Очередной выпуск праздновал окончание. Ергунов был почетный гость. Наконец, уже заполночь, стали искать, кто пойдет драить. Кликнули Ергунова. Он, хоть был нетверд в ногах, согласился охотно, присовокупив, что ему это не в новость. Пошли шумно, гурьбой. Ергунов возглавлял шествие. Но, как это водится под куражом, до места дошли лишь двое. Прочие разбрелись невесть куда по ночным улицам и переулкам. Ночь была холодная, ясная. Серп луны золотил Адмиралтейство. Распахнув для удобства плащ, Ергунов с щеткой и мелом в руке полез под коня. Но лишь коснулся он заветной меди, как вдруг вспыхнули кругом фонарики, раздался шум, голоса, явился, как из-под земли, желтый фургон, вращая синей мигалкой, и фары его уперлись в памятник. Оба сообщника, забыв о Ергунове, что есть сил бросились прочь. Он понял, что попался. Хмель разом вылетел из его головы при виде шинелей. Бросив щетку и мел, он вскочил, прижимаясь к ноге Петра, словно в свете софитов, и вдруг, бог знает зачем, прянул в единый миг к нему за спину, на конский круп, и прижался плащом к его плащу. Отчаяние порой лучший указчик. Лучи скользнули мимо, фургон развернулся, голоса и крики отдалились, и все стихло. Тарас думал, что спасен.
   Но он еще не смел двинуться, шевельнуться, обняв за пояс своего спасителя, и лишь когда тишина стала полной, потянул робко носок ноги вниз, к земле. И тут едва удержался от крика:
   левое его запястье было крепко схвачено железным кольцом, и как ни дергал он, ничто не помогало. Ужас стальными пальцами сжал его сердце. Во тьме казалось, что сам Петр держит его! Он снова замер, глядя по сторонам, не идет ли кто. Но никого не было. В отчаянье он глянул вверх. Луна светила, как прежде, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Вдруг первая капля упала на спину самодержца. И тотчас ощутил во всем теле Тарас то особое чувство, какое бывает в поезде, когда вагон уже двинулся с места, но колеса еще не дошли до первого стыка. Все затрепетало в нем: сквер полз навстречу, как во сне, а вместе с тем и глухой стук копыт сотряс оседланного им истукана. Дождь усилился и вдруг встал стеной. Тарас раскрыл рот, глотая воду. Рука его уже была свободна, но теперь он и сам изо всех сил держался за седока, боясь упасть. Сквозь потоки вокруг он видел, что едут они по Петербургу, по каким-то глухим и бедным улицам, которых он не мог узнать. Ливень все густел – Тарасу казалось, что от воды дышать уже нельзя. Дождь барабанил все громче – и внезапно стих. Тарас глянул вокруг и застыл от странного зрелища. Кругом была вода. Они словно ехали по дну огромного водоема. Все так же тянулись улицы, но странные, небывалые, построенные словно бы из перевернутых кораблей. Зеленый отсвет лежал на всем – и только медный конь из зеленого стал вороно-пегим… Показались люди. Они шли там-сям, вразброд, загребая руками, но жесты их были плавны, сонны, обрывки одежд колыхались на них, а волоса вставали то дыбом, то гибкой волной опадали на лоб, на глаза, совсем мутные, впалые. Понял Тарас, что это были утопленники. Судя по их костюмам, они давно уже были здесь: кто был в мундире преображенца, кто в мичманском кителе, а кто и в статском, изодранном до полос. Попался навстречу франт в шляпе корабликом и костюме довольно целом, только щеки его сильно испортили клевки рыб. При виде царя все тотчас кланялись, как тростник, и застывали на месте. Медный всадник меж тем шел рысью вперед, расталкивая воду грудью, а стук копыт стал совсем глух и далек. Наконец забелелась впереди площадь. Тарас догадался, что туда держит он путь и что все прочие в этом городе шли со всех концов туда же. Площадь приблизилась. Выглядывая из-за плеча, видел он пьедестал посреди площади, а на том пьедестале коня. Но этот конь был без всадника; он словно ждал их. И вот, в один миг, Тарас остался один верхом: медный Петр легко, по-гусарски, соскочил вдруг прочь и вмешался в толпу, окружившую его с поклонами. Конь впереди повернулся – и тут с ужасом и стыдом понял Тарас, что то была кобыла! Он схватил узду – поздно! Его скакун рванулся вперед, к подруге, встал на дыбы и в один миг покрыл ее. Удары медного зада едва не свергли Тараса наземь. Но понял он, что если упадет, то уже не встанет. Из всех сил вцепился он в гриву коню под общий хохот мертвых, толпой стеснившихся кругом, и даже Петр, в первых рядах, скалил зубы и указывал на него пальцем. Меж тем от толчков конского крупа пошли во все стороны словно круги под водой, будто бы ветер стал качать покойников, и, глянув вверх, догадался Тарас, что там, на Неве и в Финском заливе, бушует буря. Разом смекнул он, что, если теперь не взнуздать коня, вода хлынет в город, будет потоп и будет Петербург Атлантидой… Все это вмиг пронеслось в голове его. И тотчас забыл он страх, забыл даже то, где находится. Ретивое взыграло в нем. Кровь предков взбурлила. В обе руки схватил он железную узду, напряг жилы и дернул так, как мог, откинувшись телом назад и стиснув зубы. Конь захрапел и попятился. Он дернул еще – лица мертвых расплылись. Петр шагнул к нему, все забурлило вокруг, страшная сила рванула его из седла и бросила прочь, он вскрикнул и лишился чувств… А возможно, обрел их.
   Он лежал на боку, завернувшись в плащ, в ограде, и страшный памятник стоял над ним. Но он уже больше не был страшен. Над Невой был рассвет. Воды ее, черные и недвижные, как камень, покоились, как в гробу, в берегах. Он привстал на локте… Так и есть! Проклятый лысый конь горел огнем в свете зари, а со стороны парка неторопливо шел постовой в перевязи, в белых перчатках и с усмешкой на губах.
   Этим кончается история корнета Ергунова. Когда он трезв, она короче и проще. Тогда говорит он, что забрался на памятник от страха и зацепился там браслетом от часов. Что после сидел под дождем, боясь облавы, и уснул, отчего и упал на землю под утро. Как он там умостился – сам не поймет: конь Фальконе мало пригоден для этого. И тут он прав. На свежую голову от него больше ничего нельзя добиться.
 
   Конец повестям Сомова

Часть вторая
Поцелуй Арлекина

Предисловие

   Валерьян Сомов не снискал себе славы стихотворца. Но странное дело: если его проза порой и могла вызвать улыбку, даже смех, то случалось это крайне редко, а его известный рассказ «Рент» вогнал как-то в краску двух дам, мало расположив к веселью. Напротив, его стихи принуждали не раз взяться за бока его друзей, отчего он охотно всегда читал их вслух и при женщинах – кроме разве что тех, которых сам стеснялся. Однажды я набрел на его столе на перевязанную черной резинкой пачку.
   «Э, э! старина! Брось, – забеспокоился он тотчас, видя, что я рассматриваю. – Это того… не для печати».
   Тщетно уверял я, что не хочу ничего печатать: он плохо мне верил. Между тем, покручивая ус, только что отпущенный, предмет его забот, смотрел он на свою пачку. Ему явно хотелось кое-что показать мне из нее, но он знал сам, что тогда уж и все прочее утаить не удастся. Наконец обычное добродушие взяло в нем верх, он махнул рукой. Я схватился за пачку. Сомов ерзал в кресле, пока я читал. Я вскоре увидел, что то были сочинения особого рода, создания нежные, как и их предметы, которые легче согласить между собой единством настроений, нежели сюжетов или тем. Впрочем, так и должно быть в стихотворном собрании. Что касается до вкраплений прозы (без которых обошелся бы поэт, но Сомов не обошелся), то они тоже подчинялись замыслу. Я сказал ему это. Сомов заспорил. Он сказал, что замысла никакого нет совсем, и не было, а что он просто писал, что приходило в голову, и складывал в стопку. Я заметил, что в голову приходило все на один лад. Он смутился. Я между тем стал невзначай подбираться к мысли о том, что недурно было бы…
   «Что? Напечатать? Нет! – в ужасе вскричал он. – Уже довольно того, как ты мне подгадил с „Ночными повестями”».
   Я защитился, как мог. Хвалил его талант (к этому пишущие чувствительны), указывал на явный успех, на благосклонность критики, наконец, на то, что он сам вперед дал мне право… «Тут другой случай, – сказал он. – Там, в Повестях, хоть все правда. Ну, может быть, слегка только переврано кой-где, так без того нельзя. А тут пшик, мечта! Пустышка! Кому какое дело до фантазий, например, моих? А где они сбылись – и подавно. Это даже стыдно».
   Я возразил с пылом. Сослался на Ницше, привел известное сравнение Гомера и Архелоха, творца субъективной лирики – все зря. Сомов был неумолим. Был уж вечер. Я не жалел слов, хотя в душе изготовился к худшему. Но тут новый довод озарил меня. Я сказал, что и в малейшей отрасли словесности успех полезен не одним авторам и что плод трудов мастера принадлежит публике, а не столу.
   «Что ж, если меня никто не прочтет, выходит, я даром убил время? – вскричал он с усмешкой. – Весь труд готов; а коли так, то, хоть мне одному, а удалось все же занять досужные часы, которых, к несчастью, бывает больше в жизни, чем ждешь, пока юн». Как водится в спорах, мы незаметно поменялись местами. Этого я и ждал, тотчас воспользовавшись новой позицией. Сомов отбивался уж слабо. Наконец мы сошлись на том, что он сделает купюры. Иного выхода не было – я вздыхал, глядя, как он вымарывал строфу за строфой. Он сказал, что утешит меня ужином и бутылкой вина и что-де прозу он не тронул. Делать нечего, я ушел заполночь, унося с собой поредевшую пачку.
   Вот то, что удалось сохранить.

Опыты в стихах и прозе

Угловое окно

   Я проводил время на даче. После петербургских хлопот отдых был мне необходим. Киев встретил меня уже начавшимся летом, но я не задержался в городе, а поехал дальше, верст за шестьдесят, по житомирской ветке. Здесь-то, в тихом селе возле пруда, жили мои старики – родители отца, у которых в школьные годы я бывал на каникулах. Моя вакация как раз начиналась, и я, словно школьник, был этому рад.
   Вся деревня, как и прежде, казалось, что дремлет. Редко на пыльной улочке можно было завидеть прохожего. Под вечер в будние дни громыхал грузовик – сосед, «дядя Гнат» (Игнат), приезжал с работы. Потом, на закате, стадо коров возвращалось с луга, где они паслись весь день почти без присмотра, а теперь разбредались, тоже сами собой, по дворам. Дедусь задавал курам корм и отмыкал сарай, в котором пернатое семейство располагалось на жердочке на ночь. Бабушка стряпала что-то на кухне, мы ужинали – по заведенному давно порядку – на веранде, с открытыми окнами во всю стену, куда всовывали свои ветви росшие рядом яблоня и груша. А когда в их листве сгущалась тень и дедусь включал лампочку, на наш свет слетались из сада бабочки-ночнушки, любимицы Гоголя караморы, которых он сравнил с лошадьми, а порой и настоящие комары, мелкие и свирепые от долгого воздержания на своем болоте. Лягушачий концерт доносился с пруда. Вся эта буколика не была скучна мне. Я охотно в десятый раз выслушивал какую-нибудь из историй, случившихся с дедом в юности, – с его слов получалось так, что только тогда на земле что-то еще бывало, достойное памяти, с чем я искренне соглашался, – и наконец, чувствуя приятное отяжеление век, отправлялся спать, потом долго еще следя сквозь сон и закрытые двери, как дедусь читает вслух бабушке газету или смотрит по телевизору футбол: он был большой болельщик.
   Наконец, однако, однообразие деревенской жизни надоело мне. Невольно слонялся я по двору или уходил в соседний сосновый бор, пустой и величавый, без подлеска, но с мягким настилом жухлой хвои. Здесь даже в жару сохранялась сырая тень. Редкие пятачкй-полянки пестрели цветами, запах которых в полуденный зной распространялся далеко вокруг. Порой встречались озерца или запруды, к ним вел извилистый ручей, иногда почти совсем усохший. Среди мха скользили незримо медянки и, как я знал, водились змеи и пострашней. Но я беспечно разгуливал всюду, положившись на Провидение, а больше на собственный опыт, так как сроду не видывал здесь никого ядовитей ужа. Однако и эти прогулки не долго могли развлечь меня. Следовало найти что-нибудь позабавней.
   В гостиной, в простенке меж двух дверей, стояла книжная этажерка. Тут было много разного книжного хлама вроде руководства по водолечению прошлого века или брошюр из киевских музеев: дедусь всегда ревностно хранил их. Я было присел на корточки в этом углу, но тщетно: все было читано мной еще в детстве, даже «Кирпатый Мефистофель»[7] Винниченки, дозволенный мне несмотря на вольность иных сцен, тогда особо меня занимавших. Зевая, я пролистал его, но теперь мне не было никакого дела до похождений Білой Шапочки, тем паче что герой так никогда и не сладил с нею. И тут мой умственный взор обратился вдруг к чердаку, вероятно, по аналогии с запретным плодом.
   В самом деле, дедусь прежде никогда не пускал меня наверх одного, но теперь-то, конечно, я мог пойти туда не спросясь дорослых. Тотчас я это сделал. Ахматова говорит, что читатели зря полагают, будто чердак есть место поэтических вдохновений. Нужды нет, мне наш деревенский чердак всегда казался вполне поэтическим местом. В былые времена я даже мечтал устроить здесь свой рабочий стол. Теперь, однако, просто смотрел весело по углам, затянутым паутиной, и, как ни старался ступать тихо, всякий раз вздымал из-под ног мельчайшую золотую пыль, клубившуюся у солнечных трещин. Тут было множество богатств, прежде привлекавших меня с почти волшебной силой. Их власть надо мной я помнил не хуже своих ночных грез о Білой Шапочке, но теперь и они утратили эту власть.
   Зато стали мне милы и дороги совсем другой, особой силой строя души, не спеша оглядывающей свое давнее поприще. Я зевнул невольно. Возвышенность чувств, как и дум, всегда казалась мне сродни сну, и вот почему я никогда не мог вполне насладиться философией. И я уж совсем решил поворотить на лестницу, когда вдруг вспомнил свою прежнюю забаву, о которой перед тем думал, но по рассеянности чуть не забыл.
   Чердак освещался двумя окнами с двух торцов, выходивших в сад. Там и сям густейшие ветви вишен (а позади дома – высокого куста акации) приникали к стеклам и без того мутным, почти препятствуя прохождению света. Однако, бог весть зачем, почти у самого пола в углу, под скатом крыши, была проделана еще одна скважина, тоже забранная стеклом да к тому же прикрытая рухлядью. Меж тем из нее, как узнал я в оные годы, открывался наружу совсем особый вид.
   Озерцо со всех почти сторон, заливая низкое прибрежье, образовывало если не совсем болото, то во всяком случае почву довольно вязкую, чтобы на ней густел и разрастался, что ни лето, аир, а кое-где сухощавый камыш. Из прилегавших усадеб сквозь эту зелень к воде тянулись узкие деревянные мостки, с которых в полдень ныряла детвора, хозяйки полоскали белье, а в другое время суток можно было застать картины и поживей. Не знаю, много ли старцев по утрам с первым жарким лучом пробиралось подглядывать туалет местных Сусанн, но я, когда мог, занимал свой пост между пыльных ящиков в углу и, отодвинув стекло, мог любоваться прелестями селянок во всей их красе, точно на ладони. От этого потом полдня в голове у меня бродили жаркие марева, а как-то, лет в пятнадцать, я не в шутку влюбился в сводную сестру соседа-приятеля, имевшую обычай, поплавав, раскидываться нагишом на солнышке вдоль горячих досок.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента