вблизи моря, а сейчас
зияющая красными кирпичными ранами, но устоявшая в жутких недавних
бомбежках. А мы, жители предгорного района, зовемся "ярмарошниками",
"ярмаркой". Говорят, с давних времен большой каменистый двор нашей первой
школы был местом торга лесом, дровами, валежником. Школа белой мишенью стоит
на пустом возвышении, бомбы падали рядом и стены из крепкого горного камня
все изъедены осколками. "Ярмарка" жила, окружая школу полуразрушенными
домами, по давней традиции сражалась на заросшими колючками стадионе с
"церковниками" и нередко футбольные баталии, длившиеся по два часа, до
изнеможения, сопровождались, как сейчас, злыми потасовками.
Не получается игра. Чуфут все время, как привязанный, носится за мною,
мяча не видит, норовит все подцепить меня по ногам. И что у него за ноги?
Мои уже все в синяках да в зеленоватых желваках, а ему хоть бы что. Не зря
зовут его еще Костылем. Когда же Васька-Пузырь очередной раз зафутболивает
наш кривобокий, лохматый от латок мяч "пыром" - тот приземляется как раз в
зарослях держидерева, шипя, испускает дух, возвещая об окончании игры.
- Пузырь специально мяч проколол. Вы вам сегодня дали бы - раздаются
крики нам вслед. Прихрамывающая, взъерошенная "ярмарка" в окружении мелюзги
- пацанят - бредет вверх по улице, в свой стан. Там, сидя в заросшей
ромашкой канаве, она будет громко обсуждать неудавшуюся встречу, в который
раз латать покрышку, клеить камеру, с нетерпением готовиться к следующей
встрече с командой Чуфута.
Болят ноги, особенно правая "дощечка" ниже колена. Накостылял-таки мне
Юрка, мать опять будет клясть "дурацкую игру", потом прикажет поливать
огород. Но обошлось без полива и без проклятий футболу. Уже у самой калитки
начались неожиданности. Стояли, о чем-то говорили и совершенно не обращали
на меня внимания мальчишка и девчонка, сразу видно, не наши, приезжие. На
веранде метнулась мне навстречу еще одна, помладше, ростом с меня, с бантами
в косах, круглолицая и румяная.
- Здравствуйте, вы Митя? Что вы такой красный и злой, подрались с кем?
А Мария Васильевна сказала, что вы нам с Аллой покажете море. Меня зовут
Ира.
- Они из Краснодара, квартиранты наши, на две недели приехали, ты ораву
свою не води до дому, - шепотом говорит бабушка. - Отец у них из этих, из
военных, что в фуражках с голубым ходют.
- Умойся, причешись, - заглядывает в комнату мать. - Господи, на кого
похож, - горестно стонет она. - Штаны опять порвал? Они же вечные, с
прошлого лета только носишь.
Порвать их действительно мудрено: сшиты руками матери из куска
солдатской плащ-накидки, гремят, как жестяные, но удобны к зависти многих:
на пуговицах ниже колен, с поясом, расстегивающимся "по-морскому" - откинь
переднюю часть и накладывай абрикосов до пупа. Никакие карманы не вместят
столько. Передвигаться, правда, трудно, а убегать особенно, это единственный
недостаток штанов. Где-то, в ничьих садах, в посеченных осколками ветках и
зацепился, теперь этот карманище дыряв, даже кислая алыча в нем не
задерживается.
Платья у моих спутниц шелковые, белые, в косах банты, тоже шелковые и
белые, на ногах белые носки, белые сандалии. Иду в их окружении, как под
конвоем. Только бы не увидел кто из наших, не хватало, чтобы болтали, что
"Коча прогуливается с какими-то барышнями." Иду с оглядками, остановками.
Ира смотрит вопросительно, Алла чего-то усмехается, поглядывает на часы,
фасонит. Потом, вдруг, помахав ладошкой, поворачивает и быстро уходит назад.
- Она к Олегу пошла, он ее одноклассник и они дружат. А вы с кем-нибудь
дружите? - Ира говорит и спрашивает без умолку, не ожидая моих ответов, не
видит ни развалин вдоль улицы, заросших метровой крапивой, ни моих порванных
штанов, ни синяков да ссадин на босых ногах.
Слабый накат теплой волны шуршит галькой, переливается в амбразуру
дота, на котором мы стоим.
_ А в этот корабль тоже бомба попала? - указывает она на ржавый остов
полузатопленной румынской баржи "БДБ", косо выглядывающей из воды метрах в
трехстах от берега.
- Ага, а там в трюме снаряды есть и скелеты.
- Какие скелеты? Вы откуда знаете?
- А там дырки в палубе, мы ныряем. Васька снаряд достал, а я автомат,
"шмайссер" называется. Только ржавый, я его кирпичом чистил.
- Настоящий автомат? Покажешь мне? - переходит она на "ты".
- Покажу, только никому не говори. Спрятал его в одно место, тут
милиционер недавно ходил, шарил по дворам, у Борьки Лагутина пулемет нашли с
"мессера".
- "Мессер" это что?
- Немецкий истребитель. Его наш "МиГ" сбил, он на виноградник упал, аж
в землю носом зарылся. Пулемет валялся рядом и летчик, выбросило их. Пока
солдаты подбежали, Борька его и утащил. А фриц лежит, комбинезон на нем
голубой, а морда вся черная. Осмолило. Только поразогнали нас, как рвануло.
- Что рвануло?
- Бак рванул, что еще. "Мессер"- то горел.
Ира молчит, недоверчиво и испуганно заглядывает мне в лицо.
"Зря болтнул про автомат, - злюсь я на себя. - Ну, ладно, девчонка
вроде ничего, чудная только, как с луны свалилась, "мессер" не знает."
Вечером дом и даже двор наполняются вкусным дразнящим запахом:
квартиранты готовят ужин. В дальнем углу двора, на тутовнике, спасаюсь от
этого запаха. Шарю наощупь в листве, выбираю липкие мягкие ягоды, жую и
глотаю их приторную сладость, пытаясь заглушить сосущее чувство голода. Под
деревом неслышно возникает белая неясная фигура.
- Митя, где ты? Обещал же показать свой секрет.
"Кукиш тебе, а не секрет, обойдешься". Затаившись в ветках,
злорадствую, что не найти ей ни в жизнь меня, слабо в своих белых сандалиях
лазать по деревьям.
Летние дни заняты до предела. До поры, когда жара спадает и "ярмарка"
начинает стекаться в зеленую канаву у нашего двора, готовиться в поход к
"церковникам", многое мне нужно сделать: рано утром сходить в горы за
валежником, притащить на спине колючую вязанку, порубить сучья, успеть утром
же полить кукурузу с фасолью. Земля серая и сухая, как зола, початки
засыхают, фасоль плохо цветет, не тянет в рост, не обвила стволы кукурузы и
наполовину.
- Что зимой делать будем, - не знаю. Помирать опять будем, - бабушка
сдирает, распутывает с кукурузы вьюнок, он почему-то растет хорошо,
дотягивается до самых метелок. Частые напоминания ее о голоде, о том, что
нечем кормить нас, всегда вызывают у меня тоску, заполняющую всего так, что
руки и ноги слабеют и ведра с водой становятся еще тяжелее.
- Бабушка, а вот еще усы выбросила, уже три початка будет, - неуверенно
противоречу ей, тщетно желая отогнать гнетущий страх перед вечным врагом
военного и послевоенного детства, - голодом.
Запахи, от которых кружилась голова, исчезли в тот день, когда к дому
подкатила черная легковая машина. Быстро прошел солдат-шофер с двумя
чемоданами, все уселись на красные сиденья, машина, подняв белую пыль,
тронулась. Ирка высунулась, крикнула: "Приезжайте к нам в гости".
- Прибегали к тебе из школы, сказали, чтобы пришел, - сообщает мать. -
Тамара, вожатая ваша, передала собирать тебя, на слет пионеров поедешь в
Краснодар. Во что одеть тебя - голову сломаешь.
Мать ворчит, но вижу, это больше так, для виду, а сама довольна. Штаны
длинные и широкие, перешитые из синих диагоналевых галифе, у меня есть, на
колене, правда, круглая латка, но она маленькая, как пятак. К ним есть
зеленый тесьмяный ремешок, есть рубашка белая, галстук пионерский лежит
отглаженный. Чувяки есть на толстой резиновой подошве, вырезанной из
автопокрышки.
- Тамара Алексеевна, а почему я?
- Ну, а кто же, Митя? Ты - отличник, председатель совета отряда,
активист, в футбол хорошо играешь. Тебе дружина большую честь оказывает, а
ты не ценишь этого.
"Да ценю я, ценю, только послезавтра игра, зарубят наших без меня,"-
думаю я.
- Сынок, вот адрес квартирантов, уезжали когда, приглашали в гости,
может зайдешь, если отпустят, Ира ихняя особенно звала. Отец только какой-то
надутый да злой, да ты не обращай внимания...
Сидим в зале драматического театра, сцена в красных лозунгах и цветах,
у знамен - пионеры в карауле меняются, а за большой трибуной выступают
ребята друг за другом, рассказывают, кто сколько колосков собрал. Мне
слушать про это неудобно: у нас ни колосков собранных, ни кукурузы
налущенной.
Потом нас ведут в столовую. Перловый суп и кашу рисовую съедаю быстро,
вожатая приказывает сидеть, пока все не поедят. А чего там есть так долго,
супу - полтарелки. Терплю. Сказали, после обеда - кино.
Картина - "Секретная миссия". Так себе. Лучше бы показали "Путешествие
будет опасным" или "Мститель из Эльдорадо" - я их раз по десять смотрел.
После сеанса, по программе первого дня слета - экскурсия в парк культуры,
время как бы свободное.
- Тамара Алексеевна, тут рядом знакомые живут. Можно сходить?
- Сходи. Но не надолго. Мы будем в парке. Не заблудись, - напутствует
она меня.
Не заблудился и нашел быстро. И вот как. У дощатого забора стояли Алла
и Олег, когда подошел вплотную, лишь тогда повернули головы.
- Ты откуда? - без удивления спрашивает она. Он молча смотрит мне в
живот, на ремешок, я это чувствую, потом ниже, на брюки и обувку мою, кривая
улыбочка ползет у него по лицу.
- На слете? На каком? Пионерском? Ну, проходи, Ирка, кажется, дома.
Высокие двустворчатые двери, крашеные белой краской, блестящая желтая
ручка - все, кажется, смотрит равнодушно и высокомерно. Идти дальше неохота,
но я вхожу и сталкиваюсь с Иркой.
- Ты - делегат краевого слета? А почему галстук без зажима? Мама, папа,
а Митя делегат!
Меня окружают и, кажется, удивленно разглядывают. Отец Иркин в
расстегнутом кителе, смотрит подозрительно, курит, хмыкает: - Ты - делегат?
Где ремень такой достал? Ну-ну... А чего к нам пришел, вас там, что,
чем-нибудь занимают? Что делаете на этом слете?
- Виктор, перестань, неудобно, - это говорит мать Ирки.
- Тебя Митя зовут? Пошли со мной, пошли, - под руку в боковую дверь
уводит меня седая и маленькая бабушка. Она тоже круглолицая, как Ирка.
Закрывает двери за нами, усаживает за большой стол.
- Посиди здесь. Я сейчас.
Комната, наверно, столовая. У одной стены шкаф, за стеклами в нем много
красивой посуды, вокруг стола стулья с высокими гнутыми спинками. У другой
стены стоят высоким узким ящиком часы, тихо и редко стучат. Часов у нас
таких не было, а стулья с гнутыми спинками были до войны, до бомбежек, - это
я точно помню. А когда мы при первом налете убежали в горы и там прятались,
кто-то двери сломал в доме, унес не только стулья, а много чего: велосипед,
патефон, машинку швейную "Зингер", костюм и пальто отца. Даже наперники
пораспарывали и пух из перин лежал легким слоем на полу, шевелился, как
живой. "Одни воюют, а другим война - мать родна, это ж хуже фрица сволочь
какая-то,"- кричала и плакала мать...
Входит маленькая Иркина бабушка, ставит передо мной невиданных размеров
расписанную красными розами кружку с чаем, накрытую большим куском белого
хлеба. Хлеб толсто намазан маслом.
- Ешь, сынок, - говорит она и опять уходит.
А мне вдруг хочется убежать отсюда, где-нибудь в траву упасть и
плакать. Но эта огромная кружка со сладким чаем, этот хлеб, пахучий и
мягкий... Не могу убежать.
Я откусываю большие куски и поспешно давлюсь то ли хлебом, то ли
слезами...
Харлампий Чикура вернулся с войны хотя и поврежденным в нескольких
местах, но вполне крепким инвалидом, а тут оказалось, что жилье порушено
вражеской бомбой и жена скитается по чужим углам. Вскорости же под
воздействием упорного характера и инвалидности дали ему самостоятельное
жилье в виде турлучной хатки с прилегающими шестью сотками земли. Все бы
ничего, да была там раньше контора Заготвторсырья, перед которой на клумбе
стоял монумент, изображающий товарища Ленина и товарища Сталина, сидящих на
скамейке и занимающихся дружеской беседой.
Чикура поначалу не знал, что с ними делать, но паниковать не стал,
наоборот, решил взять попечительство над вождями, используя свою
непосредственную близость к ним, поскольку они дислоцировались в его
огороде, как раз между огурцами и баклажанами. Перво-наперво добился через
горком партии дважды в год бесплатного отоваривания дефицитной олифой и
белилами для внешней отделки вождей, которые под воздействием природных сил
жухли и принимали шарлатанский вид. У Ленина, если с расстояния смотреть,
казалось, будто пиджак в локтях продрался, а у Сталина была посторонняя
видимость повреждения головы.
Чикура был неутомим в постоянной заботе о вождях. Скоро для их
капитального ремонта стал регулярно выписывать цемент, известь, кирпич, даже
доски "сороковку" для ремонта скамейки, на которой шло собеседование вождей,
хотя все было в свое время сделано только из крепкого новороссийского
цемента марки "600". Таким образом, из-за беззаветной преданности вождям
Чикура без малого за тридцать лет перестроил свою хатку в двухэтажный
особняк, не считая гаража с машиной, летней кухни с газом и прочими
удобствами. И это невзирая на то, что в 1956 году из-за ликвидации культа
личности смету на материалы урезали вдвое, а товарища Сталина как ненужный
элемент Чикура самолично снял с лавочки и разбил на мелкие кусочки, из чего
потом была отличная трамбовка для подъезда к гаражу.
В таких постоянных заботах он незаметно похоронил жену и дальше сам
занимался всеми домашними делами в полном объеме, выращивая различные овощи
и виноград "Изабелла".
Чикура привык для отдыха посидеть на свободном месте и, наверное, по
причине наступления старости часто беседовал с оставшимся целым вождем, хотя
тот вовсе не отвечал, а только хитро щурился. Тематика таких разговоров была
самая разнообразная, правда, пить и закусывать тот отказывался, но Чикура не
обижался, зная, что собеседник принимал пиво, и только швейцарское. Иногда
заместо Ленина в собеседники приходил сосед, что через улицу, по имени Иван
Убогий. Тот хоть и носил с самой войны не снимая сапоги да галифе и был при
усах, но тоже знал толк в домашнем вине.
В тот трагический вечер Чикура, прихватив трехлитровый баллон с молодой
"Изабеллой", ушел до еще красивой Матвеевны, которая долго была завскладом
стройматериалов и за многие годы пристрастилась не только к чикуровскому
вину, но и самому Харлампию Чикуре. К вечеру с опорожненным баллоном
приблизился он к своей калитке и тут услышал чей-то разговор со стороны
известной всем скамейки. Подойдя по дорожке поближе, увидел порушенного