что расчленена на множество кусков, я оставляла или теряла частицы себя в
каждом месте, куда приезжала, в каждой жизни, с которой соприкоснулась, а
тем более со смертью каждого близкого, уносившего в могилу толику моего
существа. А вот служанка - эта была цельной, она существовала сама по себе.

Я с легкостью пристроилась где-то на обочине мюллеровского обихода.
День Мюллеров начинался очень рано, завтракали при желтоватом свете лампы, и
серый влажный ветер по-весеннему мягко веял в открытые окна. Мужчины
проглатывали последнюю чашку дымящегося кофе уже стоя в шляпах, запрягали
лошадей и на заре выезжали в поле. Аннетье, перекинув толстого младенца
через плечо, ухитрялась одной рукой подмести комнату или убрать постель;
день не успевал еще заняться, а она, бывало, уже со всем по дому управилась
и идет во двор ухаживать за курами и поросятами. Но то и дело возвращается с
корзиной только что вылупившихся цыплят - жалких комочков мокрого пуха, -
кладет их на стол у себя в спальне и весь первый день их жизни с ними
нянчится. Мамаша Мюллер гигантской горой передвигалась по дому, отдавая
распоряжения направо и налево; папаша Мюллер, оглаживая бороду, зажигал
трубку и отправлялся в город, а вдогонку ему неслись напутствия и
наставления мамаши Мюллер касательно домашних нужд. Он будто и не слышал их,
во всяком случае, не подавал виду, но когда через несколько часов
возвращался, выяснялось, что все поручения и распоряжения выполнены в
точности.
Я стелила постель, убирала мансарду, и тут оказывалось, что делать мне
совершенно нечего, и тогда, чувствуя свою полную бесполезность, я скрывалась
от этой вдохновенной суеты и шла на прогулку. Но покой, почти мистическая
неподвижность мышления этого семейства при напряженной физической работе
мало-помалу передавались мне, и я с молчаливой благодарностью чувствовала,
как скрытые болезненные узлы моего сознания начинают расслабляться. Было
легче дышать, я могла даже поплакать. Впрочем, через несколько дней мне уже
и не хотелось плакать.
Как-то утром я увидела, что Хэтси вскапывает огород, и предложила
помочь ей засеять грядки; Хэтси согласилась. Каждое утро мы работали на
огороде по нескольку часов и я, согнувши спину, жарилась на солнце до тех
пор, пока не начинала приятно кружиться голова. Дни я уже не считала, они
были все на одно лицо, только с приходом весны менялись краски да земля под
ногами становилась прочнее - это выпирали наружу набухшие сплетения корней.
Дети, такие шумные за столом, во дворе вели себя смирно, с головой уйдя
в игры. Вечно они месили глину и лепили караваи и пирожки, проделывали со
своими истрепанными куклами и изодранными тряпичными зверями все, что
положено в жизни. Кормили их, укладывали спать, потом будили кормили снова,
приобщали к домашней работе и стряпали вместе с ними новые караваи из глины;
или впрягались в свои тележки и галопом неслись за дом, под сень каштана.
Тогда дерево становилось "Турнферайном" {Турнферайн - гимнастический союз,
гимнастическое общество (нем.).}, а они снова превращались в людей: важно
семенили в танце, запрокидывая воображаемые кружки, пили пиво. И вдруг,
чудом снова обернувшись лошадьми, впрягались в тележки и неслись домой.
Когда их звали к столу или спать, они шли так же послушно, как их куклы и
тряпичные звери. А матери опекали их с бессознательной терпеливой нежностью.
С истовой преданностью кошек своим котятам.
Иногда я брала предпоследнего - двухлетнего - младенца Аннетье и везла
его в коляске через сад, ветви которого покрылись бледно-зелеными побегами,
и немного дальше по проулку. Потом я сворачивала на другую, более узкую
аллейку, где было меньше колдобин, и мы медленно двигались между двумя
рядами тутовых деревьев, с которых уже свисало что-то вроде волосатых
зеленых гусениц. Ребенок сидел, укутанный во фланель и пестрый ситец, его
раскосые голубые глаза сияли из-под чепца, а лучезарная улыбка обнаруживала
два нижних зуба. Иногда другие дети тихо шли за нами. Когда я поворачивала
назад, они тоже послушно поворачивали, и мы возвращались к дому так же
степенно, как пускались в путь.
Узкая аллейка, оказалось, вела к реке, и мне нравилось гулять здесь.
Почти каждый день я шла по опушке голого леса, жадно высматривая признаки
весны. Как ни малы, как ни постепенны были перемены, а все же однажды я
заметила, что ветви ивы и ежевичные побеги разом покрылись мелкими зелеными
точечками; за одну ночь - или мне так показалось? - они стали другого цвета,
и я знала, что назавтра вся долина, и лес, и берег реки мгновенно оперятся
золотом и зеленью, струящейся под весенним ветерком.
Так оно и случилось. В тот день я задержалась на речке до темноты и шла
домой по болотам; совы и козодои кричали у меня над головой странным
нестройным хором, и где-то далеко-далеко им отвечало смутное эхо. *В саду
все деревья расцвели светлячками. Я остановилась и, пораженная, долго
любовалась ими, потом медленно двинулась дальше - ничего прекраснее мне
никогда не приходилось видеть. Деревья только что зацвели, и под тонким
покровом ночи на неподвижных ветвях гроздья цветов дрожали в беззвучном
танце слегка раскачивающегося света, кружились воздушно, как листья под
легким ветерком, и размеренно, как вода в фонтане. Каждое дерево расцвело
этими живыми пульсирующими огоньками, неверными и холодными, точно пузырьки
на воде. Когда я открывала калитку, руки мои тоже светились отблесками
фосфорического сияния. Я обернулась - золотистое мерцание не исчезло, это не
был сон.
В столовой Хэтси на коленях мыла тяжелой тряпкой пол. Она всегда его
мыла поздно вечером, чтобы мужчины своими тяжелыми сапогами не наследили и
утром пол был безукоризненно чистым. Повернув ко мне молодое, оцепеневшее от
усталости лицо, она громко позвала: - Оттилия! Оттилия! - и не успела я
открыть рот, как она сказала: - Оттилия покормит вас ужином. Все готово,
ждет вас. - Я попыталась возразить, что не голодна, но она настаивала: -
Нужно есть. Немного раньше, немного позже - не беда. - Она села на корточки
и, подняв голову, глянула за окно, в сад. Улыбнулась, помолчала и сказала
весело: - Вот и весна пришла. У нас каждую весну так бывает. - И снова
нагнулась, окуная тряпку в большое ведро с водой.
Калека служанка, едва не падая на скользком полу, принесла мне тарелку
чечевицы с сосисками и рубленую красную капусту. Все было горячее, вкусное,
и я взглянула на нее с искренней благодарностью - оказывается, я
проголодалась. Так, значит, ее зовут Оттилия? Я сказала: - Спасибо! - Она не
может говорить. - Хэтси сообщила об этом как о чем-то обыденном. Измятое
темное лицо Оттилии не было ни старым, ни молодым, просто его вдоль и
поперек бороздили морщины, не имеющие отношения ни к возрасту, ни к
страданиям; обыкновенные морщины, бесформенные, потемневшие - словно бренную
плоть скомкал безжалостный кулак. Но и на этом изуродованном лице я увидела
те же выступающие скулы и косую прорезь бледно-голубых глаз; зрачки были
огромные, напряженно-тревожные, будто она заглядывала в пугающую тьму.
Поворачиваясь, Оттилия сильно ударилась о стол, ее иссохшие руки ходили
ходуном, согнутая спина дрожала - и с бессмысленной поспешностью, словно за
ней гнались, бросилась вон из комнаты.
Хэтси снова приподнялась с колен, откинула назад косы и сказала:
- Вот такая у нас Оттилия. Теперь она уже не больна. Она такая, потому
что маленькой очень болела. Но работать она может не хуже меня. Она
стряпает. Только говорить понятно не умеет.
Хэтси встала на колени, согнулась и опять принялась усердно тереть пол.
Вся она была словно сплетение тонких, туго натянутых связок и прочных, точно
гибкая сталь, мышц. Она весь свой век будет работать до седьмого пота, и ей
даже в голову не придет, что можно жить иначе; ведь все вокруг всегда
работают, потому что впереди еще уйма дел. Я поужинала, отнесла тарелку и
поставила на стол в кухне. Оттилия сидела на табурете, сунув ноги в открытую
топку погасшей печки; руки у нее были сложены на груди, голова покачивалась.
Она не видела и не слышала, как я вошла.

Дома Хэтси обычно носила старенькое коричневого вельвета платье и
галоши на босу ногу. Из-под коротких юбок виднелись худые кривоватые ноги -
словно бы она начала ходить чересчур рано. "Хэтси славная, проворная
девочка", - говорила мамаша Мюллер, а мамаша Мюллер была скупа на похвалу.
По субботам Хэтси основательно мылась. В чулане за кухней, где были сложены
лишние ночные горшки, грязные банки и кувшины, стояла большая ванна.
Помывшись, она расплетала свои золотистые косы, схватывала кудель волос
венком розовых матерчатых роз, надевала голубое крепдешиновое платье и
отправлялась в "Турнферайн" - потанцевать и выпить темно-коричневого пива со
своим женихом, который мог вполне сойти ей за брата - так похож он был на ее
братьев, хотя, вероятно, никто, кроме меня, этого не замечал, а я
промолчала, не рискуя прослыть безнадежно чужой. По воскресеньям же Мюллеры,
как следует вымывшись, облачались в крахмальные платья и рубахи, нагружали
повозки корзинами с провиантом и всем семейством отправлялись в
"Турнферайн". Когда они отъезжали, на порог выскакивала служанка Оттилия:
она прижимала согнутые в локтях трясущиеся руки ко лбу, заслоняя от света
больные глаза, и стояла так, пока повозка не сворачивала за угол. Казалось,
она совсем немая: с ней нельзя было объясниться даже знаками. Но по три раза
на дню она уставляла огромный стол обильной снедью. свежеиспеченный хлеб,
громадные блюда с овощами, непомерные куски жареного мяса, невероятные
торты, струдели и пирожки, - вдоволь на двадцать человек. Если под вечер или
в праздник заглядывали соседи, Оттилия ковыляла в большую комнату, выходящую
на север - гостиную с мелодионом из золотистого дуба, пронзительно-зеленым
брюссельским ковром, занавесками из ноттингемских кружев и кружевными
салфетками на спинках кресел, - и подавала им сладкий кофе со сливками и
большие ломти желтого кекса.
Мамаша Мюллер сидела в гостиной очень редко, и всякий раз было видно,
что ей не по себе, - держалась она чопорно, узловатые пальцы были судорожно
сцеплены. Зато папаша Мюллер вечерами сиживал в гостиной частенько, и тут уж
никто не решался нарушить без приглашения его одиночества; иногда он играл
здесь в шахматы со своим старшим зятем, который, давно поняв, что папаша
Мюллер хороший игрок и терпеть не может легкой победы, отваживался на самое
отчаянное сопротивление; и все равно, если папаше Мюллеру казалось, что его
выигрыши следуют чересчур часто, он рычал: "Ты не стараешься! Ты можешь
играть лучше. И вообще, хватит этой ерунды!" - после чего зять временно
впадал в немилость.
Но чаще всего вечера папаша Мюллер проводил в одиночестве за чтением
"Das Kapital" {"Капитал" (нем.).}. Он глубоко усаживался в плюшевом
кресле-качалке, а книгу клал перед собой на низком столике. То было раннее,
типично немецкое дешевое издание в черном запятнанном и вытертом кожаном
переплете, потрепанные страницы вываливались - настоящая Библия. Он знал
целые главы книги почти наизусть, затвердил от первой до последней строки
изначальный, подлинный текст. Не могу сказать, что я совсем не слышала о
"Das Kapital", - просто в ту пору среди моих знакомых не было человека,
читавшего эту книгу, и однако если кто и упоминал о ней, то весьма
неодобрительно. Она не принадлежала в нашей среде к числу книг, которые
читают, прежде чем их отвергнуть. И вот теперь передо мной был уважаемый
старый фермер, принимавший ее догмат как религию, - иначе говоря, для него
эти легендарные заповеди - нечто должное, справедливое, правильное, в них,
конечно же, следует верить, ну а жизнь, повседневная жизнь - дело другое,
она шла своим чередом. Папаша Мюллер был самым богатым фермером в своей
общине, почти все соседние фермеры арендовали у него землю и некоторые
обрабатывали ее на паях. Он объяснил мне это однажды вечером, бросив
безнадежные попытки научить меня играть в шахматы. Он не удивился, что у
меня не получилось с шахматами - во всяком случае, что я не научилась за
один урок, не удивился и тому, что я ничего не знала о "Das Kapital". Про
свои хозяйственные дела он объяснил мне так:
- Эти люди не могут купить себе землю. Землю надо покупать, потому что
ею завладел Kapital, и Kapital не отдаст ее назад работнику. Ну вот, а я,
выходит, всегда могу купить землю. Почему? Сам не знаю. Знаю только, что
получил в первый же раз хороший урожай и мог прикупить еще земли, и вот сдал
ее в аренду дешево, дешевле, чем другие, и дал деньги взаймы соседям, чтобы
соседи не попали в руки банка, поэтому я не есть Kapital. Когда-нибудь эти
работники смогут купить у меня землю задешево, так дешево им больше нигде не
купить. Вот это я могу сделать - и больше ничего. - Он перевернул страницу и
сердитыми серыми глазами поглядел на меня из-под косматых бровей. - Я
заработал свою землю тяжелым трудом и сдаю ее в аренду соседям по дешевке, а
потом они говорят, что не выберут моего зятя, мужа моей Аннетье, шерифом,
потому что я - атеист. Тогда я говорю - ладно, но на будущий год вы
заплатите мне дороже за землю или отдадите больше зерна. Если я атеист, я
буду и поступать как атеист. Теперь муж моей Аннетье - шериф, вот, и больше
ничего.
Он ткнул толстым пальцем в то место, где кончил, и погрузился в чтение,
а я потихоньку вышла, даже не пожелав ему спокойной ночи.

"Турнферайн" был восьмиугольным павильоном и стоял на расчищенной
площадке одного из лесных угодий папаши Мюллера. Немецкая колония собиралась
здесь посидеть в холодке, а духовой оркестрик тем временем наяривал
разудалые сельские танцы. Девушки плясали увлеченно и старательно, их
накрахмаленные юбки шуршали наподобие сухих листьев. Молодые люди были
скорее неуклюжи, зато усердны; они стискивали талии своих дам, отчего на
платьях оставались следы потных рук. В "Турнферайне" мамаша Мюллер отдыхала
после многотрудной недели. Расслабив усталые руки и ноги, широко расставив
колени, она болтала за кружкой пива со своими сверстницами. Тут же играли
дети, за ними надо было присматривать, чтобы молодые матери могли вволю
потанцевать или спокойно посидеть с подружками.
На другой стороне павильона восседал папаша Мюллер, окруженный
невозмутимыми старцами; размахивая длинными изогнутыми трубками, они
солидарно беседовали о местной политике, и их суровый крестьянский фатализм
лишь отчасти смягчался трезвым житейским недоверием ко всем должностным
лицам, с которыми сами они не были знакомы, и ко всем политическим планам,
исключая их собственные. Они слушали папашу Мюллера с уважением, - он был
сильной личностью, главою дома и общины, и они в него верили. Всякий раз,
как он вынимал изо рта трубку и держал ее за головку, будто камень, который
намеревался бросить, они неспешно кивали. Как-то вечером по дороге из
"Турнферайна" мамаша Мюллер мне сказала:
- Ну вот, слава богу, Хэтси и ее парень обо всем договорились. В
следующее воскресенье об эту пору они поженятся.
Все постоянные посетители "Турнферайна" в то воскресенье явились в
мюллеровский дом на свадьбу. Подарки принесли полезные - по большей части
льняные простыни, наволочки, белое вязаное покрывало и кое-что для украшения
свадебных покоев: круглый и пестрый домотканый коврик, лампу с латунным
корпусом и розовым стеклом, расписанным розами, фаянсовый тазик и кувшин для
умывания, тоже весь в красных розах; а жених подарил невесте ожерелье -
двойную нитку красных кораллов. Перед самой церемонией он дрожащими руками
надел ожерелье на шею невесты. Она подняла голову, чуть улыбнулась ему и
помогла отцепить веточку коралла от своей короткой фаты, потом они взялись
за руки, повернулись к пастору и так застыли, пока не пришло время
обменяться кольцами - самыми широкими на свете обручальными кольцами, самыми
толстыми, из самого красного золота, - тут они оба разом перестали улыбаться
и немного побледнели. Жених первым пришел в себя, нагнулся - он был много
выше невесты - и поцеловал ее в лоб. У него были синие глаза и волосы не в
мюллеровскую породу - каштановые, а не цвета ячменного сахара; красивый
тихий парнишка, решила я, и на Хэтси глядит с удовольствием. Жених и невеста
преклонили колена и сложили руки для последней молитвы, потом встали и
обменялись свадебным поцелуем, очень целомудренным и сдержанным поцелуем -
пока еще не в губы. Затем все двинулись пожимать им руки, и мужчины целовали
невесту, а женщины - жениха. Женщины шептали что-то на ухо Хэтси, и при этом
прыскали, а Хэтси заливалась краской. Она тоже шепнула что-то своему мужу, и
он согласно кивнул. Потом Хэтси попыталась незаметно ускользнуть, но
сторожкие девицы - за ней, и вот она уже бежит через цветущий сад, подхватив
свои пышные белые юбки, а все девицы гонятся за ней с визгом и криками,
словно ярые охотники, потому что та, которая первая нагонит невесту и
дотронется до нее, следующей выйдет замуж. Возвращаются, с трудом переводя
дух, и тянут за собой счастливицу, а она, смеясь, упирается, и все парни
целуют ее.
Гости остались на обильный ужин, и тут появилась Оттилия в новом синем
фартуке, морщины у нее на лбу и вокруг бесформенного рта блестели бусинками
пота; она расставила на столе еду. Вначале поели мужчины, и тогда вошла
Хэтси - первый раз она шла во главе женщин, хотя квадратная паутинка белой
фаты, украшенная цветами персика, все еще стягивала ее волосы. После ужина
одна из девушек играла на мелодионе вальсы и польки, а все остальные
танцевали. Жених то и дело таскал пиво из бочки, установленной в передней, а
в полночь все разошлись, взволнованные и счастливые. Я спустилась в кухню
налить в кувшин горячей воды. Служанка, ковыляя между столом и буфетом,
наводила порядок. Ее темное лицо дышало тревогой, глаза изумленно
округлились. Неверные руки с грохотом двигали кастрюли и миски, и все равно
она словно была нереальна, все вокруг было чуждо ей. Но когда я поставила
свой кувшин на плиту, она подняла тяжелый чайник и налила в него обжигающую
воду, не пролив ни капли.

Утреннее небо, ясное, медвяно-зеленое, было зеркалом сверкающей земли.
На опушке леса высыпали какие-то скромные беленькие и голубенькие цветочки.
Пышными розово-белыми букетами стояли персиковые деревья. Я вышла из дому,
намереваясь кратчайшим путем пройти к тутовой аллейке. Женщины хлопотали по
дому, мужчины были в полях, скот - на пастбище, я увидела только Оттилию, на
ступеньках заднего крыльца она чистила картошку. Оттилия поглядела в мою
сторону - невидящие глаза ее остановились на полпути между нами, - но не
сделала мне никакого знака. И вдруг бросила нож, встала, несколько раз
открыла рот, пошевелила правой рукой и как-то вся устремилась ко мне. Я
подошла к ней, она вытянула руки, схватила меня за рукав, и на мгновение я с
испугом подумала, что сейчас услышу ее голос. Но она молча тянула меня за
собой, сосредоточенная на какой-то своей таинственной цели. Отворила дверь
рядом с чуланом, где мылась Хэтси, и ввела меня из кухни в грязную, затхлую
каморку без окон. Тут только и помещались что узкая бугристая койка да комод
с кривым зеркалом. Оттилия выдвинула верхний ящик и стала перерывать всякий
хлам, она непрерывно шевелила губами, тщетно пытаясь заговорить. Наконец
вытащила фотографию и сунула мне. Это была старомодная выцветшая до бурой
желтизны фотография, старательно наклеенная на картон с золотым обрезом.
С фотографии мило улыбался истинно немецкий ребенок - девочка лет пяти,
удивительно похожая на двухлетнюю дочку Аннетье - совсем как ее старшая
сестренка; на девочке было платье с оборками, копна светлых кудрей,
собранных на макушке, изображала прическу под названием "гривка". Крепкие
ноги, круглые, как сосиски, обутые в черные на мягкой подошве старомодные
зашнурованные ботинки, обтянуты белыми в резинку чулками. Оттилия уставилась
куда-то поверх фотографии, потом, с трудом вывернув шею, взглянула на меня.
И я снова увидела косой разрез прозрачно-голубых глаз и скуластое
мюллеровское лицо, изувеченное, почти разрушенное, но мюллеровское. Так вот
какой когда-то была Оттилия; ну конечно, она - старшая сестра Аннетье, и
Гретхен, и Хэтси; безмолвно, горячо Оттилия настаивала на этом - она
похлопывала то фотографию, то свое лицо и отчаянно силилась что-то
произнести. Потом указала на имя, аккуратно выведенное на обороте карточки -
Оттилия, и дотронулась скрюченными пальцами до рта. Ее качающаяся голова
непрерывно кивала; трясущаяся рука шлепком, будто в кошмарном фарсе,
придвигала ко мне фотографию. Этот кусочек картона разом связал ее со
знакомым мне миром; вмиг какая-то ниточка легче паутинки, протянулась между
жизненными центрами - ее и моим, ниточка, что привязывает нас к общему
неизбывному источнику, и моя жизнь и ее жизнь оказались в родстве,
нераздельны, и мне уже не было страшно смотреть на нее, она больше не
казалась мне чужой. Она твердо знала, что когда-то была другой Оттилией и у
нее были крепкие ноги и зоркие глаза, и внутренне она оставалась той,
прежней Оттилией. Она была жива и потому на мгновение поняла, что страдает,
- безмолвно зарыдала, дрожа и размазывая ладонью слезы. И лицо ее, мокрое от
слез, изменилось. Глаза прояснились, вглядываясь туда, где, чудилось ей,
крылось ее необъяснимое тяжкое горе. Вдруг, будто услышав зов, она
повернулась и торопливо заковыляла своей шаткой походкой на кухню, так и не
задвинув ящик, а перевернутая фотография осталась на комоде.
Полдник она подавала поспешно, расплескивая кофе на белом полу, снова
уйдя в это состояние постоянного изумления, и опять я стала для нее чужой,
как и все остальные, но она-то больше мне не чужая и никогда мне чужой не
станет.
Вошел младший Мюллер с опоссумом, которого вынул из своего капкана. Он
размахивал пушистой тушкой искалеченного зверька, и глаза его сузились от
законной гордости.
- Нет, все-таки это жестоко, даже когда попадает дикий зверь, - сказала
добрая Аннетье, - но мальчишки любят убивать, они любят причинять боль.
Из-за этого капкана я всегда боюсь за бедного Куно.
Я про себя подумала, что противный Куно смахивает на волка и пострашнее
всякого капкана. Аннетье была исполнена тихой, нежной заботливости. Под ее
особым покровительством были котята, щенята, цыплята, ягнята и телята. Она
единственная из всех женщин ласкала телят-отъемышей, когда ставила перед
ними кастрюлю с молоком. Ее ребенок казался частью ее самой - будто еще и не
родился. И однако, даже она позабыла, что Оттилия - ее сестра. И все
остальные тоже. Когда Хэтси произнесла имя Оттилии она не сказала мне, что
это ее сестра. Значит, вот почему об этом молчат - просто-напросто позабыли.
Она жила среди них незримо, как тень. Их сестра Оттилия была давней
преодоленной и позабытой болью; они не могли дальше жить с памятью об этой
боли или с ее видимым напоминанием - и забыли о ней просто из чувства
самосохранения. Но я - я не могла ее забыть. Ее занесло в мою память, как
прибивает течением водоросли, и она зацепилась, застряла там на плаву и не
желала двигаться дальше. Я размышляла: а что еще могли поделать Мюллеры с
Оттилией? Несчастный случай в детстве лишил ее всего, кроме физического
существования. Они не принадлежали к обществу или классу, которые нянчатся
со своими больными и увечными. Пока человек жив, он должен вносить свою
лепту в общий труд. Тут ее дом, в этой семье она родилась и здесь должна
умереть; страдала ли она? Об этом никто не спрашивал, этого никто не пытался
выяснить. Страдание несла сама жизнь - страдание и тяжкую работу. Пока
человек жив, он работает, вот и все - и нечего жаловаться, потому что ни у
кого нет времени выслушивать жалобы, у всех хватает своих бед. Так что же
еще могли Мюллеры поделать с Оттилией? Ну, а я - я ведь тоже могла лишь
пообещать себе о ней забыть; и помнить ее до конца моих дней.
Сидя за длинным столом, я буду смотреть, как Оттилия в мучительной
спешке, громыхая посудой, без конца таскает блюдо за блюдом; ведь в этом
труде - вся ее жизнь. Мысленно последую за ней на кухню и увижу, как она
заглядывает в огромные кипящие чаны, в заставленную кастрюлями духовку, а
собственное тело для нее - орудие пыток. И на поверхность моего сознания
всплывет настойчиво, ясно, словно подгоняя время к желанному событию: пусть
это случится сейчас же, прямо сейчас. Даже не завтра, нет, сегодня. Пусть
она сядет спокойно у печки на своем шатком табурете и сложит руки, а голова
ее упадет на колени. Она отдохнет тогда. Я буду ждать и надеяться - может,
она не войдет больше, никогда больше не войдет в эту дверь, на которую я
смотрела с таким содроганием, словно не вынесу того, что оттуда вот-вот
появится. Потом появлялась она, и в конце концов это была всего лишь Оттилия
в лоне своей семьи - один из самых полезных членов этой семьи ее
полноправный член; глубокое и верное чутье подсказало Мюллерам, как жить с
этим несчастьем, как принять его условия - ее условия; они приняли эти
условия, а потом обратили их себе на пользу - ведь это было для них всего
лишь еще одним несчастьем в мире, полном бед, подчас более тяжких. Так, шаг
за шагом, я пыталась, насколько это возможно, понять их отношение к Оттилии
и какую пользу извлекли они из ее жизни, - ибо до некоторой степени, сама не
знаю почему, увидела великую добродетель и мужество в их непреклонности и