Но ты устал, Безобразов. Ты незаметно для себя смертельно устал торжествовать, устал видеть, устал быть видимым. Так самый яркий час недалек от первого вечернего сумрака, а ночью исчезает и зритель, и зримое, и только звезды и горячие живые сердца неподвижно кипят в своей ненасытимой жажде счастья. Потеряв жажду, ты потерял эту вездесущую ночную жизнь, Аполлон, ты теперь самый поверхностный человек в мироздании, потому что жажда и боль – его глубина, а тебе небольно.
   Тихо, медленно, как огромная солнечная волна, сквозь тысячу форм и мучений мир приходит к очевидности самого себя и не может себя вынести, и долго в солнечном оцепенении, прощаясь, он смотрит на самого себя с высокой горы, удивляясь своей бесполезной красоте… Сила твоя, Безобразов, в отказе от всякого участия, в отказе от обиды и боли, в отказе от гордости и обвинения, в этом – стеклянная, золотая, неживая чуждость твоя всему живому. Но почему так больно было, так больно, почему не что иное, как боль дышит солнечным звоном от раскаленных камней?
   Как часто, почувствовав неожиданный отпор, ты с религиозным немым удивлением всматриваешься в лицо противнику, повторяя про себя: этот человек свободен предпочесть свое зло моему добру. Как будто вдруг проснувшись и впервые ощутив всю непоправимость этой свободы и смутно вспоминая то давнее, то мировое мгновение, когда все небо с тысячами его ослепительных глаз замерло в страхе…
   Да что он делает?.. Не довольно ли с человека жизни и счастья? О, остановись, остановись… Ведь свобода в мире одна, и сейчас она всецело твоя, а тогда она будет непоправимо его и твоя… Но золотой мечтатель не слушал спокойно, спокойно в оцепенении решимости глядя на человека, который, как атлетическое растение, ничего не понимая, невинно в своей наготе смотрел на Бога; и вдруг стрела огня вылетела из уст Бога, вырвалась прочь, и все небо ахнуло, а человек незаметно, но странно переменился в лице, но ангелы заметили, что и Создатель его переменился уже потому, что раньше у него вовсе не было лица, – и это, с огненными устами, почтительно повернувшись к нему спиною, говорили только что ангелы… Из огненного облака вдруг навстречу человеку выступила дивная, тяжело-мужественная, тициановская, человеческая фигура, и никто не умер, смотря на нее с невыразимым и спокойным вниманием восхищения.
   За горами, закрывающими видимость, скоро оказались другие горы, с которых первые кажутся холмами, но столько пути до их подножья, что подняться не хватит ни дня, ни вечера. Повернувшись к ним спиною, чувствуя за своей спиной их скалистую недостижимость, обернись, душа, к морю, ибо достаточно уже ты поднялась и не следует тебе слишком отдаляться от жилых мест. Так Таня и Олег не очень высоко поднялись над дачным миром, и там, где первый гребень кончался среди редких сосен, скрюченных ветром, неизвестно когда здесь дующим, они остановились в каменной выбоине и, прищурившись, смотрели вниз на море. А там, вдалеке, на горизонте, лежала белая дальняя полоса дальней непогоды, и оттуда бесчисленными правильными рядами шли волны, затемняя цвет воды. Солнце было высоко, и август только что начинался.
   – «Бойтесь неудачников: и себя погубите, и им не поможете» – вот фраза одного чернокнижника, которая меня поразила… Земля должна принадлежать здоровым, хорошо рожденным расам, потому что она не богадельня, и это из настоящего сострадания к слабым, они, эти слабые, должны быть уничтожены с лица земли.
   – Но в чем, собственно, они виноваты?
   – Ни в чем… Стул, например, не виноват, если он не стоит на ногах, и зеркало, если оно криво отражает лицо, но они должны быть уничтожены, ибо виноваты их создатели…
   – Следственно, больные не имеют права иметь детей.
   – Какая чепуха… В ребенке воплощается, продолжают жить вовсе не родители, а любовь этих родителей; так, чистокровные отцы часто рождают жалких, неживых детей, самые же нервные, хрупкие люди способны родить атлетическое солнце на коричневых ножках, потому что в нем станет плотью не они, а их любовь… Каждый природно удачный, естественно счастливый человек – ведь это такая бездна тайной праведности десятков поколений, их бесчисленных жертв во имя жизни, и они, как мед, разлиты в его золотом теле… Я жалею не слабых, а неживых, бестемпераментных, молодых мертвецов, но стыжусь своей жалости, ибо только восхищением меня можно привязать… Меня можно невольно разжалобить, но я тверда и беспощадна, когда я люблю, и я вся трясусь от отвращения, когда взрослый мужчина требует жалости…
   Таня говорила это вообще. Она только что прочла первые запрещенные книги и во всей новизне только что обретенной умственной свободы радовалась своей жестокости, как дети только могут радоваться злу, то есть всем сердцем, до самозабвения мучая животных… Он казался ей в эту минуту тем тяжелым горячим телом, которое физически не может плакать, но зато умеет делать больно, сладко до боли делать больно, о котором она, еще не встретив его никогда, писала в своем дневнике: «Как дивно это устроено Богом, что женщина совсем не страдает от тяжести мужского тела на себе».
   Олег, неприятно пораженный, молчал, снизу вверх смотря, как реют ее золотисто-русые волосы в ослепительно мертвой синеве неба… Потом они медленно спускались…
 

III

 
   Tu реuх sortir en robe de cristal.
   Та beaute continue
   Paul Eluard1 "О море, о море, сколько раз я выходил к тебе, кричал, звал и спрашивал, и ты отвечало мне, не отвечая, утешало, не замечая, вечно равномерно напевая о красоте и о невиновности всего, о море, amor.
   О море, самое роскошное и самое скромное из всех божеств, ты одинаково наряжаешься и для меня, и для богатого твоего поклонника, свесившего руку с белого борта моторной лодки, – всегда свежевымытое, всегда великолепное перед тысячей художников, как и перед пустынным скалистым берегом, где бедный рыбак читает прошлогоднюю газету. В глубине своей абсолютно спокойное, ты вечно кокетничаешь, сияешь и играешь на солнце, отражая его лучи, как солнце, как сердце кокетничает с Богом, как я весь освещен твоими синими лучами, так что страница, на которой я пишу, кажется голубой. Тончайший песок налетает на нее, и над ней наклоняется мята, что так же равнодушно к зрителю уже отцвела, потому что август проходит; странный месяц – ни лето, ни осень, и лето и осень, как мои тридцать лет.
 
____________________
 
   1 В хрустальном платье можешь выйти ты
   В красе своей не потеряешь.
   Поль Элюар (фр.).
   Спеши, птица, спеши, улетая на зов в камыши, завтра сентябрь; в нем небо и кровь холоднее, над заброшенным пляжем не будет в песке ни души, тихо в уровень с книгой качается мята над нею. О море, amor.
   Волшебница, сколько раз в день ты переодеваешься, сколько я знаю твоих платьев, синих и голубых, зеленых, темно-лиловых полуденных, которые так пышно шумят на ветру, темно-серых вечерних, покрытых белыми кружевами, и утренних розово-белых, таких гладких, что, как риза Спасителя, кажутся они сделанными без единого шва.
   Но больше всего я люблю твои первые платья, утренние, такие сияющие, все покрытые блестками, лучами, разводами, в которых ты встречаешь торжественный августовский день, о море, amor.
   Тихо в полуденной синеве меж камнями, до дна налитыми жарой, безостановочно четко, певуче звенят цикады и вдруг все вместе останавливаются, согласно тайному неписаному ритму, и снова воздух кипит на солнце от тысячи однообразных голосов.
   В море ни складки, в воде ни тени рыб, в высоком воздухе ни одной птицы.
   О море, как я люблю тебя, я сейчас брошусь к тебе, поцелую твои соленые губы, и ты, не почувствовав моего поцелуя, ответишь ему, до шума в ушах, до соленой боли раскусанных губ, о море, первая и последняя любовь».
   Таня и Олег, прыгая по скалам, спускались к воде – она впереди, играя, наслаждаясь бесстрашием, точностью движений и силой коричневых ног, он сзади, часто срываясь, неуклюже оступаясь и обдирая руки, переволнованный, обалдевший от любви, стеснительности и жары. В другое время он охотно принял бы участие в гонке, сам бы пощеголял отчаянностью, но сейчас кровь слишком стучала у него в ушах, так что он едва поспевал за нею; наконец, измучившись и вспугнув целую колонию нюдистов, как худые красные раки прятавшихся за камнями, они сползли на плоские глыбы скалистого мыса и сели, овеваемые свежестью водяной пыли, пролетавшей над ними при каждом ударе волны. Ветер усиливался, на горизонте лежала тонкая белая полоска – там, за горизонтом, была буря, и оттуда высокими рядами шли волны, по временам в нетерпении теряя кипящие белые гребни.
   Подходя близко, волна вырывала перед собою синюю яму, на дне которой с шумом перекатывались блестящие камни, подымалась высокою синей стеной, вот-вот захлестнет, и, взметнувшись, ударяла о скалу. Тогда пена поднималась выше их головы, в трещинах между скалами синева, кипя, набегала вперед, но волна уходила, и тогда из них в обратную сторону клокотали целые водопады.
   Но так надоело сидеть, Таня подалась ближе, скинула туфли, и широкие подолы ее выцветшей пижамы потемнели от воды, но и этого ей было мало, ошалев, она лезла на мокрые камни, и Олег неприятно, по-стариковски пугался за нее, потому что под ослепительным небом море и ветер видимо, на глазах сатанели, теперь волна приближалась в ракурсе с дом величиной, Таня в смешливом ужасе шарахалась назад, крича что-то, но ничего не было слышно, и дикой свежестью на лицо и грудь с неба валилась вода, платье и волосы липли к лицу, они, жмурясь, утирались, фыркали, а в ответ с бутафорским, хрустальным громом, обдавая их с ног до головы, вновь и вновь наступали волны – одна из них, особенно сильная, чуть не стащила Олега за собою, так что он едва удержался, уцепившись руками и ногами, и не на шутку струсил; зрелище теперь было грандиозное и опасность немалая, потому что в этаком котле никакое плаванье не поможет, да и Таня, как часто бывает с сильными от природы людьми, спорта не понимала, плавала плохо.
   Среди беспрерывных фонтанов, в непрекращающемся, счастливом шуме они теперь смеялись до упаду, обнаглев до безрассудности, между двумя волнами лезли в самое пекло; Таня раскрывала руки, зажмурившись, подставляла лицо воде и, хулиганя и наслаждаясь, окончательно расшевелила и успокоила Олега.
   Наконец натешившись, измученные, счастливо усталые, мокрые, как щенки, они полезли назад, нашли свои туфли и неуклюже принялись их надевать на мокрые розовые, как раковины, ноги, кое-как пятерней причесали волосы и двинулись в обратный путь уже по горной тропинке и, скоро выйдя из каменного хаоса, наткнулись на белую скучающую группу русских дачников с папиросами и «Последними новостями», которые с каким-то суеверным недоумением уставились на них.
   Снова желтая широкая спина Тани, теперь уже не такая страшная, враждебная, покачивалась перед Олегом, а он был почти счастлив – ведь еще целый месяц таких художеств, но скоро у калитки им пришлось расстаться, ибо Тане теперь нужно было влезть в окно собственной комнаты, так как все взрослое буржуазное общество давно сидело за столом на площадке. А Олег, вновь попав в свою низовую категорию и оставшись один в лесу, побрел куда глаза глядят, искать Безобразова, чтобы вместе с ним, как индейцы, пробираться на кухню и жевать там свой вечный рис с томатами и постным маслом, который теперь они на четыре дня вперед варили на мангале, впрочем, аппетиты у них были волчьи, а есть после моря – великое наслаждение.
   После обеда Таня запиралась заниматься, но, едва закрывались ставни, тотчас же засыпала в духоте, плечом и лицом на все той же странице, замусоленной от ее сонной тяжести. В полдневной пустыне Олег блуждал дик и нелюдим, с выгоревшими волосами, – то там, то сям бесцельно появлялся на скалах. Время ожидания шло медленно, и все вокруг казалось неинтересным, чересчур назойливо ярким, то грозным, чужим, враждебно, ослепительно равнодушным. Волны все так же медленно, мягко ложились, и, казалось, вода дремала там полминуты, прежде чем опять пошевелиться, нисколько не ускоряя своего привычного ритма, оттого что Олег, злобно щурясь на синюю даль, ждал, сидя на песке. Ему бы хотелось, чтобы все, как то бывает иногда в кинематографе, ускорилось, понеслось к шести часам. А в шесть часов в мертвой тишине, внимая хрусту собственных шагов по гравию, он, как к львиной клетке, подходил к даче и стучал в окно, не получая ответа. Осторожно раскрывал ставень, и разбуженная ярким светом и пристыженная Таня с отосланным, красным, кухарочным лицом вскакивала и принималась причесывать волосы.
   Вскоре в комнату, также через окно, влезала Надя, широколицая девушка необычайно кукольной, атлетической красоты. В противоположность Тане, она была непосредственно и наивно-кокетливо смешлива, на все смотря огромными вызывающими синими глазами, хотя так же, как и Таня, инстинктивно, по-звериному молчалива и скрытна, а вслед за ней влезал ее душегуб, охранитель, высокий, сумрачный красавец с убеждениями, говорящий на странном парижском русском жаргоне, смеси галлицизмов и зощенковских словечек. Надя и Таня всегда молчали вместе. Таня – зло, умно, напряженно ожидая, схватывая, утилизируя, осуждая всякое слово. Надя – наивно, грубо, глубоко смешливо, как небо, раскрыв свои огромные, выпуклые голубые глаза, совершенно лишенные взгляда, – податливый, по-звериному неуловимый экземпляр русского сексуального творчества.
   Это было прекрасное соединение атлетических молодых тел, скученных в небольшой, выбеленной известкой комнате, в окне которой вовсе не было ни рам, ни стекол, а только зеленая итальянская античная ставня в одну створу. Но над ними плавала, висела – вечное мучение – наследственная чопорная скука глубокоречивой русской чеховщины, не удостаивающей говорить ни о чем земном и милом, не умеющей без скуки говорить ни о чем возвышенном; дух, борющийся с телом. Внешнее, грубоватое, деланное товарищество, напряженная, суровая, любовная борьба внутри. Вечная нерадостная мучительно-знакомая русская гимназическая атмосфера.
   Приходил (может быть, на руках) и человек-обезьяна, молчаливая темно-коричневая статуя из одних мускулов, с красивым, замечательным, губастым лицом испанского преступника, аристократа, художника. И наконец, невесть откуда, но уже через дверь, по-стариковски являлись Аполлон Безобразов, встречаемый сумрачным многозначительным взглядом вдруг темневших Таниных глаз, и еще одна глубоко измученная жарой грузинского вида барышня.
   Разговора не получалось, потому что Олег столь же внутренне, как старший, снобировал их, как внешне неумело пресмыкался, жаждучи из-за Тани поддержать компанию, – терял искренность и достоинство и, мучаясь этим, злобно внутренне передразнивал их полурусские обороты речи.
   Поэтому все любили танцевать. Во-первых, конец разговорам, во-вторых, сексуальное освобождение, тайный сексуально-эстетический разряд до скуки сдавившей сердце молодости. Любили и выпить, но боялись, ибо где-то около ходил и жил грозный бородатый создатель, поддержатель, блестящеглазый, золотоочковый бывший революционер, ныне ученый химик и крупный деловой мужик.
   Странно в солнечной тишине сада на скалистом мысу звучал механический голос граммофона. Печально, надтреснуто, как будто издалека, из Парижа, как будто по телефону слышный, слышимый. За окном ослепительная, полуденная духота сменилась теперь неподвижной, сияющей духотой вечерней. Цикады кричали еще громче, но сад был уже освещен оранжево-розовым светом закатных облаков, а за ними внизу море приобретало уже тот странный, свинцовый, тяжелый масляный блеск, который сразу делал все угрожающим и чуть нереальным, так что вот-вот и жди, что между двумя ветвями на далекой глади – до странности по-сонному, по-астральному четкий – появится черный эгейский корабль с неподвижно висящим буро-красным парусом.
   Медленно-спокойно, печально-упорно, как пчела, звенел граммофон, и все продолжало наливаться красноватой, отраженной яркостью неба.
   Вдруг понимая, вдруг видя что-то новое, чужое и неизбежно мучительное в Тане, Олег уже не верил, что это она все утро бродила, хулиганила с ним; сумрачно кокетничая с Безобразовым, Таня опять была величественной, каменной, тяжеловато-надменной.
   Несколько раз уже Олег пытался встать и пригласить Таню, но сердце начинало так мучительно биться и он казался вдруг сам себе настолько неуклюжим, уродливым, узкоплечим, что он, психопатически боясь отказа, не мог решиться, но все-таки наконец встал. И едва помня себя, едва прикасаясь к Тане, обнял ее. Граммофон заиграл «Jalousie»1, медленное, навсегда памятное цыганское танго того лета, и так, едва дотрагиваясь до нее, едва смея двигаться, он поплыл с нею по комнате, и комната поплыла перед ними в розовато-душных сумерках неподвижного августовского вечера. Они танцевали; сердце Олега вдруг обнаруживало, открывало, понимало, что они вместе плывут в бесконечную и бесконечно-долгую боль, в униженье, пораженье, обиду, разлуку, но сила отплытия, отрыва, отчаливанья от земли и старой жизни была так могущественна, так нова, так стремительна, что Олег, не помня себя, не защищаясь, сам до боли раскрываясь, шел на нее, как будто шел на бритву, – тая, гибнучи безвозвратно, продаваясь в рабство в горячем розовом неподвижном воздухе вечера.
 
____________________
 
   1 «Ревность» (фр.).
   Звуки, тихо звеня, тихо, глухо рождаясь, медленно летя сквозь густой воздух, буквально рвали теперь, губили Олега, сладко до боли, больно до сладости входя, вплывая, врезаясь в сердце. Казалось, огромные дали, горы, фрески, сказочные описания городов и путешествий раскрывались где-то за окном, и он кончиками пальцев не смел прикасаться, не смел чувствовать грозного, необычайного тела танцующего с ним божества. Танец кончился, но Олег теперь знал, что надолго раскрылось, проснулось сердце. Знал также, что Таня не любит и, может быть, даже никогда не полюбит его. Сумерки сгущались в нем ощутительно до задыхания, мучило его, сладостно резало душу что-то летнее, грозовое, неповторимое навек. И долго потом в своем лесу, как беглые каторжники, он и Безобразов, сидя друг против друга у двух пней, жевали безвкусный рис с томатами, заедая нечищенным сладким огурцом, присмирев от явственного присутствия чего-то непоправимого.
   День наконец кончился, бесконечно долгий летний день. Слабосердечная истеричная экономка собирала обедать. Таня странно-угрюмо согласилась встретить Олега после того, как проводит Ивана Герасимовича, который стоял постоем на другой даче. По уговору, Таня и Надя должны были вернуться домой спать, но тотчас же за калиткой, не сговариваясь, расстались, исчезнув в темноте по темным своим делам. Олег в неудобной позе сидел при дорожке на хвое и ждал. Тьма в лесу была непроглядная.
   Музыка в Сен-Тропезе не играла в будний день, и там, далеко-далеко, где-то за горами, гудели моторы военных аэропланов, совершавших ночные полеты. Иногда одна из огромных звезд, а то две-три симметрично начинали двигаться между черными ветвями. Но, пересекши небо, они исчезали в ровном рокоте, и снова ночь вокруг была непроглядна, прекрасна, враждебна, и Олег в ней, как доисторический охотник, был потерян, напряжен, весь превращен в слух. Для него, городского подростка, кофейного юноши, эмигрантского молодого человека, выросшего в дожде, все продолжало быть необычайным, и тишина была так сильна, так страшна, так совершенна, что Олег все время слышал шум крови в ушах. Издалека услышал Олег, как идет Таня, услышал последние слова, которые она, посмеиваясь, бросила Наде:
   «Ты поосторожнее с ним», и тихий, четкий, издали приближающийся хруст гравия под ее крепкими ножками, ее крепких ножек по сухим веткам. И вот уже, слабо маяча между деревьями, бело возник тихий, молчаливый, сказочный световой круг от ручного электрического фонаря. Олег, притаившись, молчал, белый свет приближался, совершенно скрывая идущую за ним, и вдруг Олег почувствовал себя в фокусе электрического глаза и дико, как пойманный зверь, уставился в него.
   В ту ночь, полную звезд, полную тяжелого запаха хвои, среди теплых, во тьме не позабывших солнца камней, они впервые поссорились, и Олег, оторвавшись от Тани, в непродолжительном безумии храбрости ушел блуждать по берегу в зловещем свете поздно вставшей ущербной луны, повторяя про себя любимые грубые фразы свадебного марша «Лоэнгрина», и вдруг разом погасло возбуждение, сердце физически сжалось предчувствием непоправимого, он бросился искать ее и не нашел. О ужас, ужас, древняя потерянность, античное отчаянье среди великанов судьбы и природы…
   Бегом вернувшись к дачам, Олег с дикой мукой в сердце остановился растерянно на перекрестке нескольких дорожек. Луна теперь поднялась выше, и весь лес был изрезан белыми полосами, но где в них Таня?.. Куда ушла?.. Дома ее не было – Олег уже успел заглянуть в низкое окно… Где, куда, в какую сторону пошла в этом грозном хаосе деревьев, луны и камней? Отчаянье, отчаянье… Я ее никогда не увижу, все пропало. Над ним, вырезаясь черными силуэтами на театрально посиневшем небе, наклонялись огромные хвойные чудовища – как будто их ветви, качаясь, вытягивались в неподвижной лунной буре, бесшумной буре лунного света, как исполинские, черные волосы, относимые бесшумным ветром, – а у их ног Олег буквально ломал и грыз себе руки от неизвестности и тревоги, и все опять казалось театром, все только притворялось небом, деревьями, луною, чтобы лучше его истребить и уничтожить. Его душу, слишком высоко взлетевшую, взошедшую в одиночестве и поэтому, как бешеная собака, осужденную самою природой.
   В ту ночь, полную звезд, они впервые поцеловались, на несколько часов в ошалении чувственности совершенно потеряв чувство действительности. Но не миром, не сладостным примирением и новой жизнью встретились их губы, а чем-то яростно, беспощадно недобрым. Таня в его сильных лапах вся перегибалась, застывая на земле, как в каталепсии, он же, безрадостно шалея, мял, ломал и целовал эту крепкую горячую плоть в тревожном, тяжелом обалдении неожиданности и какого-то тайного подвоха, покуда, изомлев и настрадавшись-насладившись, она, охваченная каким-то раскаянием, не сказала ему: «Нет, я не могу любить, есть человек, с которым я связана, которому я должна… Я устала, изолгалась и не в силах теперь напрячь душевные мускулы, раскрыться сердцем навстречу вам…» – «Значит, вы не хотите играть на чистые деньги, а только на мелочь, – так не надо мне вашей похабной мелочи… Счастливо оставаться…» Олег, весь обожженный, весь взбудораженный Таниными зверскими ласками, отрывается от нее и, вдруг сатанея, вдруг со всею страстью любви ожесточаясь, каменея, подхваченный, скрученный воинственным сумасшествием обиды, исчезает во тьме. Таня думает, что он вернется, застегивается, ждет; мрачно, презрительно, горько встает и уверенно, не спотыкаясь, спускается с откоса сквозь заросли, быстро доходит до спящего Сен-Тропеза.
   Как атлетическое привидение бродит по улицам и вдруг встречает всю полувзрослую банду Олеговых врагов. Пьет и танцует с ними до утра. И тоже до утра Олег проискал ее, простерег, проблуждал, обливаясь слезами, страшась, раскаиваясь, наивно думая даже, не упала ли она где-нибудь со скалы, сам мечтая броситься откуда-нибудь повыше, покуда утро не начало голубеть, и он, как от удара зажмурившись и закрывшись от него руками, не заполз в палатку, не провалился в тяжелое, счастливое небытие. С этого дня, с этой ночи и началась Олегова каторга.
   И снова над Сен-Тропезом раскрылся ослепительный августовский день. Он, может быть, был еще безупречнее, еще лучезарнее, еще спокойнее, потому что, отрокотав свою солнечную службу, цикады вдруг ослабели, затихли и замолкли совсем, как будто их никогда не бывало.
   Раскрыв глаза, Олег не сразу, а только на второй такт кровообращения вспомнил случившееся. Сначала, увидев снова яркие, восхитительные, новые ветви в синеве над собою, он хотел засмеяться, растолкать Безобразова, но ровно через секунду сознание чего-то непоправимого и неотложного толкнуло, сжало ему сердце так, что он сперва болезненно расширил глаза и сейчас же зажмурился, и тотчас же непоправимое начало сбываться, и ад Олега начался.
   С утра Таня ушла на базар в Сен-Тропез вместе с экономкой; бежать за ними, искать ее было бы бессмысленно и смешно, потому что Таня на людях, отлично владея собою, особенно каменно цедила слова сквозь зубы с теми, с кем с глазу на глаз выясняла отношения. В атмосфере мира это еще прибавляло к остроте счастья, ибо включало как бы кусок нелюбви в ткань любви, отмечая, подчеркивая пройденное расстояние, или кусок начала любви в ее продолжение. Как приятно иногда как бы со стороны церемонно поздороваться с любимым человеком на балу, когда, в лучшем своем платье и в ярком всеоружии своих чар, он является нам в том загадочном ореоле минутной официальности и смущения или нарочитой чопорности, в которой он некогда впервые предстал изумленным очам, – но в часы ссор эта деланная отчужденность настолько походит на настоящую, что Олег буквально страдал от Таниной вежливости.
   Следственно, нужно было скоротать все до после-обеда, и в этом мучительно-тревожном состоянии это было адски трудно. Снова Олег заплыл за тридевять морей и, не без труда воротившись на совершенно пустой пляж, с которого все русско-французские молодые люди убрались тонкими ногами по своим дачам, наткнулся вдруг на предмет своего давнего и бессильного вожделения – белую душегубку, принадлежавшую одному аристократу с наклеенными волосами, особенно недоброжелательно всегда смотревшему на Олега.