«Mr. S. ne viendra pas ce soir»1. Олег успел уже подумать, что этот сукин сын сам о себе так величественно в третьем лице написал, когда на него налетел хозяин с угрожающим: «Qu'estce qu'il уа?»2 Олег смирился и ушел, зато Катя его вознаградила, нарочно громко, шутя перечитав записку ему при хозяине, и так, продолжая посмеиваться и помахивая запиской, поднялась по лестнице. Эту встречу, когда Катя одевалась при нем, он вовсе не оценил тогда, но теперь, когда больше ее не видел и не мог видеть, малейшие ее детали отчетливо до мучительности оживали перед ним. Вспомнил он, как Катя душила кончиком пальца губы свои и мочки ушей, все время лукаво, тревожно, в упор смотря на него в зеркало, и как он беспомощно-гордо удерживался или попросту не решался обнять ее и поцеловать, переминаясь и не ценя своей силы тогда заставить ее опоздать к Салмону. И все-таки она опоздала почти на час, опоздала из-за слез, которые вдруг потекли, накатившись из-за края ее огромных глаз без ресниц, и тогда сурьма расплылась по щекам, и все надо было начинать сначала.
 
____________________
 
   1 «Господин С. не придет сегодня вечером» (фр.). 2 «В чем дело?» (фр.).
   Перед самым отходом, в приготовлении к которому было все отношение Кати к Олегу (отношение опустившегося человека, двойственное из-за слез, опаздывания, чуть прикрытых насмешек над запиской и того, что она так тщательно одевалась, красилась, душилась), стоя у ночного столика и с усилием глотая из горсточки какую-то шоколадную крупу, от одного вида которой Олегу становилось больно на сердце, Катя, смеясь неизвестно над чем, молвила:
   – Каким это вы жалобно-гимназическим голосом сказали: «Ах, уже надобно идти».
   А он, Олег, мгновенно насупившись и приготовясь к отпору:
   – Вам не нравятся жалкие голоса?
   – Нет, я люблю такой голос. Так спрашивал всегда тот белобрысый из университета, которого я любила… – Олег ожил, но это и была его последняя удача, которую он еще смог оценить. Мука разлуки с Катей уже туманила ему голову, и он плохо соображал, зачем ей понадобилось тащить его до самого кафе дю Дом, а главное, еще более, зачем ему было туда входить вместе с ней, хотя уже несколько раз он начинал прощаться. Не понял он тогда, может быть, самой большой своей победы, а именно, что Катя хотела, чтобы Салмон увидел его. Хотела нарочно столкнуть их на узкой дорожке, защититься Олегом и ожить к гордости счастья.
   Сегодня же Олег, поднимаясь по лестнице, вспоминал другую яркую до муки минуту.
   Конечно, Олег переделикатничал. Потом, вспоминая, невесело скажет: «Pardelicatessej'ai perdu ma vie…»1 Десять раз Катя ждала, что он потеряет голову, поцелует, обнимет всею тяжелою своей теплотой, но знакомство с Безобразовым и Танины дни не прошли для него даром. Олег то сиял нарочно счастливым, холодным теплом, то действительно смутно боялся чего-то непоправимого, аскетически страшился падения в горячий омут, и это было грубо. Катины руки вдруг разжимались, что-то злое, кокетливо-скопческое появлялось в его неуклюжей усмешке, но зато во сне свет ее тела раскрывался всецело, и он просыпался, весь дрожа от счастья, как будто бы вдруг с солнцепека попав в темную комнату, ничего почти не видя и не понимая в первую минуту.
 
____________________
 
   1 «Себя сгубил я, привередничая» (фр.).
   Снился ему какой-то низкий деревянный дом, где-то среди ярко освещенных песков, поблизости, но не в виду моря. Он, Катя и Таня рассматривали какие-то символические картины, картонки, карты, которые от их внимания оживали и начинали двигаться. Потом все трое, радуясь тому, что это возможно, совершенно голые шли по какой-то узкой, оранжевой дороге, прорубленной в скале, ярко и ласково смеясь, и так по скалистым ступеням сошли на берег, где свадьба со всеми сопровождающими ее девушками усаживалась в колесный пароход, сделанный из белого, холодного и мягкого материала, может быть, из шелка или из мороженого, отъезжая в океан тысячи форм существования. Потом в комнате, обитой белыми чехлами, в ярком сиянии сада Катя лежала на Олеге, наполовину оставаясь все-таки на воздухе, и все его тело пило, вбирало в себя ее присутствие…
   В тот вечер, который Олег вспоминал на лестнице, поднимаясь за Катей и жадно всматриваясь в тяжелую грацию ее ног – как мускулы на них напрягались при шаге и как, подымаясь на ступеньку, они обнажались, как два работающих древних божества, немного более обычного, – в тот вечер они уже долго сидели, обнявшись, все же не решаясь откровенно целоваться в уста, но со страхом счастливо нежничая и гладя друг друга. У Кати наконец затекла рука, она откинулась и закурила папиросу, запрокинув голову и выпуская дым к потолку. Синяя охотничья куртка ее сбилась, задралась кверху, и между ней и старой шелковой юбкой блеснула беспорочно белая, удивительно гладкая полоса тела. Рука Олега, дойдя до этого места, остановилась как бы обожженная, но через нее по всему ее телу разлилась горячая яркая радость какой-то несбыточно горячей откровенности. Катя поняла и замерла в тревоге, надеясь, боясь его предприимчивости, но Олег снова не решился продолжать в том же духе, и Катя, осмелев и передвинувшись, вся выгнулась дугой, свесив ноги с края кровати и слегка раздвинув их. Она отвернула голову и сказала по-цыгански сквозь зубы: «Ах, я должна была бы совсем не так с вами обращаться», – прямо намекая на то, что они теряют счастливое время, но Олег, так давно уже ведший насильственно целомудренную жизнь, весь похолодел от неожиданности и, испугавшись, что он не возбудится как следует, действительно болезненно-нервно остыл совершенно.
   Катя встала, вдруг постаревшая, с лицом, налитым кровью, – она вообще слишком легко краснела, ее тонкая кожа быстро наливалась кровью от счастья, от лжи, от злобы. Она пила воду, глотала шоколадную крупу, курила и щурилась.
   Успеем еще, успокаивал он себя, не зная, как это часто бывает, что это и были самые счастливые их дни, по-детски недооценивая и пренебрегая ими, не ведая, что завтра, скоро, Таня снова выпустит свои когти и счастье его с Катей запутается в ссорах.
   Другое видение. Рано, с мокрой от дождя головой, капли которого, смешиваясь с одеколоном, со лба стекали до его губ, Олег, счастливо проскочив мимо хозяина, с бьющимся сердцем поднялся наверх, досадуя на то, что сердце бьется, и утешая себя тем, что это не от слабости, а бьется оно от муки. Сдерживая себя изо всех сил, Олег стучит в заветный сороковой номер… Молчание… Олег стучит сильнее…
   Снова молчание, на этот раз уже почти невыносимое, тем более что Олег начинает чувствовать коловращение в животе от волнения.
   Но ключ с широкою медною звездою (чтобы не таскали по карманам), оккультно-нагло неподвижный (как черт, притворившийся ключом), торчал в дверях, и, вдруг решившись, Олег отворяет дверь и останавливается перед пустою и смятой кроватью (Катя ушла, закутила, заупотреблялась с Салмоном, ах, чего я думаю, разбить ему тотчас же его худую морду!). И вдруг он увидел, что на ковре между зеркалом и чемоданом ничком лежит Катя, совершенно одетая, даже в пальто с милыми его меховыми эполетами. Быстро закрыв дверь, Олег скинул пальтишко вместе с пиджаком, подался к ней и легко поднял ее с земли, со страхом почувствовав на руках мягкую и дорогую тяжесть ее спины и бедер. Положил на кровать, целомудренно одернув юбки. Вдруг на кровати Катя очнулась, быстро, невнятно забормотала что-то, тяжело, отсутствующе осмотрелась, узнала Олега и, вдруг протянувши к нему руки, притянула его к себе и, обычно такая гордая и неприступно-расчетливая, спряталась головою к нему в свитер и, отчаянно прижимаясь к нему, зарыдала.
   Долго-долго бормоча и сопя носом, Катя плакала, потом устала, слабо повела головою и задремала, клюнув носом рядом с Олегом, мучительно отлежавшим руку и не смевшим двинуться. Из ее бормотания он узнал, что они встретились вчера с Салмоном в кафе дю Дом и тот, чувствуя недоброе, повез ее пить, что, выпивши, они, наконец, объяснились, и что она впервые откровенно с ним говорила, и что он вдруг перестал хамить и задаваться, съежился, подался и заговорил о том, что ему уже тридцать пять лет, что он не хочет губить ее молодости, сразу перевернув сердце ей, наивно недооценивавшей свою власть и ожидавшей ругани, грубости, может быть, даже драки. Что после этого он по-товарищески напросился к ней наверх и что сперва все было очень хорошо, а потом опять все было то же самое, после чего она ревела, до пяти часов не спала, утром же оделась, чтобы идти по делу, и вдруг завертелось все в голове.
   Время шло. Плача, сопя, бормоча во сне, Катя все крепче пристраивалась к Олегу, тычась в него носом, как медвежонок, ища защиты, и сердце Олега таяло, рвалось, сопело, бормотало от нежности, но было ему тревожно: не очнется ли она вдруг и не рассердится ли на себя и на него за свою слабость? Однако Катя очнулась совсем по-другому… Засмеялась, даже напудрилась, шутя над собою, и послала Олега в бакалейную лавку, но до этого было еще одно небольшое, но мучительно-счастливое словесное происшествие. Олег, согревшись около Кати, скинул свой морской свитер, не забыв со спортивным кокетством закрутить рукава безрукавки до самого толстого плеча, обнажив свои перетренированные руки. Катя прильнула к этим рукам лицом, закрыв глаза, и вдруг, помолчав сказала: «Как хорошо, что у тебя такая гладкая, коричневая кожа… Страсть не люблю волосатых рук, черную спутанную шерсть на руках… Брр…» – и вся болезненно, не открывая глаз, содрогнулась от отвращения, и Олег понял, что длинная черная шерсть на белых и, вероятно, скелетических руках росла именно у Салмона и что, это о ней вспомнив с отвращением, Катя прижалась к нему, Олегу… Торжество его в эту минуту над соперником было полное, и, как всегда в невыносимых случаях, он внешне пропустил эти слова мимо ушей, ревниво сохранив их в сердце.
   В итальянской бакалейной-колбасной Олег накупил сосисок, пива и квашеной капусты с салом, зная наверно, что всю эту убоину он, как вегетарианец, есть не будет, но это его не трогало, ибо он от волнения забывал совершенно о еде и сне…
   Платя, Олег не преминул жалко пококетничать перед кассиром, независимо извлекши Катины сто франков, хотя и показав этим самому себе, что в эти сказочные дни его и Катины деньги казались общими. Все же, идучи на свидание, Олег старался хотя бы папирос купить на свои, чтобы хотя бы спервоначалу не курить, не травить ее «Лаки Страйк», хоть и до страсти любил их. Но вокруг денег, вдруг расставшихся их денег, и начало внешне разлагаться их счастье, ибо именно из-за денег были их последние самые ядовитые обиды.
   Таща все в объятиях, Олег возвратился в отель и уничтожил хозяина счастливым своим видом. Но наверху выяснилось, что ни ложек, ни вилок, ни стульев в комнате нет. Катя прямо на чемодане, на бумаге расставила харч. Села рядом на пол (она вообще любила сидеть на полу, уютно, по-помещичьи покрыв юбкой даже самые кончики туфель)… Олег неуклюже, неудобно сел на другом краю (он всегда нервически следил за своими движениями, стараясь красиво и мужественно вставать, ходить, закуривать, и поэтому часто был до смешного неестествен, даже комичен).
   Теперь Катя, выплакав свое горе, руками ела капусту, запивая ее прямо из полбутылки английского пива с тмином, и с набитыми щеками смеялась милым своим опухшим лицом, сплошь напудренным в спешке так, что и ресницы побелели. Как здоровый человек, духовные муки которого в конце концов выражаются в диком голоде, Катя ела почти по-волчьи, почти жрала, бравируя неряшеством, мужицким манером, в то время как руки ее, белые до фантастичности, громко говорили о ее высоком происхождении… Теперь на нее нашла безудержная смешливость, она рассказывала анекдоты, пыталась рассказывать все с полным ртом, закрывая его руками, чтобы в спешке смеха не опростать на собеседника, наконец до того пережралась, что уже не могла сказать ни единого слова, и только неумело сдерживалась, чтобы не икать. Что-то скотское, милое, родное, животное было в этом обжорстве для Олега, которого любовь по-прежнему лишала всякого голода и которому все было равно, кроме нее… Отдышавшись, они сели снова на кровати лицом к окну, рядом, и окружили себя табачными облаками… Катя, пересмеявшись, молчала, тяжелыми масляными глазами уставившись в тусклую, окруженную овальными мирами дыма электрическую горелку.
   Медленно углы комнаты исчезали в темноте. Окно было совсем голубое, и там, по ту сторону улицы, уже желтыми пятнами зажегся свет в соседнем доме. Там жили люди тяжелой, мерной, уверенной жизнью, враждебной обычно Олегу, но сейчас, казалось, он помирился с нею и с дождем. Подойдя к окну, он видел темные низкие облака, блестящую улицу, зеленоватый свет фонаря на углу, но и это было теперь нужно и не щемило сердце. Часы шли. Они почти ни о чем не говорили, вдруг уморившись жить и быть счастливыми; с глубоким удивлением, благодарностью покоя, переговаривались в темноте. Теперь Катя лежала у него на коленях, сама устроившись, сама уткнувшись лицом в его темный черный свитер собачьим, русским, родным жестом, который так любил Олег, и снова ему захотелось в Россию, все ледяное европейское барство скатилось с плеч, и он чувствовал себя русским всклокоченным студентом с противоречивыми убеждениями. И было что-то в их молчаливом сидении в чужом гостиничном номере чужой страны от синевы русского леса, от несказанной грусти позднего вечера в Сокольниках, где часто, слишком далеко зашедши со своими лыжами и отбившись от своих, они (с братом) сиживали на белой смерзшейся снежной шапке на скамейке и всматривались в непередаваемую синеву снега, кончавшуюся чернотой деревьев. Медленно, высоко над вершинами сосен летели вороны, и протяжный, неспешный грай сжимал сердце, и вдруг издали, кажучись светящимся домиком, со звоном по снегу приближался трамвай, и два красных огня чем-то сказочным, пряничным, заброшенно-грустным светились над ними.
   От курения пересыхало в горле. Олег пил воду, зажигал спичку, снова усаживался, пристраиваясь поудобнее, и снова длилось счастливое время с баснословной щедростью, которую только дает обеспеченность, молодость, отчаянность. Только иногда гарсон стучал в дверь или вспыхивал и гас свет. Катя спускалась к телефону, но скоро возвращалась, рассказывая, что переусловилась, наврала, но осталась свободной.
   Потом, идучи домой, Олег спрашивал себя, в чем же, собственно, дело и почему порвалась для него связь времен так сильно, что он вдруг совершенно потерял прошлое, почти не думая о Тане; да, кстати, где она? И он радовался, что ему все равно.
   Каждый из нас ходит по улице со своей одиночной камерой на плечах, и, как только остановится перекинуться словом с приятелем, пруты, как живые, врастают в землю перед ним. За одним столом, как в американской каторге, люди разговаривают из-за решеток, вежливо по-волчьи сверкая белыми зубами. Но как наивен тот, кто примет эту обходительность за полноценную монету, как быстро ударится он мягкой мордой о невидимые прутья. Ибо у каждого человека есть такая предельная цена, за которую он тотчас же продаст любого товарища (разве какая-нибудь на свете дружба перешибет любовное свидание?)… Для меня эта цена франков пятьдесят, для другого немного поболее, смотря по образу жизни. В Фавьере Олег хорошо понял, что живет в каменном веке, что под легким слоем пудры ледниковая грубость жизни выпрастывается на каждом повороте, что можно рассчитывать только на себя или на временно замороченного любовью человека и ровно столько дней, сколько длится наваждение. От этого была его новая ставка на физическую силу, здоровье, образование, высокомерие, ибо наглая замкнутость казалась ему честнее, вежливее неосуществимой любезности, и в ней ему чудилось больше чувства первородного греха, больше откровенности об органической невозможности кого бы то ни было морально полюбить, к кому бы то ни было отнестись без скуки, внимательно…
   Поэтому Олег знал, например, что компанию могут водить только люди с одинаковым количеством свободных денег, а у кого помалее – проходи, братей, сторонкой, ибо никогда все равно не сольешься с кругом, автоматически попадая на жалкое, второстепенное место, когда, нарушая благообразие, придется вдруг, вспотев от унижения, попросить: «Володя, я тебе хочу сказать кое-что по секрету». Причем данный Володя уже читает на твоем лице, в чем дело, и, не желая бороться, уже согласен заплатить, но едва заметно переглянулся уже с остальными, мол, опять начинается. Счастливый, не водись с невезучими, проходи стороной. Несчастливый, не подходи к фартовику, каждое слово ваше – горечь и упрек для другого, обида и подвох… Олег вдруг вырос, вдруг стал взрослым, едва у него раскрылись глаза на звериную жизнь, где каждый из-за малейшего развлечения – бриджа, синема или просто обеда в меценатском доме – охотно бросит другого со всеми его трагедиями и где удивительная частота всеобщих встреч свидетельствует только о том, что очень часто ни у кого из ловчил ничего не получилось на этот вечер, кроме кафе.
   Олег вдруг возмужал, и, о чудо, отношения его с товарищами вдруг улучшились, ибо он сумел отказаться от давнего постоянного тайного упрека другим в бессердечности, поняв, наконец, почти до конца свое бессердечие собственное…
   Теперь он научился, вдруг деревенея и выкатывая грудь, быстро, без сентиментальности прощаться и уходить или не подходить вовсе к компании, если чувствовал носом, что они уходят кутить. Усвоил нравы каменного века и перестал ставить иных в неловкое положение проявлением или требованием жалости, ибо чувствовал, наконец, метафизическую невозможность неоскорбительно пожалеть другого и глубокое унижение, похожее лишь на злую обиду, самому оказаться жалеемым… Что-то сухое, веселое, крепкое появилось в его обращении вместе с безрукавками, моноклем и американской стрижкой – наголо вокруг головы по краю куста-оазиса на верхушке.
   Не жду пощады и стыжусь ее оказывать… Всегда на войне, всегда в лесу, всегда начеку и наготове – и вдруг в Катиной комнате глубокая безопасность, глубокое спокойствие наполняли его: вечный поединок между ними вдруг прекращался, и Олег негаданно-нечаянно молодел, опускал плечи и говорил совсем другим, безыскусственным, не слышащим себя голосом вместо вечно напряженного, деланно-веселого, чуть скрежещущего голоса мучительства жизни.
   Комната медленно темнела, тонучи в синеве сумерек и папиросного дыма. На полу, на чемодане еще валялись остатки каннибальского пиршества: недоеденная капуста в потемневшей картонке, пивной полуштоф, окурки. Они сидели на кровати рядом, низко, близко друг около друга… У Кати уже прошел припадок беспричинной сытой веселости, и она молчала, неподвижно в профиль глядя поверх тусклой медной решетки кровати в окно, а там, за окном, шел тяжелый и бесконечный весенний дождь. День быстро убывал, проституционное убожество отельной комнаты было уже почти невидимо. Света не зажигали.
   Спокойно, отсутствующе, в оцепенении счастья Олег смотрел на Катю, но Катя не поворачивалась, хотя было заметно, что она чувствует этот взгляд. Лицо ее, с правильным, почти греческим носом, выражало какое-то счастливое мрачное смирение перед сумерками, дождем, безделием и собственной порочностью. Над чуть припухшими веками начерченные ресницы, как черные лучи, прямо, не загибаясь, оттеняли большие, слегка коровьи глаза. Рот был широкий, с сильно выступающим подбородком, и с чисто греческим великолепием от гладкого невысокого лба отступали темно-коричневой волной блестящие надушенные волосы… Запах этих дорогих и грубых духов прилипал ко всему, и ночью, пришедши домой и снимая рубашку, Олег с изумлением находил его на плече и вороте, там, где прикасалась к нему тяжелая Катина голова. Голый и целомудренный в своем старом монашеском одиночестве, Олег с изумлением нюхал рубашку, как будто не верилось ему, что Катя действительно существовала.
   Катя была не очень умна, во всяком случае не умна на разговор, но обо всем без сложных доводов судила удивительно верно и в немногих словах. Было в ее особом роде ума то драгоценное, редкое у русских качество, которое можно назвать чувством масштаба, и редкая нелюбовь преувеличивать. Например, Катя, несмотря на мелкие свои купеческие навыки и жадность к деньгам, доходящую до того, что она не стеснялась пересчитывать приносимую Олегом сдачу, была коммунисткой, и это безо всякой модной западной игры. «Все это чепуха и безнадежность», – говорила она о Европе, и Олег, со всеми своими великими аргументами, растерянно замолкал.
   Рассуждала она вообще, как играла на гитаре тихо, спокойно, мрачно, деловито, чуть слышно напевая – без особого голоса, но с абсолютно точным слухом. Любила Толстого и Чехова, уставала от Достоевского, что всегда было для Олега доказательством хорошо поставленной головы. «Ты заметил ли, – как-то сказала она, – что Достоевский никогда не описывает природу, не видел, вероятно, леса, всю жизнь проговорив, а если улицу – то обязательно ночь и грязно». И Олег потом долго смеялся, пораженный спокойной верностью этого замечания. Ибо все-таки она была погибшая девушка.
   Как-то, на другое утро, Олег разбудил Катю около одиннадцати, вытащил ее на улицу, смеющуюся и порозовевшую от холодной воды. Это было одиннадцатого ноября, в день перемирия. Условились они идти смотреть парад войск, но к одиннадцами часам он давно уже кончился, и только, проходя по бульвару Монпарнас, видели они, как усталый, но в тяжелом порядке возвращался в казарму колониальный полк в защитных шинелях. Первые ряды шли молодцевато, но задние с французской безобидностью, добродушием, не оставляющим их даже в армии, перли не в ногу, почти вразброд за пулеметными повозками… Было решено, во всяком случае, пойти в Лувр или хотя бы в Люксембургский музей по соседству, но, проходя мимо, Катя вспомнила, что скоро надо будет обедать, и они вошли и быстро погрузились в странное очарование пустого днем кафе, целиком наполненного малиновыми отсветами бархатных диванов. После шоколада и поджаренного хлеба Катя вдруг заказала «Манхатан коктейль», затем вермут, касис и куентро, и они попросту тяжело, жалко, счастливо напились среди бела дня, смеясь и ссорясь в пустом кафе на изумление гарсонов, в глазах которых Олегов кредит неожиданно возрос. Но платила за все Катя. Из кафе оставалось только идти домой. Олег, оставив Катю в ресторане напротив отеля, ибо она, пройдя железную школу пьянства в Итонском колледже, безупречно под хмелем владела собою, пошел нетвердо обедать домой исключительно из приличия и классовой борьбы. Когда же он вернулся, Катя спала на кровати в уже полутемной комнате, не сняв даже коричневой шубейки-дохи.
   Так и сейчас на лице Кати, еще освещенном последней голубизной дождя, явно можно было прочесть что-то опустившееся, неудачливое, рано растраченное, может быть, даже непоправимо утерянное; но вместе с тем было на нем то особенное античное благообразие сознательной неподвижности, гордо-меланхолической обреченности самому себе и жизни, которая в глазах Олега только и придавала значительность движениям людей и без которой они казались ему какими-то прыгающими мышами просвещения. И вместе с тем… не догадалась ли или, чего худшего, не видела ли она, как он блевал, исчезнув якобы за папиросами и вернувшись, конечно, без них, и снова, как корабль, подхваченный ветром и низко склоненный к воде быстро вырывается вперед, он утонул, подался, сиганул и отчалил в тяжелую нервическую спешку мытья, бритья, грязной еды…
   И вот уже Олег на улице, и всего грязного его утренне-похмельного благородства как не бывало, опять завертелось колесо жизни Якин-Боаз, водоворот радости, страха, и Олег, спеша всю дорогу, думал: дадут или не дадут о себе знать вчерашние носки, которые он не успел выстирать, и грустно вдруг засмеялся громко над самим собою: «В гимназии это у нас называлось – прийти с букетом».
   Опять завертелось огненное колесо жизни… Между бритьем, походом и первыми счастливыми поцелуями под дождем… Была у Кати такая русская, неизвестно как передавшаяся монастырская повадка – когда Олег, низко склонясь, целовал ей руку, целовать его в голову, по-архиерейски, почти по-нянькински, и на дожде крепкие ее духи казались каким-то ненормальным, весенним чудом, как запах сада, вдруг, снежною ночью, распустившегося в декабре… Фонари горели ярко на снегу… Снег летел крупными хлопьями, и на длинные бархатные перчатки с кожаной обратицей, как лисья лапка, которые Катя по последней моде носила на номер больше своей руки, снежинки налетали и долго не таяли, красуясь также на меховых эполетах ее простого английского пальто, которое напоследок сам для нее выбрал и купил ее отец, красивый седой господин с розовым лицом и золотыми зубами, притворно-весело на людях ухаживающий за своей дочерью, хват, жила и толстый корень, вокруг которого на семь верст трава не расти… Дни летели за днями в нежном, снежном очаровании почти целых суток вместе, когда, как будто потеряв счет времени, с откровенно цыганской отчаянной щедростью молодости и обеспеченности Катя тратилась на Олега почти без остатка, вдруг перескочив через жадную свою хватскую природу, так что оба не знали уже никогда, ни который час, ни вообще вечер ли или уже ночь на дворе и обедали ли они… Олег ничего не писал, даже к дневнику не прикасался или, только раскрыв его и бросив взгляд, сразу наткнувшись на бесчисленные «белый жаркий день, как лошадь в гору, в поту печали» и т.д., смеясь, писал поперек страниц: «Живу, живу, живу… Наконец живу…»