Страница:
— Надеюсь, ты не разочарован, — горько сказал Гриффит.
— Ничуть, — ответил Скотт. — Именно это я и предполагал.
Все дожидались продолжения.
— Не будешь ли ты любезен… — не вытерпел Гриффит.
— Это перфокарта, — пояснил Скотт. — Ответ некой задачи, введенной в вычислительную машину.
— Но мы ведь ее не расшифруем, — огорчился Тэйлор. — Никакими силами не установишь, что она означает.
— Ее и незачем расшифровывать, — усмехнулся Скотт. — Она и так рассказывает, что здесь такое. Эта машина — весь мир в целом — представляет собой вычислительное устройство.
— Что за бред! — воскликнул Баклей. — Математическое…
— Не математическое, — Скотт покачал головой. — По крайней мере не чисто математическое. Нечто более значительное. Логическое, по всей вероятности. Возможно, даже этическое.
Он оглядел присутствующих и прочел на их лицах все то же неверие, развеять которое до конца едва ли удастся.
— Да посудите же сами! — вскричал он. — Бесконечная повторяемость, монотонная одинаковость всей машины. Таково и есть вычислительное устройство — сотни, или тысячи, или миллионы, или миллиарды интегрирующих схем, сколько бы их ни было нужно, чтобы ответить на поставленный вопрос.
— Есть же какой-то фактор ограничения, — пробубнил Баклей.
— На всем протяжении своей истории, — ответил Скотт, — человечество не слишком-то обращало внимание на такие факторы. Оно упорно делало свое дело и преодолевало все мыслимые факторы ограничения. Очевидно, здешняя раса тоже не слишком-то обращала на них внимание.
— Есть такие факторы, — упрямо твердил Баклей, — которыми попросту невозможно пренебречь.
У мозга — свои ограничения. Он ни за что но станет познавать самого себя. Он слишком легко забывает — забывает слишком многое и всегда именно то, что следовало помнить. Он склонен к терзаниям, а для мозга это почти равносильно самоубийству. Если чрезмерно напрягать мозг, он находит убежище в безумии. И наконец, он умирает. Умирает как раз тогда, когда становится полноценным.
Поэтому создают механический мозг-гигант, двадцатимильным слоем покрывающий планету с Землю величиной, — мозг, который займется животрепещущими проблемами, и никогда ничего не забудет, и с ума не сойдет, ибо ему неведомо смятение.
Сорваться после этого с места и покинуть такой мозг — двойное безумие.
— Все наши догадки бессмысленны и никчемны, — сказал Гриффит. — Никогда мы не узнаем, для чего служил этот мозг. Вы упорно исходите из предпосылки, будто хозяева этой планеты были гуманоидами, а ведь столько же шансов за то, что они отнюдь не гуманоиды.
— Предположение о том, что они в корне отличаются от нас, совершенно абсурдно, — возразил Лоуренс. — В городе на Четвертой могли бы поселиться люди. Обитатели той планеты сталкивались с теми же техническими проблемами, что встали бы и перед нами, если бы мы затеяли подобное начинание; выполнили они все в том же стиле, какого придерживались бы и мы.
— Ты не учитываешь того, что сам же так часто подчеркиваешь, — сказал Гриффит. — Не учитываешь фанатической тяги, которая заставила их пожертвовать решительно всем во имя великой идеи. Мы, как ни бейся, не достигли бы столь тесного и фанатического сотрудничества. Один допустил бы грубейшую ошибку, другой перерезал бы горло третьему, четвертый потребовал бы следствия, а там оказалось бы, что вся свора спущена с цепи и лает на ветер.
— Они были последовательны, — продолжал Гриффит. — Ужасающе последовательны. Здесь нет жизни. Мы не зарегистрировали ни малейшего признака жизни, отсутствуют даже насекомые. А почему, как ты думаешь? Не потому ли, что жук мог бы запутаться в шестернях или еще где-нибудь и нарушить весь комплекс? Поэтому жукам пришлось вымереть.
Помолчав, Грпффит вскинул голову:
— Если на то пошло, хозяева планеты сами напоминают жуков. Вернее, муравьев. Муравьиную колонию. Там и тут бездушное общество взаимных услуг в слепом, но разумном повиновении неуклонно движется к намеченной цели. А коли так, друг мой, то твоя гипотеза, будто вычислительная машина применялась для разработки экономических и социальных теорий, — просто вздор!
— Это вовсе не моя гипотеза, — поправил его Лоуренс. — Всего лишь одно из нескольких предположений. Есть и другое, не более спорное: они пытались разгадать тайны Вселенной — отчего она существует, что собой представляет и куда движется.
— И каким образом, — прибавил Гриффит.
— Ты прав. И каким образом. А если этим занимались, то, я уверен, не из праздного любопытства. Значит, был какой-то серьезнейший стимул, чтото вынуждало к этому занятию.
— Продолжай, — усмехнулся Тэйлор. — Я жду с нетерпением. Доскажи свою сказку до конца. Они проникай во все тайны Вселенной и…
— Едва ли проникли, — спокойно проговорил Баклей. — Чего бы они ни добивались, вероятность того, что им удалось получить окончательный ответ, ничтожно мала.
— Что касается меня, — проговорил Гриффит, — я склонен думать, что они своего добились. Иначе зачем было покидать планету и бросать эту гигантскую машину? Они нашли то, что искали, вот им и стал не нужен ими же созданный инструмент познания.
— Ты прав, — подхватил Баклей. — Инструмент стал не нужен, но не потому, что сделал все возможное и этого оказалось достаточно. Его забросили, потому что он слишком маломощен, он не в состоянии решить задачу, которая подлежит решению.
— Слишком маломощен! — возмутился Скотт. — Да ведь в таком случае всего и заботы-то было нарастить вокруг планеты еще один ярус!
Баклей покачал головой:
— Помнишь, я говорил о факторах ограничения? Так вот, перед тобой фактор, которым не так-то просто пренебречь. Подвергни сталь давлению в пятьдесят тысяч фунтов на квадратный дюйм [6]— и она потечет. Здесь-то, должно быть, металл воспринимает гораздо большее давление, но и у него есть предел прочности, выходить за который небезопасно. На высоте двадцати миль над поверхностью планеты ее хозяева достигли этого предела. Уперлись в тупик.
Гриффит шумно вздохнул и пробормотал!
— Моральный износ.
— Аналитическая машина — вопрос габаритов, — рассуждал Баклей вслух. — Каждая интегрирующая схема соответствует клеточке человеческого мозга. У нее ограниченная функция и ограниченные возможности. То, что делает одна клетка, контролируют две другие. Принцип "смотри в оба, зри в три" как гарантия отсутствия ошибок.
— Можно было стереть все, что хранилось в запоминающих устройствах, и начать сызнова, — сказал Скотт.
— Не исключено, что так и поступали, — ответил Баклей. — Бессчетное множество раз. Хотя всегда присутствовал элемент риска: после каждого стирания машина могла терять какие-то… э-э… ну, рациональные что ли качества или моральные. Для машины таких масштабов стирание памяти — катастрофа, подобная утрате памяти человеком. Здесь произошло, наверное, одно из двух. Либо в электронных устройствах машины слишком заметно скапливалась остаточная память…
— Подсознательное, — перебил Гриффит. — Интересная мысль: развивается ли у машины подсознание?
— …либо, — продолжал Баклей, — ее неизвестные хозяева вплотную подошли к проблеме, настолько сложной, настолько многогранной, что эта машина, несмотря на фантастические размеры, заведомо не могла с него справиться.
— И тогда здешние обитатели отправились на поиски еще большей планеты, — подхватил Тэйлор, сам не вполне веря в свою догадку. — Такой планеты, масса которой достаточно мала, чтобы там можно было жить и работать, но диаметр достаточно велик для создания более мощной вычислительной машины.
— В этом был бы какой-то резон, — неохотно признал Скотт. — Понимаете ли, они бы начали все заново, но с учетом ответов, полученных здесь. При усовершенствованной конструкции и новой технологии.
— А теперь, — торжественно провозгласил Кинг, — на вахту становится человечество. Интересно, что нам удастся сделать с такой диковиной? Во всяком случае, совсем не то, к чему ее предназначали создатели.
— Человечеству, — сказал Баклей, — решительно ничего не придется с нею делать, по крайней мере ближайшие сто лет. Головой ручаюсь. Никакой инженер не осмелится повернуть ни единое колесико в этой машине, пока не будет достоверно знать, для чего она служит, как и почему сработана. Тут надо вычертить миллионы схем, проверить миллионы связей, сделать синьки, подготовить техников…
Лоуренс грубовато ответил:
— Это не наша с тобой забота, Кинг. Мы с тобой сеттеры. Мы выслеживаем и вспугиваем перепелок, а уж дальше обойдутся без нас, и мы переходим к очередным вопросам. Как распорядится человечество нашими находками — это опять-таки очередной вопрос, но решать его не нам с тобой.
Он поднял с пола и взвалил на спину мешок с походным снаряжением.
— Все готовы к выходу? — спросил он.
Десятью милями выше Тэйлор перегнулся через перила, ограждающие пандус, и взглянул на расстилающийся под ним лабиринт машин. Из наспех уложенного рюкзака выскользнула ложка и, вертясь, полетела вниз.
Долго все прислушивались к тому, как она звякает, задевая металл.
Даже когда все стихло, людям по-прежнему казалось, что до них еще доносится звяканье.
Жерар Клейн
— Ничуть, — ответил Скотт. — Именно это я и предполагал.
Все дожидались продолжения.
— Не будешь ли ты любезен… — не вытерпел Гриффит.
— Это перфокарта, — пояснил Скотт. — Ответ некой задачи, введенной в вычислительную машину.
— Но мы ведь ее не расшифруем, — огорчился Тэйлор. — Никакими силами не установишь, что она означает.
— Ее и незачем расшифровывать, — усмехнулся Скотт. — Она и так рассказывает, что здесь такое. Эта машина — весь мир в целом — представляет собой вычислительное устройство.
— Что за бред! — воскликнул Баклей. — Математическое…
— Не математическое, — Скотт покачал головой. — По крайней мере не чисто математическое. Нечто более значительное. Логическое, по всей вероятности. Возможно, даже этическое.
Он оглядел присутствующих и прочел на их лицах все то же неверие, развеять которое до конца едва ли удастся.
— Да посудите же сами! — вскричал он. — Бесконечная повторяемость, монотонная одинаковость всей машины. Таково и есть вычислительное устройство — сотни, или тысячи, или миллионы, или миллиарды интегрирующих схем, сколько бы их ни было нужно, чтобы ответить на поставленный вопрос.
— Есть же какой-то фактор ограничения, — пробубнил Баклей.
— На всем протяжении своей истории, — ответил Скотт, — человечество не слишком-то обращало внимание на такие факторы. Оно упорно делало свое дело и преодолевало все мыслимые факторы ограничения. Очевидно, здешняя раса тоже не слишком-то обращала на них внимание.
— Есть такие факторы, — упрямо твердил Баклей, — которыми попросту невозможно пренебречь.
У мозга — свои ограничения. Он ни за что но станет познавать самого себя. Он слишком легко забывает — забывает слишком многое и всегда именно то, что следовало помнить. Он склонен к терзаниям, а для мозга это почти равносильно самоубийству. Если чрезмерно напрягать мозг, он находит убежище в безумии. И наконец, он умирает. Умирает как раз тогда, когда становится полноценным.
Поэтому создают механический мозг-гигант, двадцатимильным слоем покрывающий планету с Землю величиной, — мозг, который займется животрепещущими проблемами, и никогда ничего не забудет, и с ума не сойдет, ибо ему неведомо смятение.
Сорваться после этого с места и покинуть такой мозг — двойное безумие.
— Все наши догадки бессмысленны и никчемны, — сказал Гриффит. — Никогда мы не узнаем, для чего служил этот мозг. Вы упорно исходите из предпосылки, будто хозяева этой планеты были гуманоидами, а ведь столько же шансов за то, что они отнюдь не гуманоиды.
— Предположение о том, что они в корне отличаются от нас, совершенно абсурдно, — возразил Лоуренс. — В городе на Четвертой могли бы поселиться люди. Обитатели той планеты сталкивались с теми же техническими проблемами, что встали бы и перед нами, если бы мы затеяли подобное начинание; выполнили они все в том же стиле, какого придерживались бы и мы.
— Ты не учитываешь того, что сам же так часто подчеркиваешь, — сказал Гриффит. — Не учитываешь фанатической тяги, которая заставила их пожертвовать решительно всем во имя великой идеи. Мы, как ни бейся, не достигли бы столь тесного и фанатического сотрудничества. Один допустил бы грубейшую ошибку, другой перерезал бы горло третьему, четвертый потребовал бы следствия, а там оказалось бы, что вся свора спущена с цепи и лает на ветер.
— Они были последовательны, — продолжал Гриффит. — Ужасающе последовательны. Здесь нет жизни. Мы не зарегистрировали ни малейшего признака жизни, отсутствуют даже насекомые. А почему, как ты думаешь? Не потому ли, что жук мог бы запутаться в шестернях или еще где-нибудь и нарушить весь комплекс? Поэтому жукам пришлось вымереть.
Помолчав, Грпффит вскинул голову:
— Если на то пошло, хозяева планеты сами напоминают жуков. Вернее, муравьев. Муравьиную колонию. Там и тут бездушное общество взаимных услуг в слепом, но разумном повиновении неуклонно движется к намеченной цели. А коли так, друг мой, то твоя гипотеза, будто вычислительная машина применялась для разработки экономических и социальных теорий, — просто вздор!
— Это вовсе не моя гипотеза, — поправил его Лоуренс. — Всего лишь одно из нескольких предположений. Есть и другое, не более спорное: они пытались разгадать тайны Вселенной — отчего она существует, что собой представляет и куда движется.
— И каким образом, — прибавил Гриффит.
— Ты прав. И каким образом. А если этим занимались, то, я уверен, не из праздного любопытства. Значит, был какой-то серьезнейший стимул, чтото вынуждало к этому занятию.
— Продолжай, — усмехнулся Тэйлор. — Я жду с нетерпением. Доскажи свою сказку до конца. Они проникай во все тайны Вселенной и…
— Едва ли проникли, — спокойно проговорил Баклей. — Чего бы они ни добивались, вероятность того, что им удалось получить окончательный ответ, ничтожно мала.
— Что касается меня, — проговорил Гриффит, — я склонен думать, что они своего добились. Иначе зачем было покидать планету и бросать эту гигантскую машину? Они нашли то, что искали, вот им и стал не нужен ими же созданный инструмент познания.
— Ты прав, — подхватил Баклей. — Инструмент стал не нужен, но не потому, что сделал все возможное и этого оказалось достаточно. Его забросили, потому что он слишком маломощен, он не в состоянии решить задачу, которая подлежит решению.
— Слишком маломощен! — возмутился Скотт. — Да ведь в таком случае всего и заботы-то было нарастить вокруг планеты еще один ярус!
Баклей покачал головой:
— Помнишь, я говорил о факторах ограничения? Так вот, перед тобой фактор, которым не так-то просто пренебречь. Подвергни сталь давлению в пятьдесят тысяч фунтов на квадратный дюйм [6]— и она потечет. Здесь-то, должно быть, металл воспринимает гораздо большее давление, но и у него есть предел прочности, выходить за который небезопасно. На высоте двадцати миль над поверхностью планеты ее хозяева достигли этого предела. Уперлись в тупик.
Гриффит шумно вздохнул и пробормотал!
— Моральный износ.
— Аналитическая машина — вопрос габаритов, — рассуждал Баклей вслух. — Каждая интегрирующая схема соответствует клеточке человеческого мозга. У нее ограниченная функция и ограниченные возможности. То, что делает одна клетка, контролируют две другие. Принцип "смотри в оба, зри в три" как гарантия отсутствия ошибок.
— Можно было стереть все, что хранилось в запоминающих устройствах, и начать сызнова, — сказал Скотт.
— Не исключено, что так и поступали, — ответил Баклей. — Бессчетное множество раз. Хотя всегда присутствовал элемент риска: после каждого стирания машина могла терять какие-то… э-э… ну, рациональные что ли качества или моральные. Для машины таких масштабов стирание памяти — катастрофа, подобная утрате памяти человеком. Здесь произошло, наверное, одно из двух. Либо в электронных устройствах машины слишком заметно скапливалась остаточная память…
— Подсознательное, — перебил Гриффит. — Интересная мысль: развивается ли у машины подсознание?
— …либо, — продолжал Баклей, — ее неизвестные хозяева вплотную подошли к проблеме, настолько сложной, настолько многогранной, что эта машина, несмотря на фантастические размеры, заведомо не могла с него справиться.
— И тогда здешние обитатели отправились на поиски еще большей планеты, — подхватил Тэйлор, сам не вполне веря в свою догадку. — Такой планеты, масса которой достаточно мала, чтобы там можно было жить и работать, но диаметр достаточно велик для создания более мощной вычислительной машины.
— В этом был бы какой-то резон, — неохотно признал Скотт. — Понимаете ли, они бы начали все заново, но с учетом ответов, полученных здесь. При усовершенствованной конструкции и новой технологии.
— А теперь, — торжественно провозгласил Кинг, — на вахту становится человечество. Интересно, что нам удастся сделать с такой диковиной? Во всяком случае, совсем не то, к чему ее предназначали создатели.
— Человечеству, — сказал Баклей, — решительно ничего не придется с нею делать, по крайней мере ближайшие сто лет. Головой ручаюсь. Никакой инженер не осмелится повернуть ни единое колесико в этой машине, пока не будет достоверно знать, для чего она служит, как и почему сработана. Тут надо вычертить миллионы схем, проверить миллионы связей, сделать синьки, подготовить техников…
Лоуренс грубовато ответил:
— Это не наша с тобой забота, Кинг. Мы с тобой сеттеры. Мы выслеживаем и вспугиваем перепелок, а уж дальше обойдутся без нас, и мы переходим к очередным вопросам. Как распорядится человечество нашими находками — это опять-таки очередной вопрос, но решать его не нам с тобой.
Он поднял с пола и взвалил на спину мешок с походным снаряжением.
— Все готовы к выходу? — спросил он.
Десятью милями выше Тэйлор перегнулся через перила, ограждающие пандус, и взглянул на расстилающийся под ним лабиринт машин. Из наспех уложенного рюкзака выскользнула ложка и, вертясь, полетела вниз.
Долго все прислушивались к тому, как она звякает, задевая металл.
Даже когда все стихло, людям по-прежнему казалось, что до них еще доносится звяканье.
Жерар Клейн
Голоса пространства
Впервые я услышал голоса Пространства на борту искусственнного спутника, что кружит между орбитами Земли и Луны. На спутнике я оказался потому, что жить на Земле стало невыносимо и захотелось бежать от однообразия и эпидемии сумасшествия, которое подстерегало меня там, на нашей планете. Думаю, вы помните, каковы они были. Годы безумия. Сумасбродство и нетерпимость каждый день грозили войной, и переполненные лечебницы уже не вмещали помешанных.
Но для тех, в ком отвращение не погасило искру жизни, еще оставалось Пространство. Вот где люди еще пытались чего-то достичь. Там, вдали от бессмысленной суеты и угара больших городов, без помех отдавалась раздумьям и работе горсточка людей. Там мы точно знали, каких одолевать противников — пустоту, страх, невесомость — и к каким целям стремиться — к Марсу, Венере, Юпитеру, Сатурну, к астероидам, а быть может, и к Меркурию, и к Урану; мы даже мечтали проложить дорогу детям и внукам. Пусть они достигнут звезд.
Наша жизнь была вовсе не так однообразна, как могут подумать. По крайней мере нам она казалась куда увлекательней, чем та, какую мы могли бы вести на Земле. И несмотря на неизбежную строжайшую дисциплину, которой подчинялось все наше существование, мы чувствовали себя свободными, как никогда. Впереди у нас были века научных исследований, наконец-то мы видели звезды, не затянутые пеленой земной атмосферы, заново совершали открытия в пространстве, не знающем тяготения, изучали состояние людей, внезапно поставленных лицом к лицу с миром чуждым и неведомым. Каждый мог заниматься тем, что ему по душе, — и так, не торопясь, в свое удовольствие мы следовали многообразными путями познания. И вот во время одного из таких опытов я впервые услышал голос Пространства.
Специалистом по электронике у нас был Грандэн; он изучал эффект сверхпроводимости, который обнаруживается, когда температура падает почти до абсолютного нуля. Это же явление позволило ему сконструировать сверхточные аппараты и с их помощью тщательно исследовать любую гамму волн, от самых коротких, которые когда-то называли космическим излучением, минуя те, которые наш глаз воспринимает как свет, и до самых длинных. Его чуткие приборы ловили колебания, посланные далекими солнцами тысячи лет назад. На экранах его осциллографов плясали сумасшедшую сарабанду огненные точки, и это значило, что за полтораста тысяч лет перед тем какая-то звезда на другом краю галактики вспыхнула и обернулась сверхновой, прежде чем погаснуть навеки.
Грандэн был худой, сухопарый, странная желтоватая кожа словно бы в трещинах, как будто среди его ближайших предков затесалась какая-нибудь огромная ящерица. Был он на редкость молчалив, казалось даже, ему трудно связать самые простыв слова, так сильна привычка изъясняться математическими формулами. Но в отвлеченном мире электронов ум его обретал необычайную проницательность. Грандэн плохо понимал людей, потому-то и летел, как и мы, по космической орбите, зато никто так не умел подметить признаки недуга, постигающего любую машину. Однако в отличие от многих своих коллег он не приписывал инструментам сложных человеческих чувств. Нет, напротив, он людей готов был считать чересчур сложными, хрупкими машинами, которые слишком часто ошибаются.
Мы работали в самой сердцевине нашей космической станции, под куполом, где нет силы тяжести, под звездами, которые оттуда казались неподвижными, — из боковых иллюминаторов они представлялись светящимися кольцами, потому что спутник вращался вокруг собственной оси.
Мы изучали Пространство — Грандэн при помощи тончайших антенн, а я простым глазом и почти без цели: под этими чистейшими небесами я только размышлял и философствовал.
Вдруг Грандэн страшно побледнел, затряс головой, будто невидимая оса назойливо зажужжала у самого уха. Обернулся и посмотрел на меня.
— Этого не может быть, — сказал он.
— Чего именно?
Он молча смотрел на меня в упор, лицо его искажала медленная судорога. Мне вспомнилось — много лет назад такое я видел у человека, который больше всего на свете любил музыку; в доме его полно было пластинок, казалось, музыка льется отовсюду, и если мерный напев трубы на миг прерывался скрипом, в чертах того человека я видел такое же невыразимое страдание.
— Не понимаю, — сказал Грандэн. — Слышны шумы.
— Помехи?
— Нет. Все помехи мне знакомы.
Это верно. Ухо его различало любое жужжанье, скрип, сухой треск крохотных взрывов, раздающихся в Пространстве; он узнавал любое из незримых насекомых, чьи челюсти неустанно грызут тишину, и далекие шорохи, и виолончельное пение звезд. Любой из этих звуков он мог назвать по имени. Мог ослабить их, почти свести на нет. Мог раздавить их или отогнать, как избавляешься от пчелы или неразличимого во тьме летней ночи ноющего комара.
— Какое-нибудь далекое излучение, — сказали. — Радиомаяк указывает путь кораблям. Или это вспышка на Солнце. Или волна отразилась от Луны.
— Ничего похожего, — возразил Грандэн. — Это совсем другое.
Мне пригрезилось Пространство, населенное волнами, — они пронизывают планеты, пересекают небеса, разыгрываются бурями, проникают сквозь стены и запертые двери. Это трудно себе представить. Надо закрыть глаза и вообразить тьму и тишину, необъятную, пустынную, однако там полным-полно жизни, там все насыщено и переплетено, вспыхивают внезапные молнии и, точно в море, округло колышутся волны. Это тоже вселенная, как и Вселенная планет, звезд и галактик. Но для нас она еще недостижимей — однако она неотделима от планет, от галактик и от звезд, из которых они состоят, точно так же, как наш скелет, которого мы никогда не увидим, неотделим от нашего тела.
— Не знаю, — виновато сказал Грандэн. — Слушай.
Он передал мне наушники, я взял их и в первое мгновение ничего не услышал, только уловил какуюто безмолвную глубину, словно бы эхо молчания, отраженное стенами бездонного колодца. А потом незаметно это пришло, и все нарастало, и меня начало трясти.
То были мерные колебания, которые дрожью отдавались у меня в черепе, звуки невыразимо мрачные, протяжные, грозные, и на миг мне почудилось, будто всю Вселенную накрыл исполинский колокол и его-то песнь я и услышал. Словно осенний ветер вздыхал в ветвях дерев, свистал в тонких органных трубах высохших трав, медлил и гудел на липких лужах, завывал в дымоходах, трещал в огне зимних очагов, тихонько шептал что-то в обрамляющих окна сосульках.
Звук появлялся и исчезал, нарастал и вновь слабел, медлительный, заунывный, ничуть не похожий на равномерное шуршание радиопомех.
— Это голоса, — сказал я.
Грандэн поглядел на меня и слегка пожал плечами, но даже не улыбнулся. Морщины у него на лбу немного разгладились.
— Не знаю, — повторил он. — Возможно, почему бы и нет. Но что это за голоса?
— Не все ли равно, — сказал я. — Голоса Пространства. Голоса плавящегося металла. Голоса комет, метеоров, астероидов, пылающих гор Меркурия или колец Сатурна. Свет, жар, энергия, преображенные в звук.
Грандэн покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Все, о чем ты говоришь, я слышал, а это совсем другое. Никогда, даже в день страшного суда, бывалый моряк не спутает сирену, которой сигналят в тумане, со штормовой. Так и тут. Как не спутаешь дыхание с человеческим голосом. Слышишь, как входит в легкие и опять выходит воздух, — или слышишь слова, их произносят губы. Это не спутаешь. Радиопомехи — дыхание Вселенной. А здесь не то. Это… может быть, ты прав… это голос.
Он взял у меня наушники, и по его лицу так ясно было, что он слышит, и я сам улавливал эти глухие плавные колебания и понял — вот они слабеют, сходят на нет, потому что Грандэн весь — внимание, словно бы погружается в себя, даже закрыл глаза, пытаясь следовать за таинственным голосом в глубины, где тот под конец исчез.
— Кончилось? — спросил я.
— Да.
— Это был голос, — торопливо заговорил я, голова кружилась. — Это был голос… может быть, он дошел с Марса, или с Венеры, или с другой какой-то планеты. Мы не одиноки во Вселенной.
— Нет, — печально сказал Грандэн. — Ниоткуда он не шел, ни из какого другого мира. И во Вселенной мы одиноки. Право, не понимаю, как ты еще можешь в этом сомневаться; мы одни со своими машинами. Через десяток лет мы высадимся на Марсе и воочию убедимся, что Марс просто пустыня, мы же всегда это знали наверняка, наперекор всему, о чем мечтали.
Он обернулся ко мне, через силу улыбнулся.
— Видишь ли, — продолжал он, — почти сто лет назад, когда только что появилось радио, люди уловили сигналы, исходящие с Марса. И возликовали. Весть об этом разнеслась по всей Земле. Времена одиночества миновали. Отныне конец войнам, розни народов, нищете. На Марсе живут наши братья. А потом другие люди развернули антенны, сделали измерения и расчеты. И обнаружили, что пойманные прежде сигналы были всего лишь эхом, поверхность Марса отразила волны, идущие от Солнца. Марс остался пустыней. И осталась рознь между народами, войны, нищета. И с тех пор временами наши приемники ловят сигналы из космоса, но это всегда только шутки, которые шутит с нами Вселенная.
— Но, может быть, когда-нибудь… — неуверенно сказал я.
— Ты всего лишь философ, — вздохнул он, — Или, еще того хуже, поэт.
Прошли годы. Я забыл те голоса. Мы достигли Марса — и Марс оказался всего лишь пустыней. Тяжесть безмерного разочарования придавила Землю.
Я не был среди тех, кто первыми ступили на Марс. Но не все ли равно, ведь когда их серебряная ракета, пронизав тощий слой облаков, снижалась над ледяными марсианскими пустынями, я тоже вглядывался в просторы этой планеты, и кто-то во мне, кто-то древний, неведомый, ждал — вот сейчас что-то вспыхнет, взору явится сверкающий город в зареве тысячи огней, в отраженном свете крохотного солнца.
Но ничего я не увидел.
И никто ничего не увидел. Марс был пустыней. Мы предвидели это, мы это знали, заранее рассчитали, доказали и проанализировали, и все же оказалось — почти никто ни среди команды корабля, ни на Земле в это не верил. Оказалось, даже тот, кто все это вычислил и проверил расчеты, надеялся, что допустил ошибку. Оказалось, миллионы прислушивались к небу в надежде уловить малейший необычный звук, чужой голос.
Вспоминаю радиограммы, которыми обменялись первая марсианская экспедиция и Земля. Переговоры были кратки и оттого драматичны.
— Ничего, — передали с Марса.
Молчание. Земля медлит, взвешивает каждое слово.
— Проверьте еще, — говорит она наконец. — У вас еще не может быть уверенности. Вы еще не успели осмотреть всю планету, квадратный метр за метром.
— Нет совсем ничего, — отвечал Марс. — Мы уверены. Здесь никогда не было жизни.
— Проверьте под почвой, — настаивала Земля. — В глубине океанов. Под песками, подо льдом.
— Ничего, — отрезал Марс.
И Земля умолкла. И нам, на Марсе, стало горько, потому что правы оказались мы. А на Земле еще шире распространилось безумие и отчаяние. Мнимые пророки богатели, предсказывая, что мы обречены навеки оставаться в одиночестве. И вот что написал я для одной газеты:
"Марс — пустыня. Огромная красная пустыня, которую золотит неяркое солнце, а по ночам — робкие лучи двух лун. Стылое море иссохло в пыль, лишь порою старый усталый ветер, свистя в трещинах скал, подобных полуразрушенным колоннам, поднимает на нем серую пену песка, или медлят на нем холодные мерцающие туманы марсианского утра. Ветер стар и утомлен, он только свистит, никогда ему не петь в обнаженных ветвях дерев. На Марсе нет деревьев. И лишь порой ночами отсветы и трепетные тени бесцельно бродят по белым тропам прожекторов; они похожи на странные мертвые деревья, наклеенные на черные экраны, и еще они напоминают мертвенно бледные и зеленые деревья Земли, те, что шумят и бушуют в бурю или мирно простирают ветви в часы затишья, сонные деревья — память о Земле.
Но тени эти — лишь грезы, призрачные воспоминания древних равнин Марса".
Итак, мы завоевали Марс и два его спутника. Мы работали как одержимые. Предстояли уже не века, а тысячелетия исследований; и уже не только для внуков, но для себя мы жаждали звезд, которые так ясно и холодно сияли в небе Марса.
Однажды вечером мы слушали оркестр с Землимузыка звучала так, словно играл он здесь, в нашем воздушном пузыре. А потом между этим нашим жилищем и Землей прошла одна из марсианских лун, и несколько секунд мы только и слышали завывание и треск помех. И ждали, не смея вздохнуть, — так среди ночи, замирая, слушаешь, как кровь стучит в висках.
— Оркестры играют только на Земле, — промолвил Ласаль.
— Что ты хочешь этим сказать? — резко спросил Ферье.
— Сколько месяцев, сколько лет мы обшариваем небо и ни разу не поймали никаких передач, кроме как с Земли.
— А ты чего ждал? — спросил Ферье.
— Не знаю, — сказал Ласаль. — Крика, зова, голоса. Необъяснимой дрожи эфира.
Мы смотрели на этих двоих, уронив руки на колени, лица у всех осунувшиеся, усталые.
— Ты просто мечтатель, — сказал Ферье.
Я присмотрелся к нему: отрешенный взгляд запавших глаз, застывшие черты сурового лица в желтом свете кажутся особенно резкими… да, конечно, он и сам мечтатель! И я понял: как все мы, он мечтает не о Земле, он равнодушен к тому, что оставил позади, к текущему счету, который растет не по дням, а но часам, потому что он, Ферье, как все мы, занят самой опасной работой, до какой додумалось человечество, и не извлекает из этого ни малейшей выгоды; равнодушен и к долгому отдыху, которым сможет насладиться лет через десять, когда его вконец вымотают космос и синтетический воздух, каким мы дышим на Марсе; я понял: он думает о том, что хотел бы открыть и чего мы не нашли на Марсе, но, быть может, откроем на Сатурне или на, Юпитере, — о собратьях.
Тогда поднялся Юсс, Молодой, белокожий и светловолосый, и глаза светлые, — почему-то казалось, что ему трудно не отвести их, если встретишься с ним взглядом. И голос тоже у него был ясный, но неуверенный и звучал еще нерешительней оттого, что с нами Юсс разговаривал не на своем родном языке.
— Вчера я шарил на всех диапазонах и услышал такое, что шло не с Земли, — сказал он. — Ничего подобного я никогда еще не слышал. Это было похоже… как бы сказать… похоже на жалобу. А потом утихло. Я слушал, и мне стало страшно.
Он поднял глаза и тревожно оглядел нас, сидящих полукругом, но никто не засмеялся. Кто-то зашаркал подошвами, кто-то покашлял, но не засмеялся никто. И не встретив того, чего опасался — насмешки, — Юсс продолжал:
— Может быть, сегодня вечером попробовать еще раз. Может быть, я опять это услышу.
Белые, длинные, совсем девичьи пальцы его пробежали по клавишам настройки. Снаружи, в разреженном холодном воздухе Марса, беззвучно повернулись антенны.
В картонных раковинах громкоговорителей хрипло вздохнул ветер. Но летел он не над какой-то планетой, не над океанами Земли и не над полюсами Марса, он летел среди миров и не приносил с собою ни отзвука, ни зова, только свое же звездное эхо.
Мы ждали, недвижимые, охваченные смутной печалью, печальной тревогой оттого, что сейчас увидим, как горько обманется Юсс в своих надеждах.
Но оно пришло, и в первую минуту я не понял, что же это напоминает. Я мог бы поклясться, что никогда еще не слыхал ничего похожего. То был звук бесконечно низкий, глубокий, и не просто звук, а песнь, протяжный вопль, голос, полный невыразимого страдания, голос некоего духа, влачащегося в недрах пустоты, голос иного времени, иного мира.
Из громкоговорителя слышался шорох, будто моросил дождь. Радиопомехи. А голос… такой рев издавали, должно быть, плезиозавры, что обитали в теплых морях вторичного периода, подумалось мне.
А потом я подумал о Грандэне, мне представилось его озабоченное лицо, вспомнилось, что услыхал я тогда в глубине наушников, прижатых к ушам, точно морские раковины.
Но здесь, на Марсе, вдалеке от нашего Солнца, голос звучал гораздо более мощно, чем тогда на околоземной орбите.
Я порывисто зажал уши, как зажмуриваешься, когда слепит, я пытался больше не слышать этого далекого зова, искаженного, страдальческого, всепроникающего и зыбкого, этих хриплых воплей, завывания расплавленной материи, зловещего свиста.
Но для тех, в ком отвращение не погасило искру жизни, еще оставалось Пространство. Вот где люди еще пытались чего-то достичь. Там, вдали от бессмысленной суеты и угара больших городов, без помех отдавалась раздумьям и работе горсточка людей. Там мы точно знали, каких одолевать противников — пустоту, страх, невесомость — и к каким целям стремиться — к Марсу, Венере, Юпитеру, Сатурну, к астероидам, а быть может, и к Меркурию, и к Урану; мы даже мечтали проложить дорогу детям и внукам. Пусть они достигнут звезд.
Наша жизнь была вовсе не так однообразна, как могут подумать. По крайней мере нам она казалась куда увлекательней, чем та, какую мы могли бы вести на Земле. И несмотря на неизбежную строжайшую дисциплину, которой подчинялось все наше существование, мы чувствовали себя свободными, как никогда. Впереди у нас были века научных исследований, наконец-то мы видели звезды, не затянутые пеленой земной атмосферы, заново совершали открытия в пространстве, не знающем тяготения, изучали состояние людей, внезапно поставленных лицом к лицу с миром чуждым и неведомым. Каждый мог заниматься тем, что ему по душе, — и так, не торопясь, в свое удовольствие мы следовали многообразными путями познания. И вот во время одного из таких опытов я впервые услышал голос Пространства.
Специалистом по электронике у нас был Грандэн; он изучал эффект сверхпроводимости, который обнаруживается, когда температура падает почти до абсолютного нуля. Это же явление позволило ему сконструировать сверхточные аппараты и с их помощью тщательно исследовать любую гамму волн, от самых коротких, которые когда-то называли космическим излучением, минуя те, которые наш глаз воспринимает как свет, и до самых длинных. Его чуткие приборы ловили колебания, посланные далекими солнцами тысячи лет назад. На экранах его осциллографов плясали сумасшедшую сарабанду огненные точки, и это значило, что за полтораста тысяч лет перед тем какая-то звезда на другом краю галактики вспыхнула и обернулась сверхновой, прежде чем погаснуть навеки.
Грандэн был худой, сухопарый, странная желтоватая кожа словно бы в трещинах, как будто среди его ближайших предков затесалась какая-нибудь огромная ящерица. Был он на редкость молчалив, казалось даже, ему трудно связать самые простыв слова, так сильна привычка изъясняться математическими формулами. Но в отвлеченном мире электронов ум его обретал необычайную проницательность. Грандэн плохо понимал людей, потому-то и летел, как и мы, по космической орбите, зато никто так не умел подметить признаки недуга, постигающего любую машину. Однако в отличие от многих своих коллег он не приписывал инструментам сложных человеческих чувств. Нет, напротив, он людей готов был считать чересчур сложными, хрупкими машинами, которые слишком часто ошибаются.
Мы работали в самой сердцевине нашей космической станции, под куполом, где нет силы тяжести, под звездами, которые оттуда казались неподвижными, — из боковых иллюминаторов они представлялись светящимися кольцами, потому что спутник вращался вокруг собственной оси.
Мы изучали Пространство — Грандэн при помощи тончайших антенн, а я простым глазом и почти без цели: под этими чистейшими небесами я только размышлял и философствовал.
Вдруг Грандэн страшно побледнел, затряс головой, будто невидимая оса назойливо зажужжала у самого уха. Обернулся и посмотрел на меня.
— Этого не может быть, — сказал он.
— Чего именно?
Он молча смотрел на меня в упор, лицо его искажала медленная судорога. Мне вспомнилось — много лет назад такое я видел у человека, который больше всего на свете любил музыку; в доме его полно было пластинок, казалось, музыка льется отовсюду, и если мерный напев трубы на миг прерывался скрипом, в чертах того человека я видел такое же невыразимое страдание.
— Не понимаю, — сказал Грандэн. — Слышны шумы.
— Помехи?
— Нет. Все помехи мне знакомы.
Это верно. Ухо его различало любое жужжанье, скрип, сухой треск крохотных взрывов, раздающихся в Пространстве; он узнавал любое из незримых насекомых, чьи челюсти неустанно грызут тишину, и далекие шорохи, и виолончельное пение звезд. Любой из этих звуков он мог назвать по имени. Мог ослабить их, почти свести на нет. Мог раздавить их или отогнать, как избавляешься от пчелы или неразличимого во тьме летней ночи ноющего комара.
— Какое-нибудь далекое излучение, — сказали. — Радиомаяк указывает путь кораблям. Или это вспышка на Солнце. Или волна отразилась от Луны.
— Ничего похожего, — возразил Грандэн. — Это совсем другое.
Мне пригрезилось Пространство, населенное волнами, — они пронизывают планеты, пересекают небеса, разыгрываются бурями, проникают сквозь стены и запертые двери. Это трудно себе представить. Надо закрыть глаза и вообразить тьму и тишину, необъятную, пустынную, однако там полным-полно жизни, там все насыщено и переплетено, вспыхивают внезапные молнии и, точно в море, округло колышутся волны. Это тоже вселенная, как и Вселенная планет, звезд и галактик. Но для нас она еще недостижимей — однако она неотделима от планет, от галактик и от звезд, из которых они состоят, точно так же, как наш скелет, которого мы никогда не увидим, неотделим от нашего тела.
— Не знаю, — виновато сказал Грандэн. — Слушай.
Он передал мне наушники, я взял их и в первое мгновение ничего не услышал, только уловил какуюто безмолвную глубину, словно бы эхо молчания, отраженное стенами бездонного колодца. А потом незаметно это пришло, и все нарастало, и меня начало трясти.
То были мерные колебания, которые дрожью отдавались у меня в черепе, звуки невыразимо мрачные, протяжные, грозные, и на миг мне почудилось, будто всю Вселенную накрыл исполинский колокол и его-то песнь я и услышал. Словно осенний ветер вздыхал в ветвях дерев, свистал в тонких органных трубах высохших трав, медлил и гудел на липких лужах, завывал в дымоходах, трещал в огне зимних очагов, тихонько шептал что-то в обрамляющих окна сосульках.
Звук появлялся и исчезал, нарастал и вновь слабел, медлительный, заунывный, ничуть не похожий на равномерное шуршание радиопомех.
— Это голоса, — сказал я.
Грандэн поглядел на меня и слегка пожал плечами, но даже не улыбнулся. Морщины у него на лбу немного разгладились.
— Не знаю, — повторил он. — Возможно, почему бы и нет. Но что это за голоса?
— Не все ли равно, — сказал я. — Голоса Пространства. Голоса плавящегося металла. Голоса комет, метеоров, астероидов, пылающих гор Меркурия или колец Сатурна. Свет, жар, энергия, преображенные в звук.
Грандэн покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Все, о чем ты говоришь, я слышал, а это совсем другое. Никогда, даже в день страшного суда, бывалый моряк не спутает сирену, которой сигналят в тумане, со штормовой. Так и тут. Как не спутаешь дыхание с человеческим голосом. Слышишь, как входит в легкие и опять выходит воздух, — или слышишь слова, их произносят губы. Это не спутаешь. Радиопомехи — дыхание Вселенной. А здесь не то. Это… может быть, ты прав… это голос.
Он взял у меня наушники, и по его лицу так ясно было, что он слышит, и я сам улавливал эти глухие плавные колебания и понял — вот они слабеют, сходят на нет, потому что Грандэн весь — внимание, словно бы погружается в себя, даже закрыл глаза, пытаясь следовать за таинственным голосом в глубины, где тот под конец исчез.
— Кончилось? — спросил я.
— Да.
— Это был голос, — торопливо заговорил я, голова кружилась. — Это был голос… может быть, он дошел с Марса, или с Венеры, или с другой какой-то планеты. Мы не одиноки во Вселенной.
— Нет, — печально сказал Грандэн. — Ниоткуда он не шел, ни из какого другого мира. И во Вселенной мы одиноки. Право, не понимаю, как ты еще можешь в этом сомневаться; мы одни со своими машинами. Через десяток лет мы высадимся на Марсе и воочию убедимся, что Марс просто пустыня, мы же всегда это знали наверняка, наперекор всему, о чем мечтали.
Он обернулся ко мне, через силу улыбнулся.
— Видишь ли, — продолжал он, — почти сто лет назад, когда только что появилось радио, люди уловили сигналы, исходящие с Марса. И возликовали. Весть об этом разнеслась по всей Земле. Времена одиночества миновали. Отныне конец войнам, розни народов, нищете. На Марсе живут наши братья. А потом другие люди развернули антенны, сделали измерения и расчеты. И обнаружили, что пойманные прежде сигналы были всего лишь эхом, поверхность Марса отразила волны, идущие от Солнца. Марс остался пустыней. И осталась рознь между народами, войны, нищета. И с тех пор временами наши приемники ловят сигналы из космоса, но это всегда только шутки, которые шутит с нами Вселенная.
— Но, может быть, когда-нибудь… — неуверенно сказал я.
— Ты всего лишь философ, — вздохнул он, — Или, еще того хуже, поэт.
Прошли годы. Я забыл те голоса. Мы достигли Марса — и Марс оказался всего лишь пустыней. Тяжесть безмерного разочарования придавила Землю.
Я не был среди тех, кто первыми ступили на Марс. Но не все ли равно, ведь когда их серебряная ракета, пронизав тощий слой облаков, снижалась над ледяными марсианскими пустынями, я тоже вглядывался в просторы этой планеты, и кто-то во мне, кто-то древний, неведомый, ждал — вот сейчас что-то вспыхнет, взору явится сверкающий город в зареве тысячи огней, в отраженном свете крохотного солнца.
Но ничего я не увидел.
И никто ничего не увидел. Марс был пустыней. Мы предвидели это, мы это знали, заранее рассчитали, доказали и проанализировали, и все же оказалось — почти никто ни среди команды корабля, ни на Земле в это не верил. Оказалось, даже тот, кто все это вычислил и проверил расчеты, надеялся, что допустил ошибку. Оказалось, миллионы прислушивались к небу в надежде уловить малейший необычный звук, чужой голос.
Вспоминаю радиограммы, которыми обменялись первая марсианская экспедиция и Земля. Переговоры были кратки и оттого драматичны.
— Ничего, — передали с Марса.
Молчание. Земля медлит, взвешивает каждое слово.
— Проверьте еще, — говорит она наконец. — У вас еще не может быть уверенности. Вы еще не успели осмотреть всю планету, квадратный метр за метром.
— Нет совсем ничего, — отвечал Марс. — Мы уверены. Здесь никогда не было жизни.
— Проверьте под почвой, — настаивала Земля. — В глубине океанов. Под песками, подо льдом.
— Ничего, — отрезал Марс.
И Земля умолкла. И нам, на Марсе, стало горько, потому что правы оказались мы. А на Земле еще шире распространилось безумие и отчаяние. Мнимые пророки богатели, предсказывая, что мы обречены навеки оставаться в одиночестве. И вот что написал я для одной газеты:
"Марс — пустыня. Огромная красная пустыня, которую золотит неяркое солнце, а по ночам — робкие лучи двух лун. Стылое море иссохло в пыль, лишь порою старый усталый ветер, свистя в трещинах скал, подобных полуразрушенным колоннам, поднимает на нем серую пену песка, или медлят на нем холодные мерцающие туманы марсианского утра. Ветер стар и утомлен, он только свистит, никогда ему не петь в обнаженных ветвях дерев. На Марсе нет деревьев. И лишь порой ночами отсветы и трепетные тени бесцельно бродят по белым тропам прожекторов; они похожи на странные мертвые деревья, наклеенные на черные экраны, и еще они напоминают мертвенно бледные и зеленые деревья Земли, те, что шумят и бушуют в бурю или мирно простирают ветви в часы затишья, сонные деревья — память о Земле.
Но тени эти — лишь грезы, призрачные воспоминания древних равнин Марса".
Итак, мы завоевали Марс и два его спутника. Мы работали как одержимые. Предстояли уже не века, а тысячелетия исследований; и уже не только для внуков, но для себя мы жаждали звезд, которые так ясно и холодно сияли в небе Марса.
Однажды вечером мы слушали оркестр с Землимузыка звучала так, словно играл он здесь, в нашем воздушном пузыре. А потом между этим нашим жилищем и Землей прошла одна из марсианских лун, и несколько секунд мы только и слышали завывание и треск помех. И ждали, не смея вздохнуть, — так среди ночи, замирая, слушаешь, как кровь стучит в висках.
— Оркестры играют только на Земле, — промолвил Ласаль.
— Что ты хочешь этим сказать? — резко спросил Ферье.
— Сколько месяцев, сколько лет мы обшариваем небо и ни разу не поймали никаких передач, кроме как с Земли.
— А ты чего ждал? — спросил Ферье.
— Не знаю, — сказал Ласаль. — Крика, зова, голоса. Необъяснимой дрожи эфира.
Мы смотрели на этих двоих, уронив руки на колени, лица у всех осунувшиеся, усталые.
— Ты просто мечтатель, — сказал Ферье.
Я присмотрелся к нему: отрешенный взгляд запавших глаз, застывшие черты сурового лица в желтом свете кажутся особенно резкими… да, конечно, он и сам мечтатель! И я понял: как все мы, он мечтает не о Земле, он равнодушен к тому, что оставил позади, к текущему счету, который растет не по дням, а но часам, потому что он, Ферье, как все мы, занят самой опасной работой, до какой додумалось человечество, и не извлекает из этого ни малейшей выгоды; равнодушен и к долгому отдыху, которым сможет насладиться лет через десять, когда его вконец вымотают космос и синтетический воздух, каким мы дышим на Марсе; я понял: он думает о том, что хотел бы открыть и чего мы не нашли на Марсе, но, быть может, откроем на Сатурне или на, Юпитере, — о собратьях.
Тогда поднялся Юсс, Молодой, белокожий и светловолосый, и глаза светлые, — почему-то казалось, что ему трудно не отвести их, если встретишься с ним взглядом. И голос тоже у него был ясный, но неуверенный и звучал еще нерешительней оттого, что с нами Юсс разговаривал не на своем родном языке.
— Вчера я шарил на всех диапазонах и услышал такое, что шло не с Земли, — сказал он. — Ничего подобного я никогда еще не слышал. Это было похоже… как бы сказать… похоже на жалобу. А потом утихло. Я слушал, и мне стало страшно.
Он поднял глаза и тревожно оглядел нас, сидящих полукругом, но никто не засмеялся. Кто-то зашаркал подошвами, кто-то покашлял, но не засмеялся никто. И не встретив того, чего опасался — насмешки, — Юсс продолжал:
— Может быть, сегодня вечером попробовать еще раз. Может быть, я опять это услышу.
Белые, длинные, совсем девичьи пальцы его пробежали по клавишам настройки. Снаружи, в разреженном холодном воздухе Марса, беззвучно повернулись антенны.
В картонных раковинах громкоговорителей хрипло вздохнул ветер. Но летел он не над какой-то планетой, не над океанами Земли и не над полюсами Марса, он летел среди миров и не приносил с собою ни отзвука, ни зова, только свое же звездное эхо.
Мы ждали, недвижимые, охваченные смутной печалью, печальной тревогой оттого, что сейчас увидим, как горько обманется Юсс в своих надеждах.
Но оно пришло, и в первую минуту я не понял, что же это напоминает. Я мог бы поклясться, что никогда еще не слыхал ничего похожего. То был звук бесконечно низкий, глубокий, и не просто звук, а песнь, протяжный вопль, голос, полный невыразимого страдания, голос некоего духа, влачащегося в недрах пустоты, голос иного времени, иного мира.
Из громкоговорителя слышался шорох, будто моросил дождь. Радиопомехи. А голос… такой рев издавали, должно быть, плезиозавры, что обитали в теплых морях вторичного периода, подумалось мне.
А потом я подумал о Грандэне, мне представилось его озабоченное лицо, вспомнилось, что услыхал я тогда в глубине наушников, прижатых к ушам, точно морские раковины.
Но здесь, на Марсе, вдалеке от нашего Солнца, голос звучал гораздо более мощно, чем тогда на околоземной орбите.
Я порывисто зажал уши, как зажмуриваешься, когда слепит, я пытался больше не слышать этого далекого зова, искаженного, страдальческого, всепроникающего и зыбкого, этих хриплых воплей, завывания расплавленной материи, зловещего свиста.