А неподалеку мыкался Завман.
 
   * «Наш джаз» как шепотом называли мы его в кулуарах (в туалете). – К джазу отношение было тогда крайне подозрительное, как к продукту разложения буржуазной культуры. М. Горький именовал его «музыкой толстых», а Никита Хрущев – «шумовой музыкой жаст».
   …«вечного пера»… – Так именовали первые появившиеся в СССР авторучки, которыми, кстати, сначала не разрешали писать в школе, куда ученики приходили со своими стеклянными чернильницами-«непроливайками».

Котелок походный прохудился

   У деды Прони был медный котелок, в котором он варил пшенную кашу и гороховый суп.
   Деда Проня очень любил котелок. Он его чистил песком речным, пока в городе не стал кругом асфальт. А потом – пастой «Скаидра» по цене 60 копеек пластмассовая баночка.
   И вот надо же – котелок походный прохудился.
   Деда Проня налил воды и включил электроплиту, а электроплита зашипела от котелка. И шипела, и шипела, и шипела.
   А у деды Прони имелся также телефон. Деда Проня набрал номер под названием «Бюро добрых услуг».
   – Алё!
   А ему в ответ:
   – Бюро добрых услуг.
   – У меня… эта… котелок. Надо лудить, – объяснил деда Проня.
   «Добрые услуги» сильно задумались:
   – Как вы сказали?
   – Лудить. Надо лудить. Оне… он прохудился. На донышке дырочка маленькая. Надо лудить.
   – То есть вы хотите, дедушка, чтобы мы дырочку как бы заштопали? – добро рассмеялись «добрые услуги».
   – Ну.
   – Мы этого не делаем. Мы болоньевые плащи штопаем, кожгалантерею. Впрочем, ладно. Оставьте телефон. Я позвоню.
   Довольный деда Проня, потирая старые руки, сходил к холодильнику и отрезал кусок рыбного пирога, купленного в домовой кухне. Пирог он запил кисло-сладким квасом, приобретенным на том же углу из цистерны.
   Покушав, сел у телефона и стал дремать, дожидаясь сигналов.
   …Старый дом снесли, выделив однокомнатную квартиру. Старуха давно померла. Дети разъехались по белу свету.
   Аккуратненький старичок, содержащий себя в полном порядке. Рубашка, штанишки – из прачечной. Оттуда же – свежие простыни. Деда Проня сам нашивал свою именную метку. 3С625.
   – Ты бы женился, Проня, – говорили ему друзья. – Одному не светит.
   – Я не один. Со мной весь советский народ, и прачечная под боком, – обычно отвечал Проня. И глаза его не туманились.
   – Помрешь, и никто не определит, – сулили друзья.
   – После смерти моя смерть меня не интересует. Давайте-ка лучше споем.
   И они запевали – три друга: Проня, Ваня и Николай.
 
Течет реченька да по песочичку-у,
Золотишко моет…
 
   …Дзы-ынь. Разбудил телефонный звонок.
   – Насчет котелка вы звонили? В общем – нигде. Придется вас огорчить. Подобного вида услуг не оказывается.
   – И что мне делать?
   – А я откуда знаю? Ха-ха-ха! Кастрюлю купите, эмалированную.
   – Ты со мной, барышня, шутки не шути, – обиделся деда Проня.
   – Вы простите, я так… Старик, – пояснила барышня кому-то шепотом. – Впрочем, попытайтесь на углу Засухина и Кривцова, там есть один, Сеня его зовут.
   – Вас понял. Благодарю. Вас понял.
   – Я вас давно понял, – бормотал деда Проня, выходя на улицу.
   Чистый старик в черном длинном драповом. Укутанный в тепленький шарфик. Черная кепка. 3С625.
   В мастерской он сразу сообразил, который из них Сеня. Тот сидел в свободной позе, но вид имел деловой. Плотненький молодой человечек с кудрявыми бачками. Нейлоновая сорочка и яркий широкий галстук.
   – Сень, а Сень, ты подь сюда, – сказал дедушка.
   – Это вы меня? – приподнялся Сеня, беседовавший за загородкой с двумя вальяжными дамочками. Одна шутя била Сеню замшевой перчаткой по волосатым пальцам.
   – Если ты Сеня, так тебя.
   – Я Сеня.
   Дамочки не смотрели на просителя. Деда Проня только открыл рот, чтобы сказать дело, но тут вдруг совсем рядом дико рявкнул магнитофон, и обоеполый голос взвыл:
 
А
Я
Жду у моря, жду у моря —
При-хо-ди!
 
   И различные электро– и просто инструменты завыли такими электро– и просто воплями, что у деда зарябило в глазах. Дальнейший разговор с умельцем Сеней выглядел так:
   – Ну!
   – Чё?
   – Ну вот…
   – Чё вот?
   – Котелок.
   – Ну и чё?
   – Надо лудить.
   – Не.
   – Чё не?
   – Не можем.
   – Денег дам.
   – Все дают.
   – Выключите вы свиристелок! – заорал деда Проня магнитофонщикам.
   Те удивились и выключили.
   – Сеня, будь другом, сделай, – тоскливо заговорил дедушка. – Я в долгу не останусь.
   – Да ну правда же, дед. Я без туфты. Я правда не могу. И инструмента у меня на это дело нету.
   – Точно?
   – Без туфты. Я же говорю.
   И деда Проня покинул веселую мастерскую, где Сеня немедленно продолжил свои ладушки с замшевой перчаткой.
   И довольно долго везде ходил, но не добился положительного успеха. Даже и не обещали: на Русаковской штамповали латунные пуговицы для пиджаков, на Еремина – чинили электробритвы, а в Николаевке вообще – гравировали таблички про покойников.
   Деда Проня встал на углу. Народ шел туда и сюда. Мужик нес старый телевизор, завязанный в простыню.
   – Ты куда его тянешь? – поинтересовался деда Проня. – В ателье?
   – Не, – мужик показал головой. – Сдавать иду, а доплачу – и куплю новый.
   – Цветной, что ли?
   – Не, – мужик почему-то испугался. – Нам не цветной. Нам на цветной доходы еще незначительные, – нервно засмеялся мужик.
   – Наверняка цветной купит, пес, – сказал деда Проня, провожая его взглядом. – А что хорошего в цветном? Разве только что цветной, а так – телевизор да и телевизор.
   Так сказал деда Проня и отправился на мост.
   А мост – ажурное создание из камня и бетона – соединял новую и старую части города.
   Видны были: широкая панорама развернувшегося до небес строительства, и стадион на десять тысяч мест, и купола Покровской церкви, и телевышка «Орбита», и бесконечная отступающая тайга, отступающая, тающая, уходящая.
   Под мостом текла Енисей. Он был серый. Енисей тек из Тувы в Ледовитый океан.
   – Надо же – столько воды и вся пойдет на дело, – пробормотал деда Проня и, перегнувшись через перила, выпустил котелок из рук.
   Котелок летел вниз. Он летел вниз и, ослепительно сияя на солнце, превращался в точку. Он превратился в точку, но вошел в воду с плеском.
   Плесь! И нету котелка!
 
   * Нам не цветной. – Цветной телевизор тоже считался сначала предметом роскоши.

Дома пусто

   Мать моя осталась тогда одна в нашем родном городке, который разросся за счет притока заводов из Европы во время последней мировой войны.
   А я поехал на Алдан с целью заработать много денег, чтоб потом мы тихо зажили с матерью в собственном домике на окраине городка и жили там так, пока не умерла бы сначала она, а потом и я.
   Существовал без шума. Если по первому времени работа была для меня тяжела, то потом я пообвыкся и тяжести ее не замечал. Я канавы рыл в геологической партии, со взрывом. Сначала бурку бурил, потом грунт взрывал, потом кайлом да лопатой углублял, расширял, чистил – забуришься, взорвешь, углубишь, расширишь, почистишь – и готово дело.
   Но это только так кажется легко, как я написал на бумаге, а на самом деле, как многие говорили, зверская это работа, и многие с нее уходили, потому что – физическое изнеможение каждый день, невзирая на хорошую оплату.
   …Я заканчивал школу-десятилетку, а жили мы все в том же коммунальном доме, в котором и осталась после одна моя мать, без меня.
   Я-то уж знал, что из меня получится что-нибудь такое эдакое, отличное от всего того, что меня окружало, а окружало меня одиночество матери, люди маленького нашего городка, который разросся за счет притока заводов из Европы во время последней мировой войны, отсутствие блистательной родни и книги Паустовского по вечерам, когда верхний свет убран, а в центре светового овала настольной лампы милые сердцу страницы и у мальчика ком в горле от неземной нежности.
   Ходил по городу, камушки в реку бросал и знал, что все будет не здесь и все будет другое, а когда, где и как, далее и не задумывался и не знал, и никто в целом свете, в том числе и Паустовский, никто ничего не мог мне подсказать.
   Ну и вот. Школа… Вечер выпускной. Бал. Я задыхался. Угостили, плясал чарльстон, который я плясать не умею и никогда, по-видимому, не научусь. Выбегал на лестницу, раздувал ноздри, выкинул даже в окно последние свои школьные стихи – листочек из тетрадочки в клеточку. «Лети, лети! Это письмо в жизнь, а я скоро прибуду сам, я скоро буду, я скоро прибуду следом за письмом своим, я буду умен и важен, я буду на коне, на белом коне, в гриву которого вплетены красные ленточки…» Противно мне это вспоминать.
   И потом как-то все не так, не туда: в институт поступил, поучился, заболел, отстал, плюнул, хотя, если разобраться, зачем мне было в инженеры? Поотирался и по различным мелкоинтеллигентным должностям – лаборант, чертежник, коллектор, техник, и все при разных институтах. Надеялся я таким путем, через институты, хотя бы заочный факультет кончить, что ли?
   Пока к такому выводу не пришел, к которому все, кто не вылез, не прорвался, рано или поздно приходят, к простому такому выводу, что не будет толку.
   А понял я это, когда как-то заполночь центральной улицей домой пробирался. А навстречу мне поток белозубой молодежи. Лет по семнадцати. Гитары они имели и играли звонко, а к нижней губе сигаретка приклеилась, а как одному играть надоест, так он гитару по воздуху приятелю своему перебрасывает, и приятель ровно с того места мелодию продолжает, на котором первый закончил.
   Серость моя и незаметность на фоне этого парада новых форм были столь очевидны, что я даже и ночь бессонную проводить не стал, а напротив – хорошенько выспался и на следующий день хорошенько выспался, и уж через недельку примерно объявил матери, как мы с ней дальше будем жить: что будут деньги и будет домик, свой, домик с двойным одиночеством, и что для этого всего мне нужно немного, но крепко поработать.
   Мать моя книжек довольно много прочитала, пока окончательно не разболелась. И хотя книжки в то время, когда она не болела, продавались все больше сейчас неизвестные – без приключений, людских слабостей и всемирного негодяйства, она тоже не хотела видеть меня советским мещанином в собственном домике на окраине, тоже ей нужно было от меня чего-нибудь «эдакого», «такого», ну, в общем, чуть выше, чем папа с мамой жили, поинтересней и чтоб как-нибудь не так.
   Ну а уж тогда, когда я на заработки поехал, а она осталась одна в нашем городке, она во мнениях не то чтобы переменилась, а просто, по-моему, их уже не имела, желая, чтобы все стало как-нибудь получше и потише.
   Мой поезд уходил вечером, и весь день я угощался и угощал, прощаясь со своими друзьями, которых осталось у меня там не так уж много. И это хорошо, что я о своих друзьях сейчас вспомнил, потому что я люблю своих друзей. Но они – дома, а я – уезжаю, и о чем я буду говорить с ними, когда вернусь? Разверну свиток трагикомических ситуаций геологического типа: про патроны, взрывы, медведей и пресечение незаконных поступков чинами милиции – все те байки, которые рассказывает, вернувшись с Севера, молодой человек моих лет.
   Угощался. Угощал. Потом с матерью прощался, крест-накрест целовался, а друзья в коридор вышли покурить – не мешать, а мама все в кровати лежала, болела, а тут встала и на тяжелых ногах вышла на крыльцо, когда я был уже около ворот, и слабо что-то кричала, а я не выдержал и вернулся от ворот назад, когда она уже просто плакала, – волос с проседью, «ну как? ну почему так?». И я еще раз ее поцеловал, крепко, в лоб, и тут почувствовали мои губы, что кожа у нее дряблая и больная – от болезней, от одинокой комнаты, от жизни, в которой есть место не для всех живых…
   Вот и рассказал я вам основные положения моей жизни до того момента, когда мать моя осталась там, а я жил на Алдане, тихо жил, пообвыкся – копейку гнал, короче.
   Канавы колупал со страшной силой на пару с Федей Александровым – новосибирским бичом. По вечерам дулся в «тысячу», в «кинга», читал случайную литературу, например: «У самой границы», «Тайна белого пятна», «Дон Кихот», «Юность» № 4 и № 5 за 1965 год, разговаривал с Федей насчет мировых проблем – в общем, тихо жил и ни о чем не думал.
   Почти все деньги пересылал матери – крупно, оставляя себе лишь на жратву, слабую выпивку и некоторую одежду.
   Так вот и жил. Покажется рубль на дне канавном, кайлом его цепляешь да лопатой, а рубль – он то покажется, то исчезнет, а ты, как пес, ковыряешься: все кайлишь да лопатишь, взрываешь да чистишь.
   И вот как-то раз обрыдла мне вся хреновина эта, и решил я выбраться в поселок, в цивилизацию, где можно и пива выпить, и кино поглядеть, и в бане помыться, и на почту сходить. Набрал я от начальника денег и прибыл в поселок на казенной машине, утром.
   А в поселке тихо. Там кто работает, так тот на работе. Кто пьет, так тот опохмеляется, и пошел я в столовую, где съел яичницу из настоящих яиц, поел, запил и отправился на почту, чтобы оформить очередной перевод домой.
   А там сидят уже Даша и Вера – две местные «чувихи с печи», листают журнал мод «Рига-66» – и неизвестный мужик, которого всего аж трясет с похмелья, и перед ним лежит большой исписанный лист бумаги с различными закорючками, которые являют собой нечто вроде росписи фамилии И. Иванов.
   И объяснил мне мужик, заметив, что я очень сочувственно на него смотрю, что он самый и есть Иванов Иван и что «анадысь» он пришел и все заработанные деньги «поклал на аккредитив», а сам был «очень выпимши» и поэтому расписался непонятной закорючкой, которую сегодня он никак повторить не может – уж больно замысловата она, а повторить обязательно нужно – иначе денег «ни грамма» ему не дадут, согласно инструкции, хотя он и есть натуральный Иванов Иван и деньгам своим полный хозяин.
   Но меня уже не интересовал мужик Иванов, потому что у меня были свои дела, своя жизнь и свой расклад. Мне перевод оформлять надо было, чтоб потом дом покупать на окраине нашего городка, который разросся за счет притока заводов из Европы во время последней мировой войны.
   И во время то, когда я заполнял бланк на отправление, пришла мне на ум одна хорошая идея, которую я немедленно стал выполнять. Дай-ка, я думаю, навыписываю-ка я хорошую кучу журналов и газет самого разного толку, а подписку оформлю на мамашу. На целый год, а то лучше и на два. И ей напишу, чтоб она литературу до странички сохранила. Не подшивала, конечно, – зачем? – а просто так, хранила бы, и все.
   А я потом приеду, на диванчик заберусь в нашем домике на окраине, заберусь после легкого рабочего дня на той работе, которую я себе выберу, на которую я устроюсь, чтоб меня в тунеядцы не зачислили, заберусь и буду почитывать да покуривать. Ловко? А? А мать в это время будет смотреть телевизор и мне расскажет все, что там происходит, а если что-нибудь будет очень уж такое интересное, так я и сам встану взглянуть, а ужин нам по заказу из домовой кухни принесут, в трех судках.
   – На два года, – говорю, – хочется подписаться.
   – Только на год, – говорят, – можно.
   – А на два нельзя, – говорю, – сразу?
   – Нельзя, – говорят.
   – А почему? – говорю.
   – А мы не знаем, – говорят.
   – Ну и ладно тогда, – говорю, – действуйте.
   И заказал, так сказать, все ихнее меню.
   А потом, покинув почту, я посетил и кино, где мне очень не понравился французский фильм «Бебер-путешественник» – про одного отвратительного балованного французского ребенка, которого нужно было драть ремнем, а все с ним только и знали, что носились и нянчились. Ну ладно. К вечеру я напился, был погружен в казенную машину и доставлен к месту работы, чтоб опять взрывать, кайлить, чистить.
   И вот на следующий день утром сел я перекурить и вижу, что идет Коля Старостин, бич, тот самый, что на гулянках всегда засыпает. Другие шебутятся, кто покоя не знает, а он уже спит в это время – знай храпы выдает. Идет, шатаясь, Коля Старостин, бич, стонет жалобно так вот: «Ой-ой-ой».
   И стали мы с ним беседы вести, и рассказал Старостин ужасную историю, как он шел домой с собственных именин, которые он справлял не у себя дома, а у буровиков, шел и заснул под крестами, что так и спал он нынче под крестами, которые поставлены в память о погибших топографах в устье ручья, на тропинке, заснул, потому что всегда Старостин на гулянках спит, а пробуждение его было ужасным – звезды небесные, кресты над головой, три штуки, кругом ни души, и филин еще ухает вдобавок…
   А я на него смотрю, и в глазах у меня темнеет. Со страху, что ли, с похмелья, от предчувствия ли, черт его знает от чего.
   И действительно – подает мне Старостин телеграмму, где черным по белому написано, что мать моя совсем плохая и чтоб я немедленно тут же ехал, как можно скорее.
   – …сплю, и все тут, – сообщает Коля. – Ты меня скоро не увидишь. Я скоро где-нибудь замерзну.
   …а я вот сейчас расчет возьму и приеду домой, а дома пусто, а я пойду на кладбище, а сейчас – осень, а там ни скамеечки нет, ни оградки, ни кустика, нехорошо, ветер там на кладбище, вороны над церковью кружат, а у меня больше никого нет и никого не будет, а кто же будет со мной газеты и журналы читать? Все, все исчезло начисто, нету – никого, ничего нету, никого, ничего, и не будет. Никогда.
   Забросил лопату.
   – Я с тобой, Коля.
   – На фига?
   – Мать у меня при смерти.
   – Помирает?
   – Помирает.
   – Моя тоже без меня померла. И я помру, и ты помрешь. Эх, Алдан ты мой, Алдан, ха-арошая страна! – запел и закривлялся бич.
   – А может, успею? – сказал я.
   – Может, и успеешь, – ответил бич.
 
   * …яичницу из настоящих яиц… – А не из яичного порошка. Куриные яйца тоже были когда-то дефицитом, о чем советским народом была сложена следующая частушка:
 
Птицефабрик у нас много,
Еще больше строится.
А рабочий видит яйца,
Когда в бане моется.
 
   «Яичницей из настоящих яиц» назвал в своей рецензии мою первую книгу рассказов «Веселие Руси» (1981), которую я, проживая в СССР, был вынужден выпустить в США, легендарный Александр Бахрах, старый эмигрантский литератор, друг Ивана Бунина. Я этим не хвастаюсь, а горжусь.
   «Чувихи с печи» – модные, но сугубо провинциальные девушки (жаргон).
   Анадысь – сибирский вариант слова «намедни».
   …в тунеядцы не зачислили. – По советскому Уголовному кодексу тунеядцем считался каждый, кто не работал «на производстве» более четырех месяцев подряд или в течение года в общей сложности. Например, будущий нобелевский лауреат поэт И.Бродский, отправленный «за тунеядство» из Питера в ссылку.
   Шебутятся – суетятся, скандалят, озорничают (сиб.).

Ворюга

   Kaк-то раз Галибутаев явился домой, имея во внутреннем кармане телогрейки пол-литра водки.
   При нынешних ценах на водку и прочие крепкие напитки мысль о них вызывает горькую усмешку у пьющего, о чем Галибутаев и сообщил своей жене Машке.
   А та отвечает:
   – Ты много-то не болтай, а садись, будем жрать.
   – Цыц, ворюга! – строго прикрикнул Галибутаев и поставил пол-литра на стол. А сам улыбнулся.
   И стал умываться, сняв телогрейку, скинув сапоги, размотав портянки.
   И босой, умытый, в майке, он сел за стол, где дымились щи, и водка глядела из стаканов живыми глазами.
   – Да. Водка, – сказал Галибутаев и выпил.
   Выпила и Машка.
   – Вот ты говоришь «ворюга». Сколько раз тебе повторять, чтоб ты так не говорил. Я – рабочая женщина, – завела она.
   – Знаю. Галибутаев все знает. А «ворюга» – это тебе, чтобы тебя одушевить. Поняла?
   – Я не знаю, – сказала женщина.
   – А ты знай! Я хочу видеть одушевленный предмет. Неодушевленный предмет я не хочу видеть и не вижу. А тебя я хочу видеть в одушевленном виде, поэтому и называю «ворюга». Поняла?
   – Воодушевить, что ли? – сказала Машка неуверенно.
   – Нет, одушевить. Понимаешь?
   Машка обиделась.
   – Понимаю. Я понимаю, что я тебя с такими разговорами скоро попру с квартеры. Пошел, пошел! Ишь, одушевленный нашелся…
   И с расстройства выпила единым духом еще полстакана.
   Галибутаев призадумался. А подумать ему было о чем. В том-то все дело состояло, что он не имел своего угла. А Машка, конечно, жена, но без загса. Так что в любой момент имела право попросить вон.
   – Ну, ты шибко-то не хипишись, – примирительно сказал Галибутаев.
   – А ведь выгоню, – пообещала Машка. – Вот дети приедут, и выгоню! Ты дождешься.
   В том-то и дело, что – дети. Их у Машки было четверо, но две дочки, слава богу, вышли замуж за демобилизованных солдат и куда-то с ними уехали.
   Потом Мишка – сын, главная язва. Он работал с Галибутаевым на одном производстве и постоянно допекал его. То спросит какую-нибудь гадость, то толкнет, а то еще начнет заставлять Галибутаева читать вслух газету, зная, что тот газету никак читать не может из-за болезненного косоглазия и малограмотности. Гонял его. Галибутаев язву опасался, но спуску тоже не давал. Баш на баш!
   А младшенький Сережка – тот был бы вроде совсем безобиден, ввиду младшего пионерского возраста, но потенциально тоже угрожал Галибутаеву, его любви и квартире, так как, подрастая, тоже начинал стыдиться маминого поведения, о котором знала вся улица.
   Покушав, настроение у супругов значительно возросло, и они включили Машкин телевизор.
   «Американский буржуазный профессор в данном случае обнаруживает полное незнание основ марксизма-ленинизма», – сказал диктор.
   И – далее. А потом был концерт и кино «Ставка больше, чем жизнь». Про неутомимого капитана Клосса. После чего телевизор кончился и потух.
   Потух и день. Кончился день. Кончился и вечер. Наступила ночь, после которой и Галибутаеву и Машке нужно было опять идти и зарабатывать деньги.
   – Шалыжки колотить, – сказал Галибутаев, потягиваясь.
   – Ась? – не услышала Машка, собираясь укладываться.
   – Шалыжки, говорю! Оглохла?! – заорал Галибутаев и вышел на крыльцо.
   На крыльце тоже была ночь. Светила полная луна. Белели в темноте сараи. Окна барака почти все потухли. Была ночь, и Галибутаев вернулся домой, в постель. А уж в постели-то он был полный король и хозяин.
   – Машка, давай я тебя сегодня как бы изнасилую, – сказал он.
   Машка заинтересовалась:
   – Это как еще так?
   – А вот так. Ты вроде бы сопротивляйся изо всех сил, но по-настоящему, а я тебя попробую шарахнуть.
   – Давай! – обрадовалась Машка…
   – …И я набросился на нее, как лютый зверь, – рассказывал Галибутаев. – Сорвал с нее все. А она крутится, а она царапается, а она визжит. Другой бы насильник уже давно отступил. Но не таков Галибутаев. Сорвал с нее все и только хотел, как вдруг она меня как мотанет! И я больно упал с кровати.
   – Ну и что?
   – А то, что я сломал большой палец на правой ноге. Я упал на палец.
   И Галибутаев длинно выругался.
   – Ну, а потом?
   – Вот слушай.
   Утром Галибутаев хромая пришел на работу и, отозвав бригадира в сторону, изложил ему все обстоятельства. Бригадир ничего не сказал, и они пошли работать – разгружать бочки с огурцами. Бригадир встал с Галибутаевым на погрузку и осторожно-осторожно, очень бережно опустил край бочки на ногу Галибутаеву. Причем даже на левую.
   – Ой-ой-ой! – закричал и заныл Галибутаев. – Ой, ноженька моя! Ой, беленькая моя! Ой-ой-ой!
   После чего был составлен акт о несчастном случае. Галибутаев пошел в больницу, где ему сделали рентген большого пальца. Рентген полностью подтвердил производственную травму, и Галибутаеву дали стопроцентно оплачиваемый листок о нетрудоспособности.
   И Галибутаев пришел домой, где Машка ужасно хохотала, когда он ей все это рассказал.
   – Значит, тебе за это дело еще и деньги будут платить? Вот так да!..
   – И целый месяц просидел я дома, – рассказывал Галибутаев, блестя глазами. – Я ничего не делал. А с Машкой мы выделывали такие номера, каких больше никто не умеет.
   – А потом?
   – Что потом? Потом она меня все-таки выгнала. Мишка-подлец вернулся из командировки. Сережа из пионерлагеря. Выгнала, а плакала. Я, говорит, так не могу, а так тоже не могу. У меня все-таки дети. Ворюга! Сломала мне палец! В ней весу знаешь сколько? Девяносто шесть кило. Она меня на десять лет старше.
   – Ничего себе!
   – Нет, даже не на десять, – Галибутаев стал считать, – мне – тридцать два, а ей сорок три. Стало быть, она меня старше на одиннадцать лет… Все мне отдала, – продолжал он рассказ о своей несчастной любви. – Все, что на мне мое, отдала и даже кожанку своего первого мужика. Он у ней техник был на аэродроме. Все – и телогрейку, и спецовку, и пальто «ГДР», и валенки, и шапку. Только вот деготь я у ней оставил.
   – Какой еще деготь?
   – Деготь. У меня была бутылочка дегтю, чтобы мазать сапоги. Я его у ней оставил. Надо будет Мишку попросить, чтобы принес. Или самому сходить.
   – А ты где сейчас живешь?
   – А я сейчас не живу, а ночую. Я у нас ночую, в гараже. Но мне обещали дать комнату. На территории прямо… А то зима скоро. Я вообще-то зимы не боюсь, потому что она мне все отдала, и валенки, и шапку. А номера мы с ней выделывали – больше таких никто не умеет. Знаешь…
   И Галибутаев радостно засмеялся. Отсмеявшись, он продолжал:
   – Одно скажу. Я с детства был болезненно близорукий. За это меня звали косым, и я кончил всего два класса. Потому что не мог учиться. О! Меня тонко нужно было учить! Специальное освещение, определенный час и мое настроение. А где все это взять, если я воспитывался в детдоме?