Приятель замолчал. Тут я тоже усмехнулся.
   – Это почти история с привидениями, – заметил я.
   – Ты не веришь? Так все и было, – сказал он без большого азарта.
   – Может быть; а только, если зябко, как сейчас, почему бы не подрожать и со страху… Мне все кажется, тут могло случиться что-нибудь важней чертовщины.
   – Что, например?
   – Что-нибудь согревающее.
   – Что же?
   – Любовь, страсть…
   – Эге, ты вон куда! – Он присвистнул.
   Я говорил нарочно. Мне хотелось его раздразнить: его вид всегдашнего спокойствия побуждал к этому. Он с минуту молчал.
   – А ведь ты прав, – сказал он наконец.
   Я прикинулся удивленным.
   – Только это было не здесь – там, в том дворе, – прибавил он, как бы смутившись.
   Мы как раз вошли в этот двор сквозь ворота, когда-то прочные, а теперь с большой скважиной вместо решетки одной из створок и второй половиной, снятой с петель.
   – Вот тут жила Маша, – сказал мой приятель, грустно кивая на ближний подъезд.
   – А! – подхватил я. – Маша! Это звучит лучше: совсем другой тон. Ну? И что же с ней?
   – Она жила тут с отцом, мать их оставила. Отец был еврей…
   – Ого! – воскликнул я как мог живо. – Прекрасная жидовка! Что ж ты раньше молчал? Морочил мне голову перерезанным горлом…
   – Не смейся, однако, – заметил он. – Она точно была хороша.
   Я уверил его, что не смеюсь: мне очень хотелось знать его историю. Он продолжал:
   – Отец в молодости был ученый, химик или математик. Но после вдруг опустился, запил по-русски… Дело дошло и до карт… У него между тем собралась отличная библиотека. Я в то время оканчивал литературный факультет, писал диплом и к ним ходил за книгами. Это давало мне повод чаще видеть Машу. Как водится, у меня был соперник – некто Григорий Иванович N. Он был старше меня и приходился Левину (так звали еврея) другом. Он тоже участвовал в игре и в той шайке, что тут по ночам сражалась. Играли они в «фараон». В этой игре проигрыш легко может быть большим. И вот узнаю как-то, что Левин в одну ночь проигрался страшно, в пух: спустил все, весь в долгах, продает книги и чуть ли не квартиру. Я бегом к ним. Денег у меня, конечно, не было, но я взял последнее, сам не знаю зачем. Прихожу – в доме развал, все в чаду, но Левины дома, и Григорий Иваныч тут же: это он-то и обставил, как потом выяснилось, старика. Маша сидит в гостиной, в кресле, с заплаканными глазами. А Левин, прямо с порога, ко мне: «Зачем, мол, пожаловал, милостивый государь?» – это он так всегда мне говорил в шутку. Я возьми да брякни: «За Лермонтовым!» – у него был роскошный шеститомник, – и сую ему деньги. «За Лермонтовым? Зачем он тебе?» Я вижу, все на меня глядят, смешался страшно, а бес меня несет: «Мне, – говорю, – Илья Исаакович, нужна для работы новелла его: „Штос”. Изволите знать?» – и сам себе ужасаюсь. Левин скалится, прикинулся глухим: «Что-с?» – говорит и ставит ладонь к уху. И морщит лоб притворно:
   «Что-то, говорит, не припомню. О чем она, а?» И я, как заведенный, отвечаю ему (и эдак, помню, бойко, как у доски): «Об одном картежнике-старичке. Он выставлял дочь против золота. И выигрывал. Совсем было героя разорил…» – «А дальше?» – «Дальше… Он не дописал. Кажется, там все оказались фантомы, мертвецы… Невеста тоже мертвая…» – «Ах, та-а-ак! – протянул Левин и дьявольски вдруг усмехнулся. – Ну, у меня-то товар свежей. Тут нужно кое-кого расспросить. В интересах науки. Может быть, они знают, чем там дело кончилось?..» И глядит в сторону. И вдруг вижу, Маша от его слов вся бледная, в слезах, вскакивает и выбегает вон из комнаты. Левин за ней. А мы с Григорий Иванычем уже на ногах, друг на друга глядим в упор и оба красные как раки.
   Приятель умолк.
   – А потом? – спросил я с любопытством.
   Он вздохнул.
   – Потом они поженились – то есть Маша и Григорий Иваныч. Дай Бог им здоровья. Я тут ее с коляской видел… Страдал, конечно, как водится, потом надоело.
   – А отец?
   – Он-то что! Он, надо думать, кругом в барыше: и дочь пристроил, и свое уберег. Старый чорт! Поди, и сейчас еще режется в фараона]

Холст

   Грипп, унесший в двенадцатом году прекрасную Элен по волнам, а спустя век скосивший еще пол-России, разразился надо мной под невинной вывеской «острого респираторного заболевания» (ОРЗ). На второй день я слег. Но в первый, предгрозовой, еще только чуя шаги болезни и стойко противясь ей, я после службы отправился не к себе на Мытню, а на другой берег Невы, в Эрмитаж. Там, уже качаясь на валких ногах, причесал кое-как взмокший чуб в гардеробной, постоял перед картой Сибири XVII века, взглянул на «длинного Петра», как его зовут иностранцы (и нашел, что цвет его щек довольно здоров в сравнении с моим), и наконец заблудился где-то в дебрях екатерининских будуаров, в каждом из которых живет ее тень в какой-нибудь непристойной позе.
   Не могу уже вспомнить, как я поднялся затем почти к чердаку. Вокруг сновали туристы, дети и, кажется, скульпторы с глупыми лицами и такими руками, будто они только что перед тем рубили ими скотину. Здесь из уст милой, но прыщеватой экскурсоводки я узнал, что нахожусь в преддверье выставки современной немецкой живописи: ее только что привезли в Петербург. Кажется, я что-то платил за право взглянуть на эту мазню. Все было как всегда: кубический красный вечер, синяя зима (тоска по России, о которой они там что-то слыхали), фламандский мужик с вывернутой рукой. Две-три работы были удачны. Вдруг я застыл как вкопанный (мне и впрямь казалось, что меня вот-вот закопают) перед одним холстом. Опишу его.
   Он был небольшого размера, в рамах без украшений. Главный тон – бледно-зеленый с просинью. Сюжет банален: двое диких (или первобытных) в борьбе за самку. Она стоит в стороне. Герои показались мне скучны. Зато от нее я не мог отвести глаз. Она была представлена голой, в безвольной позе ожидания. Стоило присмотреться к ней, чтобы понять, что она одной расы с кавалерами. Те были звери. Их низкорослость, их корявость, все было в ней. Зато ее нагота светилась сквозь их полный свежего мяса мир, обещая то, что с трудом можно найти в белизне лучших из подвенечных платьев. Кажется, она слегка улыбалась. Врачи знают, что болезнь, поражая тело, на миг может дать ему вдруг избыток сил. Этот избыток я ощутил в себе, к тому же самым неловким образом. Я согнулся, как бы рассматривая подпись.
   Жуткая Венера стала предметом моих бредовых грез. Неделю я метался в жару на подушках, стараясь найти выход из лабиринта дворцов, где двери вели к ней и указатели называли ее имя. Я знал, что я ищу; я искал исток. Веня таскал мне хлеб и микстуру.
   Наконец, вновь обретя ясность, я явился, шатаясь, в музей, прошел по странно-сморщенным маршам мимо выцветших вдруг картин, поднялся наверх, вареным языком сообщил часть своих регалий и под предлогом специального интереса стал расспрашивать о холсте. Я был готов к тому, что теперь ничего в нем не увижу: бациллы порой нам открывают глаза… Поздно! Выставку увезли, копий не сделали, и та же прыщавая искусствоведша, на сей раз смазанная крем-пудрой, звала меня коллегой и могла лишь сказать, что автор (не помню имени) еще не стар, подает надежды, прежде работал в рекламном бюро и несколько лет назад деятельно участвовал в борьбе за закон по защите художников от государства.

Алхимия

   Привыкнув к моему обществу, Веня исправно навещал меня. Я был этому рад. Мы оба любили шашки, а эта игра требует родства душ. Вечером, сев на койку, мы раскидывали доску, либо сражались в клабур (род преферанса на двоих), либо просто болтали. Как-то я рассказал ему два-три случая из моих легкомысленных похождений. Разумеется, о сердечных тайнах речи не шло. К моему удивлению, однако, Веня воспринял беседу всерьез. Он замолчал и насупился. Видя, что тема ему в тягость, я хотел ее сменить, но было поздно. Какая-то мысль завладела им, он стал рассеян и наконец поднялся, чтобы уйти.
   – Любовь, в сущности, проста, – сказал он вдруг, почти уже с порога. – Плохи те, кто ищет в ней что-нибудь, кроме нее.
   Я не любитель сентенций. Все же в устах Вени, всегда растрепанного и живого, эта мысль показалась мне странной. Возможно, что меня смутил сам тон. Из чувства противоречия (а также желая задержать его) я вспомнил Данте и то место из «Новой жизни», где донны смеются над поэтом за его страх перед Беатриче. «Он, верно, хочет от нее не того, что другие мужчины от женщин, – говорят они, – раз не может при ней ни говорить, ни стоять» (что-то в этом роде). Веня кивнул. Сказал, что знает, о чем речь, и что ему жаль Беатриче. Я удивился. Он сказал, что сам был в таком положении.
   – Однако на Данта ты не похож, – заметил я, смеясь.
   – Я был не в роли Данта, – сказал он серьезно.
   Получилась двусмысленность. Любопытство мое было задето. Я вскочил, усадил его на стул и сказал, что не пущу, пока все не узнаю. Он хмурился, глядя в окно. Ущербная луна светила на подоконник; уже совсем смерклось. Он стал говорить – отрывисто, почти зло. Всегдашняя его веселость исчезла. Под конец я сам был не рад, что уломал его. Ряд цепких деталей смутил меня. Вот его история в том виде, как я ее запомнил.
   Они познакомились на вечеринке. Ее звали Инна – имя, которое ему всегда нравилось. Она была старше его. В детстве он был влюблен в свою двоюродную сестру, которую тоже звали Инной. Та умерла в двенадцать лет. Вечеринка затянулась. Была полночь. Он вызвался проводить ее, поймал на углу такси. Ехать было далеко, в Веселый Поселок. Все мосты были подняты. Такси долго ползло вдоль набережной, ища переезд – и все утыкалось фарами в стену пролета с вставшей вверх мостовой и обломком рельсов. Кордон милиции стоял цепью. Наконец переехали – и попали в лабиринт новостроек. В такси было жарко. Инна сняла жакет и повесила на крюк у дверцы. Это было как обещание – так показалось Вене. У подъезда она сама отпустила такси. Они поднялись к ней, сразу разделись и легли. Зажгли лишь свечу на тумбочке. В свете этой свечи он увидел вдруг, как у ней закатились глаза. И странное дело: ее щеки и губы пылали, но чем дальше, тем бледней становилась она, ее крик перешел в хрип, а тело словно сползло в дрему, онемев, как от гипноза. Он вскоре устал и хотел прекратить. Она просила, чтобы он продолжал. Голова его плыла, он не замечал времени. Наконец он вскрикнул сам («Это было больно», – прибавил он простодушно) и повалился на бок. За окном был рассвет. Инна лежала недвижно, и ему стало страшно: его сестра привиделась ему. Он тронул ее плечо – но она тотчас села и провела пальцами по огню. Свеча натекла, пламя стояло клином. «Зачем ты?..» – спросил он, но осекся. Она вовсе не слышала его. Потом он упал в подушки и уснул.
   Утром она сказала, что все было чудно. «Там есть дерево, – сказала она, – такая пальма среди песков. Я раньше никак не могла дойти до нее. Все устают слишком быстро… А теперь успела». – «Где это – там?» Она странно на него взглянула. «Ты ничего не видел?» – «Нет». Больше они об этом не говорили. Условились о новой встрече. Но она не пришла, адреса он не знал, дом впотьмах не запомнил и не слишком жалел об этом. Ему казалось, она ему не нравилась.
   Через два дня он понял, что с ним не все ладно. Инна не оставляла его. По ночам он видел ее голой. Это была не любовь. Он лишь вожделел ее, но «свыше всех сил» (по его словам). Он думал, что свихнется. На несколько дней он и впрямь стал маньяк. Он мог бы изнасиловать ее при всех, если бы встретил на улице. Впрочем, он уже не мог ходить. Его скрутило, как в лихорадке. Временами его рвало, порой, напротив, охватывал адский голод. Были часы, когда он кусал подушку и выл. «Мне бы хотелось съесть ее сердце», – сказал он. Еще он катался по полу. Рукоблудие не спасало. Наконец он догадался разрыть, как склеп, семейный альбом и сжег все снимки умершей. К ночи ему стало легче. Во сне он видел ручей и лес. Через месяц он заметил ее жакет в метро.
   – Я ее не окликнул, – сказал он.
   Я сочувственно ждал, что дальше. Он пошарил в карманах – он всегда носил костюм, до краев набитый записками, обрывками, блокнотами и прочей бумажной ерундой (примета нашей профессии) – и достал сложенный вдвое лист.
   – Вот это я как-то нашел в Публичке, – сказал он.
   Я развернул лист. Сверху стояло: «Герменон. Алхимия, б/д». Почерк был Вени.
   – Восемнадцатый век, – пояснил он. – Думаю, из книг Новикова.
   Я прочел:
   «О саламандрах. Они способны являться смертным иногда на час, иногда на год, словно суккубы, в обличии дивных существ. Объятья их пылки, хотя сами они холодны, так как огонь их стихия. Этим опасны они, ибо могут обжечь душу счастьем, которое щедро дарят. Есть среди них и другие, родившиеся как дети и умирающие как старики. Тогда они не помнят мир, который изверг их, но ищут к нему путей, неустанны в поисках. Когда находят, ускользают прочь, и ничто не в силах их удержать. Часто хотят увлечь с собой свою жертву…»
   Я вернул лист. Он снова сложил его вдвое и спрятал назад в карман. Мы с минуту молчали.
   – А Дант? – спросил я потом.
   – Разве ты не понял? – Он смешно задрал бровь. – Прочти «Vita Nova». Просто там все наоборот – это не важно, что он не спал с ней. Другой век, нравы. Он-то был колдун половчей моей Инны.
   – Колдун? Дант?! Что ты плетешь?
   – Как что? Это же ясно! Знаем мы их любовь! Это он своими поклонами да стишками загнал Беатриче на небо!

Сотовый мед

   Тем, кто жил в общежитии, известен дурной нрав кастелянш. Их бранят даже чаще, чем комендантов. Впрочем, комендант, уже в силу военного свойства своей должности, неумолим как рок и способен доставлять хлопоты большие, а кастелянша – маленькие. У ней вечно не выпросишь белья; она всегда ворчит, когда сдаешь ей грязное; она всегда ищет недочет и требует что-то, чего бедный житель казенной комнаты не видал и в глаза: какое-нибудь махровое полотенце или третью из двух несдвигаемых на окне штор. Хуже нет, чем ее дежурства на вахте. Однако круг ее прав ограничен. Ее власть скудна. Ее не боятся. Иное дело – комендант, особенно женщина. Кажется, что мужской дух воплотился в ней, как в андрогине. Ее сторонятся, избегают, нарочно стараются не попасть ей на глаза. Ее явление в комнате подобно визиту городового. Она у себя – мелкий бог и возглавляет триумвират фурий, где кастелянша на втором, а техничка на третьем месте. Но техничка вовсе не идет в счет. Что касается кастелянши, то она часто бывает старей всех других обитателей общежития, работает сверх срока, вполсилы, между тем получает и пенсию… Судьба ее самая жалкая. Разве лишь сестра-хозяйка в больнице может сравниться с ней.
   Нашу кастеляншу звали Варвара Саввишна. Мне это имя казалось таким же древним и скучным, как она сама. Впрочем, надо признать, ее должность испортила бы любое имя. Особых обид на нее у меня не было, я вообще редко видел ее. Голова ее сильно тряслась – ей было за семьдесят, – к тому же она страдала отеком ног. От этого ходила медленно и с трудом. В коридоре ее было слышно издалека. Жила она тут же, на Мытне, в особой комнате возле склада. Склад всегда был на замке. Там крепко пах служебный нафталин, а он очень едок против домашнего. В ее комнату запах тоже проникал. Это я узнал случайно, когда, выздоровев от гриппа (я еще кашлял), спустился к ней за теплым покрывалом. Я не слишком верил в успех экспедиции – зимний сезон уже кончился, – но полагал, что, может быть, лишний комплект завалялся где-нибудь на складе. Я застал ее за странным делом: она точила ножи.
   Ее комната, узкая щель, в высоту большая, чем в ширину и длину, играла у ней роль спальни, кухни и гостиной – все сразу. Сейчас это была кухня. На единственном столе лежала клеенка и кое-что из съестного. К ущербному краю была косо привешена мясорубка. Тут же в углу была мраморная доска. И вот об эту доску с проворством китайца из цирка Варвара Саввишна шаркала лезвием так, что искры валились на пол, как звезды. Нож ходил дугой. Я стоял, открыв рот.
   – Где вы это так наловчились, Варвара Саввишна? – спросил я наконец, справившись с изумлением.
   Было похоже, она смутилась, но дела не прервала.
   – Сядь, – велела она, ткнув ножом в сторону стула.
   Я прошел и сел. Нож был заточен, за ним второй, третий… Лезвия сверкали на воздухе.
   – Жизнь учит, – сказала она погодя. И, услышав мой кашель, спросила: – Болел?
   – Болел, – кивнул я, про себя раздумывая, как бы ловчей перейти к покрывалу.
   – Грипп?
   – ОРЗ.
   – Это они там только так пишут, что ОРЗ, – вздохнула она с досадой, – чтоб бюллетень закрыть. Раньше писали – инфлюэнца. Как Нева вскроется, так инфлюэнца… А тут климат плохой. Тут так нельзя: сырость.
   Я заерзал на месте: ничего лучше она не могла сказать. Язык мой чесался, но она вдруг отложила нож. Пальцы ее сразу задрожали – это было удивительно видеть после трюка с заточкой. Она строго глядела на меня.
   – Сейчас тебе чай налью, – сказала она. – Дочь сотовый мед привезла. Поешь.
   Это не входило в мои планы. Но она уже двинулась к буфету, тяжко ступая на половицах. Отказаться было нельзя. Явился мед, пряники.
   Кипяток вскоре поспел. Запах заварки перебил нафталин. Но удобный миг был упущен. Чтобы продлить время, я спросил ее о ее прошлом. Она ответила, я спросил еще. Четверть часа спустя она извлекла из-под койки укладку и, открыв замок, откинула верх.
   Тут было все богатство ее. Я увидел пуховую шаль, документы, письма, справки, какие-то свертки, банковскую книжку, блокнот… Она долго перебирала листки. Потом вынула фотографию и подала мне. Это был старый снимок: две девушки в пышных платьях и шляпках, завязанных под подбородок на бант.
   – Вот эта – я, – пояснила она, стукнув пальцем по той, что казалась смелее: твердый взгляд, чуть припухлые губы. – А это Наташа. Она давно умерла.
   В синем тумане снимка юная Варвара Саввишна была хороша. Я задал вопрос. Она ответила тотчас. Потом стала говорить, прихлебывая чай. Ее повесть была самая простая.
   Родителей она не знала. Из приюта перешла в интернат. В семнадцать лет была комсомолка и целый год жила в коммуне. Их было несколько по стране. Коммуна, или, как тогда еще говорили, «фаланстерия», занимала дом в три этажа без всякой архитектуры, с большим двором и дровяным складом. Склад отчасти спасал зимой. Коммунары работали на дворе, спали в общих спальнях и ели за одним столом. Это было похоже на приют. В отличие от приюта тут была особая – «физиологическая» – комната: считалось, что «жены» тоже должны быть для всех. Варвара Саввишна была общей женой. Ей это было весело, она пользовалась спросом; раз как-то весь день провела в той комнате и не могла понять, почему других девушек это злит.
   – Кроме Наташи, – уточнила она.
   Вдруг коммуну закрыли – в тот же год, что и РАПП; она была признана анархистской. Коммунары разбрелись кто куда. Варвара Саввишна и Наташа остались на улице. Но уже вся столица по ночам была большая коммуна. Стало еще лучше и веселей. Появились деньги, какая-то комната на Литейном… За Наташей ухаживал известный писатель из Москвы, которого звали странно: то Юра, то Алеша… Был чудный вечер над Невкой. Они наняли «дутики» – две коляски на шинах. В те времена (как во все времена, кроме моих) еще были коляски. Извозчики пестрили быт. Один был старый, почтенный, как заседатель, с ватной бородой и в ватной куртке; он едва шевелил вожжи. Другой – вертлявый щегольской форейтор – все спрашивал, не зажечь ли фонарь, и пел дискантом: «Мой Лизочик так уж мал, так уж мал…» Фонарь был не нужен, была белая ночь. Писатель целовал Наташу в губки и что-то шептал и обещал ей, но Варвара Саввишна не слыхала, что именно: ее тоже целовали в губки. Дутики тихо ползли вдоль набережной. И вдруг белесое небо треснуло, как шутовской живот циркача, и оттуда просыпалась вниз горсть ракет. Где-то взвизгнули, засмеялись, смех плыл по реке… Потом она сама попала под кампанию. Жизнь учила точить ножи – в спецлагере в Свири, бывших монастырских угодьях. Она пыталась бежать, была возвращена. В войну штамповала гильзы. Ее дочь была плод тыловой скуки. Я видел карточку – ничего общего с матерью: крупные скулы, плоский нос. Она вышла замуж и уехала в деревню. И теперь наезжала в город с мужем на «запорожце», навещала мать. К себе не звала. Варвара Саввишна и сама не хотела. Здесь она жила как всегда.
   – Мед возьми, – сказала она строго. – Дня на три хватит: от кашля. А теплых покрывал у меня нет. Только простые. Я тебе дам два.

Василеостровское

 
1. Насилу к полдню рассвело.
Все та же грязь на перекрестке.
Не то в пыли, не то в известке
Полуподвальное стекло.
 
 
2. Мне мил трамвайный Петербург,
Враждебный всяческой реформе.
И вот на шкидовской платформе
Везут табак, зашитый в тюк.
 
 
3. Изгибы рельсов, шум шагов.
Пустой прогулки легко бремя,
И подставляет небу темя
Медноголовый град Петров.
 
 
4. Сырая вечность мостовых.
Апрель. Неделя на излете.
Пророк заезжий – Альгаротти —
Был неудачник, из простых.[4]
 
 
5. Тем лучше. Незачем спешить
На берег. Горизонт в тумане,
Звенит собор, как ключ в кармане,
И зябок штиль. Куда ж нам плыть?
 

Господин Ашер, архитектор

   Петр хотел сделать из Петербурга Венецию. Его жажда воды была удивительна. Он составлял на досуге списки несуществующих кораблей и признавался Ягужинскому, что предпочел бы быть английским адмиралом, нежели русским царем. Между тем город в большой своей части располагается на суше. Это ограничивало мечты Петра, и он велел пока рыть на одном Васильевском острове. Меншиков, герцог Ижорский и светлейший князь, занялся каналами, как тогда писали, из своих рук. Каналы эти не были нужны и ко времени Екатерины совсем обмелели, разделив судьбу большинства идей царя. Их засыпали, превратив в улицы, «стороны которых по традиции именуются линиями» («Путеводитель», 1973). Все это общеизвестно.
   Тут-то, на 10-й линии, в квартирном доме обычной застройки конца прошлого столетья, бурно доживала свой век моя внучатая тетка по отцу, дама с причудами. Зная большой толк в медицине, она лечилась от тысячи болезней мочой и голодовкой, по новейшей методе, и оттого походила разом на мумию и подсолнух с седой головой. Я решил навестить ее в последний день. Но грипп вдруг лишил меня сил, я ощутил нужду в двух-трех домашних обедах и скрепя сердце отправился в островную провинцию разыскивать свою лечебную родню.
   Парадное, как сто лет назад, было украшено следами собак и кошек. Дородная баба в ожерелье из прищепок, несмотря на сырой день, вешала во дворе белье. На мой стук в дверь мне открыл пожилой мужчина в халате. Лица его я не рассмотрел. Услыхав мой вопрос, он отступил, впустив меня в тусклую прихожую, сказал, что он – коммунальный сосед, что моя тетка вышла с утра в аптеку, но что это ничего и что хотя ее дверь заперта – для наглядности он даже дернул ручку, – я прекрасно могу ее обождать, сидя у него, милости просим. Он тут же провел меня к себе, после чего отбыл на кухню ставить кофий. Гостеприимство русских известно. Я остался один.
   У тетки я был давно и не помнил ее утварь. Но комната, куда я попал, меня поразила. Казалось, тут был ломбард или мебельный склад. Вещи стояли одна на другой, тесно друг к другу, но при всем том они явно были подобраны с большим вкусом, дороги, а некоторые представляли образцы мебельного искусства. В единственном свободном простенке в изящной раме висел подлинный Марини, «Старички, предавшиеся похоти». Чувствуя ядовитое подрагивание иронической складки, которая у меня под щекой, я сел на стул с прямой спинкой и стал ждать хозяина. Он не замедлил явиться – с подносом в руках. Передо мной возникли чашки в стиле рококо, кофейник, молочник, кофейные ложки с серебром и черным деревом на ручках и такие же ножи для масла, масленка, сахарница, тосты на блюде… Он словно нарочно ждал меня. Теперь я видел, что это был полный, с женскими бедрами человек лет пятидесяти (вскоре я узнал, что ему пятьдесят три), привыкший, казалось, к неге. А между тем следы длительных беспокойств, возможно бессонницы, были в его лице.
   – Вы, верно, старый петербуржец? – спросил я его, отхлебывая кофий, очень крепкий.
   В ответ он закашлялся, дернувшись телом так, что мне самому захотелось кашлять, но я сдержался, – и сказал с натугой:
   – Да. Но я живу здесь всего год.
   – То есть в этой квартире? – уточнил я, что-то смутно подозревая. Добродетель тетушки все приходила мне на ум.
   – Нет-с. В этом городе.