Олег Постнов
Поцелуй Арлекина

   Иди же к Невским берегам…
А. С. Пушкин

Предисловие

   Валерьян Сомов, мой старый добрый приятель, никогда не отличался аккуратностью. Это с полным правом можно отнести не только к его личным делам, всегда запущенным, но и к его сочинениям, которые принадлежат – или должны принадлежать – публике. Вероятно, из чувства особой доверчивости ко мне, основанной, впрочем, на взаимной симпатии, он не раз позволял мне копаться в своих бумагах; но когда я хвалил что-либо, произведенное им на свет, он всякий раз раздраженно махал рукой и обзывал свое детище «бякой», «безделкой», «бутербродом», а порой и более крепким словцом. Я иногда переписывал или просто брал себе то, что находил занятным; он относился к таким «кражам» с полным хладнокровием, замечая лишь философски, что, мол, так «будет целее». В этом он не ошибся. Однако, узнав вдруг, что я намерен обнародовать свою коллекцию, он с необычным для него проворством прислал мне почтой письмо, которое привожу здесь по возможности целиком; вот оно:
   «Любезный собрат!.. (Далее две-три строки не для печати. Из них, впрочем, следует, что мы оба окончили гуманитарный факультет, хотя и в разные годы.) Я вовсе не сомневаюсь в том, что твое презрение к людям вообще и к каждому из них в частности порой может толкнуть тебя на решительный шаг, о котором ты после станешь жалеть. Но мое дело – остеречь тебя. Правда и то, что общественный вкус до того привык к пощечинам, тычкам, заушинам, оплеухам, затрещинам, зуботычкам, подзатыльникам, шлепкам, тумакам, щипкам и даже просто к мордобою, что, конечно, мои вирши и те опусы, которые тебе угодно величать прозой, покажутся ему лишь досадной щекоткой. Что делать, таков век! Но он злопамятен, в этом нельзя отказать ему. И мне, право же, горько думать, что ты падешь жертвой: уж как-нибудь да выставишь свое имя рядом с моим, наподобие щита или того благородного друга, который бросается под дуло пистолета, хотя разом обессмертить себя и спасти от этого любимое им существо, а твои чувства ко мне я знаю. Вот об этом-то – о нежелательности такого пятна на твоей репутации – я и пекусь теперь и прошу тебя строго взвесить все наперед и всерьез подумать, прежде чем сделать непоправимое. Со всем тем предаю тебе все права на ту чушь (тут он снова выразился крепче), которую тебе вздумалось выпустить в свет под моим титлом. Благословляю тебя и благодарю за все, что бы ни случилось, как сказал кто-то из Теллей, кажется, сын. Остаюсь искренне твой и прочая, и прочая – В. С».
   Обдумав дело, как он просил, я нашел, что он прав. А так как скандал отнюдь не входил в мои планы, я еще раз прочел все собрание, выбрал лучшее, кое-что откинул, остальное расположил в безопасном порядке, озаглавил разделы на свой лад и снабдил ряд мест короткими комментариями. Кроме того, я указал автору на те несообразности, которые вкрались в текст, может быть, от плохого знания им топографии или по забывчивости; но он не захотел что-нибудь исправить. Этим мое участие и ограничилось. Насколько я могу судить, Сомов остался доволен.

Часть первая
Ночные повести Валерьяна Сомова

Перчатка

   …Что-нибудь одно: или Петербург – случайное и эфемерное порождение эпохи, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох; или он имеет необъятно великое значение для России.
В. Г. Белинский

   Я ехал железной дорогой в Петербург. Поезд, хотя и скорый, плелся едва-едва, суля затянуть на много часов и без того долгое путешествие. Ночью он нагонял – и болтанка мешала спать. Наконец степи, а за ними Урал остались позади. Казань, аванпост русской Европы, встретила нас под утро шумным вокзалом и руганью диспетчеров в мегафон. Рассвело к восьми, день был серый. Теперь поезд медлил на полустанках, пропуская встречные товарные составы. За окном были рощи, и древние русские городки приводили на ум летопись своими названиями. Было скучно. Выйдя на перрон, досужий путник мог наблюдать верх колокольни, саврасовских грачей, обходчиков у колес с ксилофонными молотками, робких баб, выносивших к вагону ведро картошки, соленые огурцы или бледные прошлогодние яблоки. Здесь весна больше, чем за Уралом, давала себя знать.
   Поезд был почти пуст – по сезону. В Барабинске в мое купе сел лишь один пассажир. До Урала он спал, но на второй день разговорился.
   Мне страх как хотелось вытянуть из него какую-нибудь историю: вид его располагал к этому. К тому же у пишущих есть особое чутье. Звали его Сергей Степанович ***. Как я вскоре узнал, было ему за семьдесят, но он не выглядел стариком. Я давно заметил, что кудрявые люди, если только не лысеют в юности, после долго выглядят бодро. Это, впрочем, лишь мое наблюдение, никто не обязан этому верить. Я сказал ему, что Лесков – или, может быть, Писемский – видел в железных дорогах звезду «полынь» для русской литературы: она-де «отравила источники». Прежде, бывало, едешь-едешь, чего только не насмотришься, разнообразие. Тут и ямщик-подлец, и шельма-дворник на постоялых, и злюка «куфарка» в ответ на иеремиаду так обличит вдесятеро, что впечатления в тебе кипят, потом встанут густо, горой, как каша. А теперь все иначе: человек ездит много, но безопасно. Разве что «стюард» обсчитает, так он тем живет… Сосед усмехнулся. Сказал, что читал в детстве Писемского и Лескова. У его отца была библиотека, еще с прежних лет. Однажды осенью, на охоте, они с отцом попали в туман. Был сырой холод, близость болот, он к утру продрог совершенно. Пока добрались до дому, простыл и слег на год: врачи вовсе запретили ходить. Тогда-то и стал читать все подряд, что под руку попадалось: отец с этой целью даже соорудил ему особый пюпитр в кровать. Разговор стал клеиться. Как раз и «стюард» (проводник) принес чай.
   Этот малый, продувной бестия и явный подлец, тоже давно занимал меня. Пожилой, но подвижный, похожий чем-то на батьку Махно, с скулистым личиком и глазами бандита, он сновал словно взапуски по вагону весь день, пока был трезв, стучал кирзовыми сапогами, в которые заправлял стертые до блеска штаны, и пускал дым из кургузых окурков, не покидавших его рот. Накануне вечером – он уже хлебнул куражу, – анемичный сосед из второго купе просил у него воды. Я слышал их разговор.
   – Ситро в буфете взять не можешь? – хрипел грозно Махно.
   Тот объяснил, что не может: болен.
   – Чем болен?
   – Печень болит.
   – Печень? Гм. А больше у тебя ничего не болит?
   – Нет.
   – Так одной печенью и живешь? Хреново.
   Махно налил ему холодный чай и сплюнул окурок на пол. По его милости весь вагон был усыпан окурками и вонял табаком. Однако ж – странное дело – вид моего попутчика сильно действовал на бандита. Он вдруг становился тих, вежлив, никогда не пускал дым к нам в купе и исправно носил чай. Я спросил Сергея Степановича, отчего это.
   – Кто их разберет, – сказал тот уклончиво. – Мой отец служил по железной дороге. И я также, всю жизнь. Может быть, откуда-нибудь он меня помнит… Да я теперь в отставке, – прибавил поспешно он.
   Все это показалось мне странным, но я смолчал. Его слова только усилили мое недоумение. Я слыхал прежде, что железнодорожное ведомство, наподобие древних цехов, составляет целый замкнутый мир с своими законами, существующий чуть ли не с прошлого века, где каждый участник имеет свой вес, иногда огромный, но вовсе незаметный для посторонних. Я подозревал, что дело в этом.
   День тянулся долго, к ночи зарядил дождь. Мы спросили у Махно шахматы, но вскоре оба поняли разницу сил: Сергей Степаныч играл безупречно. Я снова стал его расспрашивать – уже без большой надежды. Он наконец понял, чего я хочу.
   – Моя жизнь самая обыкновенная, – сказал он. – Отец строил Сибирскую магистраль, был знаком с Гариным-Михайловским. Но это тоже не бог весть что. А вот мой дед – тот другое дело.
   – Ваш дед?
   – Да; тут целая легенда.
   Я стал просить рассказать.
   – Да уж теперь куда деваться, – сказал он с усмешкой. – Фамилия его была не ***. А был он дворянин и петербургский офицер, инженерных войск. Звали его Шпенев.
   – Шпенев? – повторил я для памяти.
   – Или Штырев, не скажу точно. На одном параде он дал пощечину великому князю: тот оскорбил его. В этом была замешана женщина. Он бил перчаткой и ждал дуэли, а попал под суд. И был сослан в Сибирь, по этапу. Вот тут-то и начинается главная тайна.
   – В чем же тайна? – спросил я удивленно.
   – В том, – объяснил Сергей Степаныч, – что в столице у него остались друзья. Ну, вы понимаете… В одну ночь каторжан остановили в общей избе с поселенцами. Среди них был плут и пьяница, некто ***: они с Шпеневым были схожи лицом. Это было подстроено нарочно. И вот он за деньги (надо думать, что за немалые) согласился стать Шпеневым. Наутро он пошел в острог, а Шпенев – на поселение. Но с тех пор стал ***. Женился после на крестьянке. Вот и вся тайна.
   – Вы, конечно, никогда не пытались вернуть фамилию? – спросил я.
   – Дед, может быть, и пытался. А после революции было не до того…
   Он вздохнул и смолк. Мне тоже расхотелось говорить. Я представил этап и весь путь, пройденный Шпеневым. Мой давешний рассказ о густоте впечатлений показался мне теперь глупым.
   С минуту мы смотрели молча в окно. Разговор угас. Я взял книгу – он тоже: какой-то аляповатый детектив, который читал накануне, и с ним полез к себе наверх. Я спросил, зачем он ему. Он ответил, пожав плечом, что в его годы уже поздно читать всерьез. Я нашел это справедливым. Вскорости он уснул. Я спустил теневой щит и выключил свет.
   Но мне не спалось: я стал жертвой своей фантазии. Поезд шел на север. Вагон мотало на стрелках, дрожащие полосы огня ползли из-под щита по углам купе. Огромность пространства за стеной вдруг стала болезненно ясна мне. Я старался придумать недостающие звенья в истории офицера, давшего пощечину принцу. Пустой труд! Он сам, его враг, таинственная она, их глухая судьба и смутные жизни представились мне в кругу чужой памяти лишь группой аллегорических лиц. Что означали они? Я не мог знать. Я видел лишь части при скрытом целом: удел историка! Смысл являлся, мерцал – и гас. Ревность, страсть, подлог – все казалось пустым фарсом, меж тем как целый род был брошен в Сибирь, и жизнь трех поколений ушла на то, чтобы вырваться из недр страны, слишком большой для любви и для чести. И еще, было ли это подлинным? Возможно, я все сочинил, неправильно понял… Бессонница (как и ночь) любит такие игры. Признаюсь, мои мечты казались мне ясней тогда, чем позже, при свете дня. Наконец я забылся.
   В Петербург мы прибывали утром. Сергей Степаныч был хмур и отвечал сухо.
   – Так вы теперь назад? – спросил я его все же, не утерпев, с особым значением.
   Он взглянул искоса.
   – Да… Вот решил на старости лет… К дочке.
   Он подхватил чемодан: перрон уже плыл мимо. Мы простились.
   В тамбуре я замешкался – и вдруг поймал на себе взгляд Махно. Тот подмигивал мне.
   – Эк, сосед-то ваш, – произнес он с усмешкой.
   – А что? Он вам знаком?
   – Не без того будет.
   Вид его стал важен.
   – Ах вот как! – сказал я неспешно. – Большой начальник был?
   – Ну – большой не большой… Сам под караулом ходил в то время. Да я пацан был, у него на стройке работал.
   – На какой стройке?
   – Известно, на какой. Вот на этой. Эту дорогу строили, – пояснил он, ткнув для ясности пальцем.
   – Эту? Да ей сто лет!
   Батька скривился.
   – Ишь ты, сто лет! А война? А север? А Печора? Печорлаг – слыхал?
   Он смотрел презрительно. Я сказал, что он прав.
   – Он у нас инженер был, – прибавил Махно уже мирно. – Сурьезный дядя, хотя и зэк. Так припекал, если что! Ой!
   Он зажмурился. Я ждал, не скажет ли он еще чего. Но он лишь курил, пуская искры. Тогда я взял чемодан и пошел к вокзалу. Дорога кончилась. Впереди был Петербург.

О толщине стен

   От города я устал под вечер. Было без пяти пять, когда я вошел в канцелярию института, куда был командирован. На меня посмотрели косо: уже думали запирать. Но как бумаги мои были в порядке, то я получил лист на постой в общежитии университета, забрал с вокзала чемодан и с радостью убедился, что ехать было недалеко. Вокруг шумел Невский. Троллейбус вскоре свернул на мост. Мелькнул шпиль «роковой твердыни» – и канул. Зимний остался позади. Я вышел на Мытне.
   Петербуржцы, конечно, хорошо знают это место и это здание. Согласно скромному «Путеводителю» (1973), прежде тут был доходный дом. Но если прав слух, то он, точно, приносил доход, хотя и другим способом. Планировка «нумеров» как будто подтверждала эту легенду. Репутации дома не спасло и то, что в разные времена тут были гостиница и больница. Само по себе здание не интересно ничем. Оно тянется вдоль набережной и сворачивает в проулок, образуя неправильный пятигранник, отдаленно похожий на бастион. Главный подъезд давно для удобства заперт, и потому вход с торца. Тут-то, в третьем этаже, как раз на углу, мне и дали келью, специально рассчитанную на гостей. До меня она пустовала. Я нашел две пружинных койки, стол и стул: вся прочая мебель за ненадобностью отсутствовала. Русские вовсе не обставляют комнат, как справедливо заметил По. Моя к тому же из-за кривизны стен походила на нос корабля, и лишь прекрасный вид на Неву примирил меня с нею. Уже был закат, и белый серп луны всплыл над крышами, как всегда, там, где его не ждешь. Я стал распаковывать вещи. Вскоре одна из коек укрылась полученным в кастелянской бельем, довольно чистым, на другой я разложил гардероб, стол завалил по привычке бумагами и уже хотел было лечь спать, когда вдруг, к большой своей досаде, поймал на подушке насекомое из тех, которых в Северную войну звали «шведами». Казнь над ним завершила мой день. Затем я уснул как мертвый, хотя, сознаюсь, и сквозь сон чувствовал, что «шведы» переходят в атаку… Наутро я поспешил к месту моей новой службы. Было восемь утра.
   Тот, кто не знаком с Академией, кто не знает ее изнутри и не заставал никогда ее врасплох, вдруг, тот не может судить о ней. Это касается особенно гуманитарных учреждений. Академисты, как большинство людей, обреченных гробу, любят иметь вид бессмертия. Они украшаются на свой лад. Томные собрания чужих сочинений, столбцы сносок, ад маргиналий – вот те ризы, в которые они охотней всего рядят свою спесь. Но не нужно зря корить их. Между собой они никогда не смеются, как авгуры, и жизнь их не совсем так приятна, как может показаться со стороны. Их служебные комнаты грязны (кроме парадных). На столах лежат кипы бумаг вперемешку с копиркой. На стене одинокий Лермонтов с пером в зубах, словно сеттер с тростью, сторожит рифму. И по всем комнатам часто нельзя сыскать ни одной пишущей ручки… Но как быть! В своих кабинетах они редкие гости; главная жизнь их кипит вне казенных стен. От этого они всегда спешат и норовят улизнуть от вас прочь как можно скорее. Чай – одна их отрада. Он в академическом заведении необходим как воздух. Тут, за чашкой, решается все, все дела, обсуждаются планы, даются распоряжения… Все это я знал в провинции и ожидал найти в столице. И не ошибся.
   Знакомый стук машинки встретил меня с порога[1] – и смолк, лишь я вошел в кабинет. Я тотчас стал удобным поводом к чаепитью. Все засуетились, бросив дела. Я начал с ранних древников, затем перебрался к медиевистам, а ближе к обеду прочно засел в кружке молодежи за столом сектора русской литературы XIX столетья, чей демократический глава, одетый в американские мокасины, джинсы «Левайс» и куртку-«жердочку»[2], был всерьез озабочен религиозными мотивами в творчестве Блока. Моя специальность (ересь жидовствующих, XV век) показалась ему подходящей. Как я узнал потом, этот кружок был центром общественной жизни института. Волей-неволей он был составлен из лиц бесправных, мелких, вроде меня: аспирантов, стажеров, лаборанток, других командированных, словом, тех, кто обязан высиживать присутствие до конца и никуда не может деться. По этой причине споры тут часто становились жарки, а темы – интересны.
   Тут, за столом, собралось странное общество. Тихая Лена, вносившая уют; другая Лена, отменно пекшая сладкие плюшки; высоколобый эрудит, имя которого я забыл, но который говорил вскользь удивительные вещи; шумный спорщик Веня, еврей и шалун; и, наконец, стажерка из провинции, пожилая девушка в круглых очках, получившая за глаза кличку Безумная Грета. Читатель, может быть, знает, что так в старину звали в Европе огромную пушку. Брейгель-старший аллегорически представил ее в виде юродивой, сеющей хаос. Наша Грета и впрямь походила на нее лицом. К тому же она имела несчастье задавать вдруг вопросы вроде тех, что встречаются в анкетах и викторинах. Вначале от нее бегали, потом привыкли. Эрудит, на потеху публики, как-то сделал ловкую параллель между Брейгелем и тем местом из «Тараса Бульбы», где ляхи палят картечью по казакам «из величайшей пушки». «Страшно глядела она широкою пастью, и тысяча смертей глядело оттуда», – мерно и томно читал он наизусть. Посвященные хохотали. Бедная Грета удивленно вертела головой, не понимая, чему смеются.
   Вскоре я стал свой человек за столом и узнал принятый тут порядок прений. У каждого была своя роль. С утра решали дела административные. Обед проводили кто как мог, потом еще с час работали. Спор затевала, как правило, Грета, выпаливая невпопад очередной свой вопрос. Кто-нибудь брался ей ответить: по негласному соглашению отвечали ей всегда серьезно. Если это был Веня, то эрудит своими поправками вгонял его в гнев. Если же, напротив, слово давалось не ему, он спешил отыграться на эрудите. Я редко участвовал в споре, хотя Веня сильно брал мою сторону. Рано или поздно поднимался крик, встревал джинсовый босс (отчего Блока все старались не трогать), и под конец даже обе Лены подавали голоса, а плюшки исчезали с большой быстротой. Одна лишь Грета молчала. Я скоро понял, что это был ее маневр. Происходившее ей явно нравилось, она слушала всех с улыбкой, но ее мнений узнать было нельзя. Мне стало любопытно: я хотел знать, как она станет защищать что-нибудь. Случай представил мне неожиданную возможность.
   Рабочий день кончился. Все выпили чай и ушли. Я сделал обычный рейд по букинистическим и отужинал в дешевом кафе на Т***. Там подавали порционных кур, запеченных в горшочках, и я любил там столоваться. Поев, я отправился на Мытню: в центре мне делать было больше нечего.
   Луна была уже высоко, ее сиянье лежало на крышах и белых стенах домов. Когда я вошел к себе, был десятый час. Чтоб скоротать время, я сел к столу. До полуночи я писал, однако сон наконец стал сильно клонить меня к бумаге. Я разделся и лег, погасив свет. С Невы веяло влагой в открытую форточку. Я стал дремать… Что-то мне уже снилось…
   Вдруг резкий звук разбудил меня. В общежитии редко бывает тихо. Все же до сих пор я не имел причин жаловаться на жильцов. Стены, хоть и из дранки, казались мне достаточно толстыми, чтобы сдерживать шумы. Теперь я видел, что был не прав. За стеной, как раз у моего виска, кто-то громко вертелся, звеня железной койкой. «Не блохи ли его кусают?» – подумал я, вспомнив свою первую ночь. Звон повторился. Я хотел спать, но невольно слушал, лежа с закрытыми глазами. Вдруг раздались голоса. Я был почти испуган, так хорошо их было слышно. Но еще больше удивился я, поняв, что знаю, кто говорит. Говорила Грета – громко и ясно, не таясь, тогда как второй голос, возможно мужской, был тих и вкрадчив. Вот странно! Я и не знал прежде, что она живет здесь! Теперь я прислушался нарочно. Голос ее показался мне чудным, но это точно был он.
   – Нет, нет, нет! – твердила она как будто с веселым ужасом. – То, что вы здесь, еще ничего не значит. Понимаете? Ни-че-го! Это все оч-чень необязательно, совсем необязательно! Это так и должно быть…
   Ее манера – с повторением и с наскоками, как бы с курсивом главных слов, – была хорошо известна мне. Она все боялась, что ее не поймут; она, кажется, была учителем где-то в своей провинции… Но теперь, тут, она говорила быстро, и все быстрей и быстрей, нервно посмеиваясь, и мне вдруг пришла в голову мысль, что ее щекочут! Она и впрямь порой вскрикивала и возилась, производя тот самый звон, что разбудил меня. Второй голос ее увещал. Но она пока не думала сдаваться.
   – Что вы знаете об этом? – говорила она. – Это все не так. Все должно быть случайно. Тут не может быть правил. Нужна неуверенность – ай! А вы уверены, да? Да? Вы слишком уверены, что… Ай! Да нет же! А где страх? Где ваш страх, что ничего не будет? Вы должны бояться. Вы должны бояться, и когда рассердитесь, тогда… Тогда вы… Ваш страх… Гнев…
   Она замолчала, задохнувшись. Кровать скрипела. Звук человеческих отправлений скучен, и мне, сознаюсь, не достало бы духу представить себе нашу Грету без юбки. Но – но в ее голосе, в тоне, это я знал точно, было то, что ищет мужчина в каждой женщине. Я ждал, навострив слух. Словно босые ноги простучали по полу. Вновь взвизгнула кровать.
   – А Блок? – вдруг спросила Грета хрипло. – Ты знаешь, что хотел Блок? – (Она уже говорила «ты».) – Он хотел, чтоб его жена была б… И спала со всеми. Он позволял ей иметь детей от других. И сам ходил к девкам. Знаешь, зачем?
   Я вздрогнул. Блок! Это могло значить одно: там, за стеной, сейчас был наш зав собственной персоной! Я как-то прежде не думал, по эгоизму фантазии, кто это с ней. Тотчас представил я его «жердочку» – где-нибудь на стуле – и его самого, в подтяжках… Это сразу охладило меня. Да мне и впрямь следовало освежиться. Я вскочил, накинул плащ и сбежал вниз, на улицу.
   Ночь обступила меня. На той стороне, у дворца, горели огни, а тут было темно и тихо. Лишь Нева плескала в гранит. Я сам чувствовал то, о чем говорила Грета: страх и гнев. Но это тотчас прошло на воздухе. Я перешел трамвайный рубеж и прислонился к перилам. Мысли мои спутались, приняв новый облик. Тяжкая луна ползла вниз. Нева расстилалась передо мной, и город казался затопленным до краев невиданным наводнением. Одни шпили торчали наружу. Вдруг захотелось мне, чтобы так все и было. Я удивился себе. Откуда это? Откуда эта тяга бездны, и терпкая сладость кладбища, большого могильника, и странное торжество в недрах ужаснейших катастроф? Что роднит нас с ними? Сердце мое сильно билось. Мне казалось, еще миг, и я пойму. У подножья веселого дома перед черной Невой все складывалось в странный узор. Скоро стало мне казаться, что я иду по дну океана, что затонувший город этот совсем не тот, но что он тоже знаком мне, и я могу дышать и бродить между зданий… Я встряхнулся, поняв, что грежу. Мне было зябко под плащом. Я толкнул прочь перила и поспешил к себе. За стеной было тихо. Я сразу уснул.
   Наутро, войдя в кабинет, я так и хотел брякнуть Грете с порога: «А почему Блок к девкам ходил?» Но вместо этого спросил, улыбаясь, давно ли живет она на Мытне. Она удивленно вскинула бровь:
   – На Мытне? Я там никогда не была.
   И тотчас я вспомнил сам, будто знал всегда, что, действительно, живет она на Гражданке, в аспирантском общежитии. Я пригляделся к ней. Она ничуть не смутилась и не поняла моих обиняков. Я пожал плечом. Вечером я допросил кастеляншу. От нее я узнал, что дверь рядом с моей была заперта: там давным-давно был склад, набитый до верха старой дрянью. Ночью разве что крыса могла быть там. Но крыс, в отличие от блох, это я знал хорошо, на Мытне не существует.

Ecclesia

 
Кокушкин мост!.. Воспеть решаюсь
Я прелесть ножек, спин, задов,
Что тут ходили, терлись, жались,
Но не оставили следов.
 
 
Благословенный полдень жизни
Уж отшумел и изнемог,
И на ночной плачевной тризне,
Как поздний бог, я одинок.
 
 
Тиха умершая столица,
Никто нигде не гомонит.
Лишь лунным саваном увиться
Спешит береговой гранит.
 
 
Холодный камень парапетов
Ладоней пыл не сохранил,
И невских фонарей отсветы
Длинны, как свечи у могил.
 
 
И крепость древняя напрасно
Среди студеных невских струй
Стоит, пуста и безопасна,
Подъявши ввысь злаченый буй![3]
 

Фараон

   Я гулял с приятелем на Невском. Он был знаток города, его рассказы были занятны. Вечерело. Рабочий день шел к концу. Блеснули витрины, зажглись нити ламп. Толпа на троттуарах сгустилась, это стало мешать нашей прогулке. Мы свернули сперва на Литейный, затем перешли трамвайные рельсы, пропустив черный от давки трамвай, и углубились во дворы. Тут все было отдано дождю и ветру. Я раскрыл зонт – и вдруг замер, пораженный тусклой прелестью колорита. Вокруг колодцем стояли дома. И кроме света в окнах, уже включенного по случаю сумерек, ничто не указывало на принадлежность их нашему веку. Даже дрова у стен лежали поленницей, как встарь. Где-то жгли печь, дым шел вниз. Как всякий новичок в Петербурге, я вспомнил Достоевского и Гоголя, их безумие. Я сказал об этом приятелю. Он усмехнулся.
   – Возможно, – заметил он, – таково уже свойство этих мест. Вон то окно (он показал вверх) – гостиная моей знакомой. Она жила тут с детства, с матерью. А недавно, год или два назад, сошла с ума.
   – Неужто от климата?
   – Нет. Была причина.
   – Причина? Какая?
   – Отчасти фантастическая. – Он покачал головой с видом неодобрения. – Все любят находить фантастику в этом городе, – пояснил он. – А мне кажется это глупым… И повредилась-то она лишь на время, теперь ее выходили. Дело было так. Ее мать работает где-то в ночную смену: на проходной или в сторожке, много лет. Она таким образом часто бывала ночью одна. Их подъезд угловой; на забежной площадке лишь две квартиры. Соседи – прекрасные милые люди, два старичка, живут душа в душу. В один вечер вдруг раздается стук в дверь. Лиза идет открывать – что ж: на пороге юноша. Мил, вежлив, одет с иголки. В вечернем костюме, что ли, в галстухе. И без пальто, а дело зимой. Улыбается ей и говорит просто, что у соседей беда, нужен телефон. Она впускает его – в ту самую гостиную – и слышит, как он набирает номер. Сама же, от нечего делать, выглядывает на площадку. И точно: соседская дверь настежь, сосед лежит на полу с перерезанным горлом, а чуть дальше, в прихожей, под лампадкой (они оба были набожные, иконы везде) – его жена, в луже крови. Дальше Лиза не помнит: вокруг врачи, санитары, милиция, молодой человек исчез, как канул, никто его больше не видел… Ну-с, так и уехала на Пряжку.