Вдруг он бросил меня. Я живо вылез из бочки, открыл глаза и в золотых звездочках света увидел в наших воротах Любу. Она хохотала, светлые пряди волос мешали ей смотреть, она откидывала их, и глаза у нее были коричневые, как и у всех нас.
   Брат еще немного постоял остолопом и побежал надевать штаны.
   А я к Любе подошел и спрашиваю:
   – А чё это вы ходите, за руки беретесь, а не целуетесь?
   А она мне говорит:
   – Дурак.
   А я ей:
   – Дай закурить, дай закурить. Жених и невеста поехали по тесто, жених и невеста…
 
   * …почему-то привез много лимонной кислоты. – Эка невидаль! Спер на своем заводе да и привез.

Телевизор

   Когда Антонов приходил с получки пьяный, его всегда попрекали телевизором.
   – Ты посмотри, нет, ты посмотри, блядский муженек, не вороть морду, – у Григорьевых есть, Лукины «Рекорд» купили, Валька, на что уж – мать-одиночка, и та имеет, одни мы, как собаки.
   На что Антонов важно и смешливо отвечал:
   – Ну и купим, чего там, купим, будет время свободное и купим, ох ты, золотая моя золотаюшка, подойду да присяду я с краюшка.
   Дети смотрели волчатами, увертывались, не давали себя гладить, теребить за кудри.
   От обиды Антонов стелил на пол шубу, курил, ворчал нудно, незаметно начинал посвистывать носом и лишь потом храпел – мощно, раскатисто, с переливами.
   Увидя, что отец уснул, дети крались, опасаясь скрипа половиц, таскали из его кителя деньги и делились на холодной кухне.
   Утром Антонов, не проспавшийся, виноватый, считал деньги, огорчался и тормошил детей: «Ребяты, вы не брали у меня вчера?» Но разве сознаются они. Антонов боязливо гремел тарелками, чистил ботинки и уходил на службу.
   Месяц назад он умер.
   Тесная и сухая квартирка его вся была в бумажных цветах, венках. Приторный сосновый дух – грустный спутник похорон – витал в комнатах и длинном коммунальном коридоре, где молча курили небритые красноглазые мужчины.
   Входная дверь хлопала, и в плотных клубах появлялись люди, которые, увидя мрачное оживление коридора, впервые понимали, что правда все это. И какая-то старушка, крестя сухой рот, шептала: «Ибо тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира доныне и не будет».
   Евдокия Александровна, жена Антонова, сидела перед гробом на венском гнутом стуле. Она была в блестящем от старости платье из дорогой синей материи с громадной брошкой-заколкой на груди.
   Сторожко входил в комнату новый человек – она смотрела на него, припухшие веки щурила и говорила что-нибудь вроде:
   – Ну, вот видишь, Валя, не дождался Сережа нас.
   – Удрал нам Сережа, ох как удрал, – не отводила Валя глаз от покойника. Обнимала Антонову и помогала ей плакать в сотый раз за день.
   Первую неделю ходила Евдокия Александровна на могилку ежедневно: то принесет еловый веночек, то – цветок восковой, а иной раз просто постоит, погладит холодную фотографию на памятнике. Потом все реже и реже, потому что трудно было грузной, опухшей от слез женщине трястись полчаса в набитом автобусе, где и место редко кто уступит.
   Ей дали месячный отпуск, и зря: теперь она часто плакала одна над такой же карточкой, что и на кладбище, только оправленной в березовую аккуратную рамочку.
   Утром сын, облачась в черный хлопчатобумажный свитер, молча и недовольно уходил в школу. Евдокия Александровна цепляла на нос очки с круглыми стеклами, в которых ее глаза походили на две луковицы, долго перебирала старые письма, счета, почетные грамоты, удостоверения, фотографии – всю ту бумажную рухлядь, что накопили они с Антоновым за двадцать четыре года жизни.
   Знакомые подсказали, что за покойного можно получить единовременное денежное пособие – довольно крупную сумму.
   Она живо взялась за дело – написала заявление «в связи с утратой кормильца…», которое сын отнес на службу Антонова. Ходил он туда и еще несколько раз, ждал в коридорах и беседовал с начальником отдела – лысым конфузливым человеком. Тот-то и помог все быстро устроить.
   Долго думали, что бы купить на нежданные деньги. Сначала хотели «в память об отце» обзавестись новой мебелью, взамен расшатанных стульев и фанерного, крашенного под дуб гардероба. Но в магазине не было путного гарнитура, да и денег поубавилось: были розданы вечные долги и куплена всякая мелочь. Хотели купить аккордеон для детей, но те не любили и не умели играть. И как-то сам, из неприятных воспоминаниий о ссорах, обидах, попреках выплыл предмет – «телевизор».
   Утром Евдокия Александровна дала сыну денег, и он сбежал с третьего урока в магазин, где на полках пели, играли, разговаривали товары. Он взял первый попавшийся телевизор, предварительно осмотрев его с видом знатока.
   Неожиданно приятно было назвать кассиру большую сумму и веерком развернуть хрустящие красные бумажки.
   Сын расплатился с таксистом и, прижав тяжелый груз к животу, неловко засеменил по двору.
 
   * Публикуется впервые
   – Удрал нам Сережа, ох как удрал. – Пример богатой сибирской лексики, искажающей для собственных нужд канонический литературный русский. УДРАЛ НАМ – в смысле создал проблемы, неприятности. И одновременно – ушел от нас.

Когда настало пробужденье

   Я проспал в этой комнате детский сад, школу-десятилетку и пять курсов Института народного хозяйства по мясомолочному отделению и остальные года, что составляют разницу между моими тридцатью и временем «встать на ноги».
   Я теперь немного лысею, а толстенький был всегда. В школе меня звали «мясокомбинат», «жиртрест» и «комбижир» – вариациями одного и того же смыслового корня, означающего сытость, довольство и простоту. И я убежден, что мясомолочное отделение Института народного хозяйства не было случайной страницей моей биографии. Я быстро терял своих товарищей. Они бурлили и лопались, как газировка. Они уезжали на периферию и вешались: на шеи жен, на изобретения и, наконец, с помощью обычной бельевой веревки. Они становились знаменитостями и чудаками. Они умирали и воскресали, чтобы затем опять исчезнуть.
   В моем сердце, для меня, потому что я любил своих товарищей, но себя – больше, и каждое известие или событие было волнами от камня, брошенного в старый, заросший тиной, покрытый ряской пруд.
   И в этот день я шел к вечеру домой, чтобы спать. А в авоське хозяйственно звенели три бутылки кефира, теснились кулечки с ветчиной, колбасой, сыром, матово блестели румяные сайки.
   Дома меня ждала мать. Мне хорошо было думать о том, что я обязательно и хорошо пообедаю: съем две тарелки жирных щей с говядиной и на второе – тефтели, а в перерывах и потом буду, отдуваясь, тянуть кефир, стакан за стаканом, и поднимать вилкой ломтики снежно-красной ветчины.
   Я шел по серой и сырой снежной дорожке, опустив голову, и видел окурки, пуговицы, отложения собак и клочок письма, которое начиналось словами «здравствуй, Вася…».
   «Вася – это я? – подумал я. – А, ладно, какое там мне может быть письмо».
   И действительно, потом оказалось, что это письмо не имеет ко мне никакого отношения, а на плавный ход моей жизни повлияли совершенно иные события.
   Мать встретила меня сурово, скрестив руки. Что-то нарушило ее внутреннее спокойствие: она молчала, но тарелка, поварешка и кастрюля тревожно дрожали в ее властной руке. И она даже не спросила, где это я там надолго задержался. А задержался у одного товарища, собственной секретарь-машинистки. Я все время смотрел на часы, именно потому, что боялся – мамаша всыплет за опоздание.
   Уж совсем посинело за окном. Я прилег, читал книжку, но с каждой страницей все невнимательней, а потом тихо уснул.
   Первый раз я проснулся от того, что напротив, на стройке, включили прожектор и желтые его лучи тревожили меня. Я задернул штору, пожаловался матери на жару в квартире, открыл форточку и опять уснул.
   Второе пробуждение было похоже на прикосновение шершавой натруженной ладони. Кто-то гладил меня по пузу, по спине, по лицу. Я вздрогнул и открыл глаза. Никого…
   На улице началась пурга. Вихрь закинул в раскрытую форточку горсть снега, а штора сделалась желтой, как сливочное масло.
   Мне стало страшно.
   – Чего бояться, – успокаивал я себя, – это все плотная пища, жара в квартире, повышенное кровяное давление.
   И я перестал бояться, но уснуть уже не мог. В голову лезли обрывки стихов, жаркие споры и страшные картины.
   Я вспомнил, как записался однажды в баскетбольную секцию и в одних трусах бегал за коричневым мячиком, и ушел из этой секции, потому что девочки сказали, будто я толстый. Я представил, как отвратительно трясу жирными грудями, пробираясь к корзине. И такая меня злоба взяла сейчас, что я ушел, а не плюнул, не закинул мяч в сетку точным-точным броском…
   – Я бы стал крепким юношей с тонкой талией и железными бицепсами, а потом усталым мужчиной с квадратной челюстью, – шептал я.
   И вспомнил, как бессчетное число раз уходил спать домой с вечеров, концертов, как засыпал над книгой. Вспомнил и чуть не взвыл от злобы.
   И сам себе удивлялся: почему проснулись мысли во мне, воспоминания, почему столько лет не просыпался я, живое сало, а тут проснулся с мыслями, которые наверняка перекроят мою жизнь, повернут вспять, взорвут, разломают. Сколько в мире есть волшебного, чего я не знал никогда, не понимал, какие цвета, философии, звезды гасли и рождались, чего я не понимал, погибая днем на идиотской работе, а вечером и ночью в этой идиотской комнате.
   Какие в России кони есть еще, черногривые, ноздри раздуваются.
 
А черногривого коня
Поил симпатия моя.
 
   Так я промаялся до самого утра, до хриплого вопля будильника, и все не мог понять, что за черт, что со мной творится.
   Но проведя день на службе, к вечеру успокоился и забыл.
   А следующей ночью опять проснулся.
   Шершавая рука опять коснулась меня, и я опять думал, страдал, рвался и впервые в жизни закурил.
   «О, распахнуть бы эти тяжелые створки, – думал я, – и выйти в снег и помолодеть».
   Просыпался я и еще несколько ночей подряд. Наконец мне стало невмоготу. Бодрый, тугой пружиной рванулся я с постели, включил свет и завопил.
   О, горе! О, боже ты мой, единственный, милосердный. Постель моя была полна клопов.
   Вишневые и отвратительные, они переползали по-пластунски и прятались в мелких складках гигантской подушки.
   – Ох, гады! – кричал я.
   – Чего орешь? – спросила мать.
   – Клопы, – ответил я.
   – У нас не было клопов, – бормотнула мать, – это ты их принес.
   И опять уснула. А я сражался с клопами – и какая это была битва!
   Я ловил клопов на газетную бумажку и, поймав, давил. Клопы лопались с коротким треском, оставляя алое пятно моей крови. Двое с испугу полезли на ковер, но я и там их достал. Я убил клопов, разрушил их дома и личинки. Я насчитал их семнадцать штук. Утром я достал клопомор, дуст и т. д. И неделю продолжал священный бой, и сплю я сейчас спокойно. Порядок. Не будем волноваться.
 
   * Публикуется впервые
   …с ветчиной, колбасой, сыром, матово блестели румяные сайки. – Еда в самом начале 60-х, во время царствия Никиты Хрущева, еще была даже в провинциальных магазинах (см. «Затоваренную бочкотару» В.Аксенова). Это потом, при Брежневе, на полках стало шаром покати.
   Постель моя была полна клопов. – Удивительно, сплевываю через плечо, но, кажется, после развала СССР в нашей стране почему-то исчезли клопы. Тараканы и мухи остались, а на клопов что-то больше никто не жалуется.

«Песня первой любви»

   …А я был тогда страшно молод, поступил в Литературный институт, работал грузчиком на железной дороге, снимал комнату в предместье, писал свою «Песню первой любви».
   Однажды, когда я, покушав на ночь холодного супу, сел работать, у них за тонкой стенкой вроде бы опять началось.
   Но я, пытаясь не отвлекаться, упорно строчил: «Со Степаном это было впервые. Никогда раньше он не испытывал ничего подобного». Скрипнула кровать. «Степан сначала удивлялся, откуда пришло это – неизведанное, незнакомое? Может, он заболел или слишком устает на тяжелой физической работе, этот молодой смущающийся паренек из Сибири?» «Постой, постой, – залепетала женщина. – Да погоди ж ты, милый…» «И вот в один погожий летний день, когда, казалось, вся природа была погружена в сонную дрему…» Железные ножки кровати… Цок, цок… «Лето выдалось в тот год дождливое, с долгими обложными утренними грибными туманами, когда призрачно в лесу и не шелохнется ветка…» – Это просто свинство, – специально громко сказал я. «И вот, когда, осторожно раздвигая руками волглые листья папоротника, они вышли на полянку, косой луч солнца…»
   Утробный вопль, по всем признакам, предвещал конец, но я, как всегда, ошибся. Дрались они, душили ль друг друга – не знаю, но умоляющий свистящий шепот, вопль, удар тел о тонкую стенку сменились этим леденящим душу пением, гимном ли – не знаю, как и определить эту ошеломляющую мерзость с разрывными нотами, рыданием, плачем, слезами.
   ОНА. Ах, кончай, скорей, кончай, кончай, кончай!..
   ОН (басом, тяжело дыша). Кончать-то кончай, а может, снова начинай?
   ОН и ОНА. Кончим, кончим, кончим днем, Вечером снова начнем, Кончим вечером, ночью начнем, Кончим утром, кончим днем, кончим вечером и кончим ночью…
   ОН (басом, тяжело дыша). Во-о-очию!
   И непосредственно за этим – женский крысиный визг. Во мне тоже все перевернулось. Я швырнул авторучку и стал колотить в стену. В ответ сначала пустота и молчание были мне ответом, а потом в стену тоже заколотили и, по-видимому, в четыре руки, потому что у меня сорвалась с полочки меднолитая статуэтка А.М.Горького и больно упала мне на затылок. Я тогда взвыл и, не сознавая себя, выскочил на улицу, в снег.
   А снег в наступающих сумерках был дьявольски красив, фиолетов, свеж. Я стал нервно нажимать кнопку звонка в их тамбуре, желая сказать, что нельзя все же столь громко себя вести, что всему есть предел и определенные границы. Однако звонок, наверное, не работал, и я стал пинать дверь ногой.
   И тут дверь резко распахнулась, на меня выкатился толстый бородатый человек с поднятой рукой, которой он меня сразу же, не сказав ни единого слова, до крови ударил по лицу. Но я не зря работал на железной дороге, таская мешки. Я его тоже ударил подводом снизу, но с ног не сбил, хоть он и покачнулся. Мы сцепились, ломая штакетник. Была ночь, выпукло всходил острый месяц, и был почти неразличим острый зубец соснового леса, расположенного в непосредственной близости от нашего поселка. Нечеловеческим усилием я извернулся, схватил его левой рукой за глотку, а правой нанес еще один мощный удар, но все приливало и приливало. И я хотел ударить еще раз, но тут на крыльце появилась эта гнусная баба, босая, в разъезжающемся пальто на голое тело. Она летела по снегу босая, с визгом вцепилась мне в волосы, горячая потная кожа коснулась моего лица…
   Тут же со мной все и кончилось. Судороги били меня. Я на четвереньках отполз в сторону. Бородатый выплевывал в снег черную кровь. «Хулиган! Мы на вас в суд подадим!» – кричала баба.
   Я тогда поплелся домой, собрал свои немудрящие пожитки и наутро съехал с этой квартиры, несмотря на то, что мной было уплачено хозяйке за всю зиму. «Песню первой любви» я заканчивал уже в другом месте, и она вскоре была напечатана сначала в журнале, а потом и отдельным изданием, с чего, собственно, и началась моя писательская биография. Этих людей я, разумеется, никогда больше не встречал, и зачем я вам рассказал эту гнусную историю, – а даже и не знаю, не знаю, молодой человек. Не знаю – возможно, для того, чтобы вас предостеречь, потому что вы симпатичны мне своей искренностью, верой в «настоящее искусство»… От чего предостеречь? Тоже не знаю. Не знаю, не знаю, решайте сами, молодой человек. Все вы, нынешние, – экстремисты и думаете, будто мы, старое поколение, были совсем уж слепы. Нет, вы видите, что это не так. Но мы сделали свой выбор, а как будете жить вы – ну что ж, это ваше дело, ваше право…
 
   * За этот рассказ, опубликованный в 1979 году в альманахе «МЕТРОПОЛЬ», я был обвинен в том, что пишу «только о пьянстве и половых извращениях». Судите сами, так ли это.

Сани и лошади

   Тогда нашу улицу еще не замостили, вернее – замостили, но не сразу. Сначала не замостили, а потом выложили звонким булыжником, а потом накатились асфальтовые катки, заклокотали асфальтовые чаны. Замазали все, закатали, пригладили улицу и даже стали зимой убирать снег. Вот какие изменения вышли на нашей тихой улочке.
   А тогда было лето. Тогда была летом желтая и серая пыль, которую поднимали колеса телег, курицы и пацаньи ноги.
   Пыль, где прятались маленькие невидные стеклышки, которые вспарывали пятку, и получались шарики, капли пыли. А кровь густела от желтой и серой пыли, и шла сначала грязная кровь, и она потом густела, и вообще ничего уже не было, и заживало все намертво.
   Снег выпадал, и его мяли полозья по прямой, но еще не было скрипа. А лошадка заносила ножки немного вбок, потому что быстро: и горяч пар пасти лошадиной, и спиралька в воздухе исчезает. Изредка полуторка проедет или «ЗИС», а так все больше – сани и лошади.
   Сани были разные. Самые любимые мои – трест очистки города – ездили с квадратными деревянными коробками. Внутри труха, грязный снег – ненужное за город. Цепляешься сзади – и спереди не видно, и удобно. И катишь каретным лакеем.
   А вот сани «Хлеб» и сани «Почта» – отвратительные. Гладкие, все в железных замках, холодные.
   А вот розвальни, они такие – середка на половинку: ехать-то можно, а коли заметят, так и жиганут кнутом за милую душу.
   Сани, лошадей вижу, а вот физиономии возчиков, кучеров стерлись все. Начисто. Некая обобщенная фигура. Полушубок. Опояска. Катанки. Шапка. Ватные рукавицы.
   И лишь харя одного молодца мне все помнится и помнится. Как живая передо мной мельтешит. И ухмыляется, препаскудная.
   Сани были кошевые, от начальника. Из-за угла шли ровно и медленно, хотя конь горячил, дергал башкой, грыз железо. А хозяин вожжу на руку намотал, и «хр-р-р» – конь желтые зубы показывает. «Хр-р-р».
   И смотрит кучер на меня и знает, что я уже приспособился, ноги напружинил. И знает, что ни в жизнь не коснусь я его саней, потому что понял, что и он тоже все про меня понял.
   И тогда – а вид его был таков: москвичка – цигейковый воротник шалью, валяные сапоги – в сено по голяшки запиханы, спелая прядка выбивается из-под папахи, а рыло дышит силой, молодостью и красотой – и тогда:
   – Мальчик, – кричит, – а ты цепляйся, я прокачу, чё ты, пацан!..
   А я молчу.
   – Да ты не бойсь, дурачок, цепляйся, мы прокатимся щас.
   Ну, я и цепляюсь, значит, дурачок.
   А он коня тогда кнутом.
   И – эх несемся мы! Я на запятках, он папаху заломил. Поет «Ты лети с дороги, птица».
   И от скорости кажется, что сани не по ровной дороге мчат, а по некой волшебной волнистой поверхности. И заносит, и выносит их, а голову опустишь – мельк в глазах, мельк снежно-серый. И ничего не видно.
   – Ты лети, – говорит, – с дороги, птица…
   – Зверь, – говорит, – с дороги уходи…
   А потом обернулся да как харкнет мне – прямо в морду ли, в лицо? Не знаю даже, как и назвать это после того, как в него плюнут.
   Ну, я утерся, и мы дальше едем. Но только я уже со смущенной душой, тоскуя и томясь. Прыгать надо, а страшно. А возчик-то, змей, и не смотрит на меня. И ни «га-га-га» и ни «хи-хи-хи».
   А потом обернулся да и еще раз в меня «харк» – и вот это-то и погубило его, неразумного.
   Потому что после второго раза я приобрел сноровку и смелость я приобрел.
   Ссыпался с саней. Ледышку подобрал, кинул и вдарил точно по мужику. Со страшной силой. И вижу, что точно по башке я ему и заехал.
   И тормозит раненый мужик, а я в подворотню. Встречную старушку в сугроб, сам за забор – скок. Пальтишко только мелькнуло. Дрова. Сарай. Затаился в углу.
   И слышал тягостные скрипучие шаги, и скрежет зубов, и кашель, и мат, но был умен, тих, неподвижен, а потому и не найден.
   А отсидевшись, вышел на ту же нашу улицу и вижу – снег, снег, снежинки новые уже падают, а на старом снегу, комковатом, желтеющем, – красные пятна. И их новые снежинки засыпают, засыпают. Скоро все скроют.
 
   * Катанки – валенки (сиб.).
   – Ты лети, – говорит, – с дороги, птица… Зверь, – говорит, – с дороги уходи… – из популярной советской песни про тачанку-ростовчанку и конницу Буденного.

Стиляга жуков

   Стиляга Жуков был ребенок,
   но джинсы он уже носил.
   И всех попавшихся красоток
   он с ходу в ресторан тащил.
Из поэзии Н.Н.Фетисова

   В один из осенних вечерков 1959-го у нас в школе состоялся вечер отдыха учащихся. И уже с утра в школе чувствовалась приподнятая атмосфера: по-особому звонко звенел звонок, по-хорошему звонко отвечали мы на вопросы преподавателей, и даже вахтерша Феня была в то утро на диво трезвая.
   И неудивительно! Ведь праздник есть праздник. Все были по-настоящему взволнованы. Директор школы Зинаида Вонифантьевна сказала взволнованную, но теплую речь, а потом начался концерт художественной самодеятельности.
   Пелись песни Матусовского и Богословского, разыгрывались сценки и скетчи Дыховичного и Слободского, читались стихи Маяковского, а я исполнил на домре-приме танец из оперы Глинки «Иван Сусанин». Мне аккомпанировал школьный оркестр духовых и эстрадных инструментов: баян, труба, пианино, контрабас. «Наш джаз» – как шепотом называли мы его в кулуарах (в туалете).
   – А теперь – танцы! – торжественно провозгласила Зинаида Вонифантьевна.
   И началось – кружение вальса, перестуки гопака и плавные переходы кадрили. Танцевали все: сама Зинаида Вонифантьевна с учителем физики по прозвищу Завман, завуч Анастасия Григорьевна, вся в пышнейших кружевах, юные, только что с институтской скамьи учительницы в длинненьких юбках и даже комсорг Костя Мочалкин, «Мочалка», в курточке-москвичке, из нагрудного кармашка которой выглядывала стальная головка «вечного пера». Сыпались кружочки конфетти, вершился бег в холщовых мешках и срезание с завязанными глазами различных конфеток, развешенных на ниточках. Взявшись за руки, шутливо кружились мы в веселом хороводе вокруг наших любимых наставников.
   И вдруг все стихло.
   Все стихло, потому что в зал вошел стиляга Жуков.
   Стиляга Жуков был в длинном пиджаке, с прилизанным коком надо лбом, усеянным прыщами. Стиляга Жуков держал за локти двух размалеванных девиц с прическами, выкрашенными желтым.
   Троица пробралась бочком и уселась рядком на стулья под стеной. Жуков выпустил локти подруг и поддернул свои узкие и короткие брюки, из-под которых ослепительно и фальшиво мелькнули красные носки.
   Все стихло.
   – А скажите, Жуков, кто это вас пустил сюда в таком виде? – громко спросила Зинаида Вонифантьевна.
   – Тетя Феня пустила, потому что я – ученик, – тихо ответил Жуков, глядя в пол.
   – А эти кто, две… особы? – грозно поинтересовался Завман.
   – Они – Инна и Нонна. Это – Инна, а это – Нонна, – так же робко объяснял Жуков. – С профтехучилища.
   – «Нонна»! – только и крякнул Завман.
   – А что, Саша, – криво улыбнувшись, обратилась к Жукову его юная классная руководительница, – твоим папе и маме нравится, что ты ходишь в таком обезьяньем виде?
   Тут Жуков смолчал.
   – Отвечайте, Жуков! Ведь вас, по-моему, спрашивают?!
   Но Жуков опять смолчал.
   – Это что же получается, друг? Шкодлив как кошка, а труслив как заяц? – недобро сказал Завман. И вынул расческу и зачесал на темя все свои оставшиеся волосы.
   А Жуков и опять в ответ ничего. Зато, к удивлению всех, заговорили его лихие подруги.
   – Ты чё тащишь на пацана! – хрипло выкрикнула в лицо директрисе или Инна, или Нонна, не разобрать было, потому что обе они были совершенно одинаковые.
   Зинаида Вонифантьевна остолбенела.
   – «Папа с мамой»! Папа с мамой щас валяются по тюфякам после получки, им нас не нянчить. Ха-ха-ха! – развеселилась вторая девка.
   – Господи боже ты мой! – простонала директриса, с тревогой оглядываясь на столпившихся учеников. – Что творится в этих неблагополучных семьях!
   – Господи, господи – все люди прóспали, – проворчала первая девка. И обратилась: – Жук, а Жук, пошли отсюда, а то развели тут муру!
   – Пошли, – согласился Жуков и на глазах у всех поцеловал девку, с готовностью подставившую ему красные губы.
   И они ушли. А веселье после некоторой заминки не только продолжилось, но и восторжествовало. Стали играть в «почту» и «море волнуется». Я помню, выиграл картонную дуду.
   Но не все играли. За кулисами, у пыльного задника с изображением колхозника, несущего сноп, и сталевара в войлочной шляпе, и конника на коне, и пулеметчика у пулемета, плакала комсорг 9 «а» класса Валя Конь. Одетая в аккуратненькое форменное платьице с беленьким воротничком и фартучком, и с пепельными кудряшками, и с чисто вымытым личиком, и с золочеными часиками на запястье, она плакала на руках у Зинаиды Вонифантьевны, приговаривая ей:
   – Ах, Зинаида Вонифантьевна! Ах! Ведь все-таки в нем тоже есть много хорошего, чистого и светлого. Он лобзиком выпиливает. У него есть щенок Дружок. Не надо с ним так.
   – Пойми, девочка, – с мудрой улыбкой говорила Зинаида Вонифантьевна, – мы обычно идем на это как на крайнюю меру. Уж лучше сразу отсечь больной орган, чем позволять ему гнить дальше. Это – полезнее и для тела, и для органа, – с мудрой улыбкой говорила Зинаида Вонифантьевна.