В следующую минуту он, быстрый, с точными, ставшими резкими движениями, верткий, как колобок из известной сказки, уже раскладывал на большом плоском камне брезентовое полотнище.
   Углы палатки, чтобы полотнище не задирал ветер, не свернул в большую рогульку, крепили железными штырями. Их вгоняли кувалдой в камни, в мерзлую прочную землю, в какую-нибудь щель – словом, во что придется, – а потом выдирали, раскачивая клещами или слабенькими размеренными ударами той же кувалдой, но обязательно вытаскивали из земной плоти. Каждая железка в экспедиции была очень дорога. Дороже золота, которое в этих краях годилось только на баловство да на пуговицы к плащу, а железо было тем металлом, который помогает человеку на Севере выжить.
   Поморы метнулись к боту, один проворно перевалился через борт – только короткие ноги, затянутые в рыбьи сапоги, мелькнули в воздухе, – загромыхал там имуществом, швырнул на снег напарнику связку железных костылей, нанизанных на веревку, потом, едва ли не целиком перегнувшись через борт, осторожно опустил кувалду.
   Тишь сделалась совсем гнетущей, мрачной, она, словно некое глухое покрывало, была специально брошена на землю, это невидимое покрывало спеленало и лед, и камень. Ни одного звука в природе! Даже вода – северная, холодная, на что уж беспокойный характер имеет – и та перестала плескаться в камнях. Твердое лицо Колчака изрезали складки и морщины, в черных глазах возникло и тут же исчезло выражение ожидания.
   Север – штука опасная, стоит только опоздать на несколько секунд либо, наоборот, на несколько секунд высунуться раньше – и все, ты уже плаваешь в воде, среди льда и шуги.
   Эта вода здешняя ошпаривает хуже огня; иной человек, плюхнувшись в шугу, мгновенно теряет сознание – жгучий холод скручивает тело почище самой прочной веревки, и несчастный, если никто не заметил, как он упал за борт, камнем идет на дно, на место вечной своей прописки.
   Тревожно было в природе, тихо. Но вот принесся ветер, шевельнул где-то среди камней старую, высохшую до звона корягу, отщепил от нее отслоившуюся мерзлую кору и погнал, будто кусок жести, по обледенелым валунам, следом, пыжась, похрипывая от возбуждения и натуги, стал толкать саму корягу... Не осилил. Тогда на помощь к нему пришел еще один ветер, посильнее, поухватистее, вдвоем они напряглись – и вот уже громоздкая коряга, будто невесомая, понеслась по камням. Затишье кончилось.
   Где-то вверху, в перине неба, перья уже сомкнулись плотно. Прорех совсем не стало, ни одной щели, такое плотное получилось одеяло – даже солнца не было видно. Хоть и не грела эта бледнотелая, окруженная водянистым облаком луковица, недозрелый огородный овощ, попавший раньше времени в кастрюльку, а душу все же освежала, веселила своим присутствием, теперь же стало совсем неуютно и холодно. Что-то задавленно громыхнуло. Будто гром по весне – неурочное явление природы. Колчак поднял голову, всмотрелся в небо. Скоро и вовсе сделается темно, хотя на улице полярный день, нескончаемый и печальный... Лейтенант прислушался к недоброму небесному громыханию, которого в Арктике вообще быть не должно, но человек предполагает, а Бог располагает, вот гром и громыхнул. Донесся тяжелый чугунный шорох, от которого по коже рассыпаются мурашки, под ноги Колчаку шлепнулась огромная снежная лепешка, сырая, как коровий блин, обдала мокретью сапоги.
   – Никифор Алексеевич, проверьте, пожалуйста, бот хорошо накрыт? – попросил Колчак боцмана. Тот бегом кинулся к суденышку, мигом ставшему таким крохотным, раздавленным пространством, что у лейтенанта даже что-то защемило в горле. То же самое почувствовал и Бегичев – без этого суденышка им и двух дней не прожить в здешних просторах, – обежал бот кругом, проверяя веревки, натяг широкого брезентового полога, обкрутку мачты, махнул рукой один раз, потом другой – все, мол, в порядке, и Колчак полез в палатку.
   Для него наступали скучные часы – период писанины, ничего другого в непогоду делать он не мог. Эту нудную кропотливую работу он не прерывал ни на один день, занимался гидрографическими и океанографическими исследованиями, фиксировал состояние льда и воды в море, измерял глубины – особенно тщательно во время подходов к берегу, наблюдал за земным магнетизмом, все это очень важно было знать для нового, лишь недавно появившегося в России ледокольного флота, способного давить металлическую оболочку, оковывающую море зимой.
   У Колчака имелось несколько тетрадей, которые он всегда носил в непромокаемой, сшитой из толстой, специально обработанной кожи сумке, которую всегда старался держать при себе.
   Императорская Академия наук приобрела в Христиании, [8]как в ту пору называли Норвегию, специально оборудованную шхуну «Заря», и Колчак специально ездил принимать ее в Христианию и там часто встречался со знаменитым Фритьофом Нансеном [9]и брал у него «полярные» уроки.
   В июле 1900 года экспедиция Толля двинулась на «Заре» к Таймыру – огромной, почти не исследованной земле. Там Колчаку довелось перенести трудную зимовку, а весной 1901 года Колчак вместе с Толлем совершил пятисотверстную поездку по Таймыру на собаках: надо было описать неведомую землю. Затем на собаках пересек остров Котельный, замерив все тамошние высоты. Все это первым в России, в основном в одиночку, без страховки, так как Котельный считался нехоженым, необитаемым островом. Позже Колчак занимался устройством продовольственных депо для северных экспедиций, обмерами земли, описанием птиц и животных. Работы было много, и Колчак во всякое порученное ему дело вгрызался, что называется, с головой, целиком. Толль был очень доволен лейтенантом, ценил его и даже назвал именем Колчака неведомый, не нанесенный на географическую карту мира остров, а также новый мыс. [10]
   И вот Толля не стало – исчез загадочно, не оставив ни одного следа.
   Если следов не окажется и у главного продовольственного склада, то придется идти дальше на север – к Земле Беннета. [11]Может быть, Толль со своими спутниками обнаружится там?
   Возвращаться в Санкт-Петербург с пустыми руками Колчак не мог, не имел права – ему надо было понять, что произошло с Толлем, и об этом также доложить Академии. Не мог же все-таки человек исчезнуть совершенно бесследно – не пушинка ведь, не Божья птичка куропатка, их полярный волк заглатывает целиком едва ли не десятками, вместе с перьями и лапами, а потом выплевывает из пасти слипшийся мокрый комок пуха.
   Толль был не один, а со спутниками. И с грузом. И тем не менее – растворился. Арктика громадна, здешние льды одним взглядом не окинуть – это невозможно. Кто знает – вдруг Колчак ходит совсем рядом с Толлем и не может найти то, чего ищет, – такое на туманном севере случается сплошь да рядом.
   С неба тем временем повалила такая тяжелая, такая убойная мокреть, что невольно показалось: несколько таких грузных лепешек обязательно сшибут палатку, сбросят ее на лед, в открытый водяной бочаг, но костыли и веревки держали палатку крепко. Люди сидели в ней тесно, жались друг к другу – все семь человек. Посреди палатки Бегичев поставил новенькую норвежскую керосинку, разжег ее, на черную, испятнанную брызгами плохого горючего решетку водрузил чайник и довольно потер руки:
   – Чай не пить – откуда сила...
   Якут Ефим не замедлил отозваться:
   – Чай попил – совсем ослаб.
   Колчак отреагировал на популярную присказку отстраненной хмурой улыбкой – он продолжал что-то записывать в одну из своих тетрадей и одновременно думал о пропавшем Толле, мучался болью, которую держал в себе, не выплескивая на спутников свою тяжесть. Боль варилась в нем, будто в закрытом котле, все выжигала вокруг, мешала дышать, мешала двигаться, иногда даже мешала соображать, но Колчак был упрямым человеком: то, что принадлежало ему, – ему и должно принадлежать.
   Снег гулко бухался в тяжелое влажное полотно палатки, отпрыгивал, будто от резины, сверху сыпались новые лепешки, производя продолжительный вязкий грохот. С таким снегом Колчак встретился в Арктике впервые – несколько раз неверяще качнул головой, в темных глазах его мелькнуло сомнение, еще что-то – то ли боль, то ли оторопь – не понять. Он поднял воротник меховой куртки, которую надевал под плащ, отвернулся от керосинки и тронул пальцами щеку. Затем надавил посильнее и услышал тихий сосущий звук.
   Боли не было, было какое-то странное тупое жжение, которое быстро прошло, сменившись онемением. Колчак поморщился, тихо, очень ровно и невыразительно попросил Бегичева:
   – Никифор Алексеевич, налейте всем понемногу спирта. Пусть люди согреются. – Потом, когда Бегичев, оживившись, завозился в распахе мешка, вытаскивая оттуда обшитую крепкой парусиной флягу, неожиданно потер руки и добавил: – И мне тоже.
   Выпив спирт, Колчак отказался от воды, которой пользуются все питоки, чтобы залить спиртовое пламя – ему хотелось, чтобы горький спирт своим обжигающим вкусом помог одолеть неприятное ощущение, сидевшее в нем, – удивился тому, что спирта не почувствовал, выпил его, как обычную воду. Не поверив этому, Колчак допил из кружки остатки жидкости, втянул сквозь зубы воздух, ожидая, что спирт ошпарит ему рот, но ничего не почувствовал: вода и вода. Колчак вздохнул, отдал кружку Бегичеву.
   – Ваше благородие Александр Васильевич, вы солонинки с луком съешьте, – предложил тот, – солонина с луком очень полезна для организма.
   Колчак отрицательно качнул головой.
   – Зубы расшатываться не будут, ваше благородие Александр Васильевич... А?
   Колчак вновь отрицательно качнул головой. Он сейчас находился далеко отсюда, лицо его было задумчивым и тяжелым. Бегичев больше ничего не сказал ему, лишь вздохнул едва слышно и вновь налил в кружку спирта.
   – По одной – это не по-христиански. – Он бросил быстрый взгляд на Колчака, ожидая, что тот будет возражать, но Колчак промолчал, и Бегичев протянул вкусно пахнувшую кружку якуту Ефиму.
   Колчак отвернулся, опять приложил палец к щеке, помял, потом, неприятно поморщившись, сунул несколько пальцев, сложенных щепотью, в рот и вытащил оттуда зуб.
   Целехонький, боковой, вышелушившийся из костной ткани, из челюсти, без всякой боли зуб. Что-то душное толкнулось ему в грудь, перекрыло дыхание, он сморгнул с глаз какую-то липкую соринку – может, и не соринка это была, а что-то другое; кадык у Колчака дернулся сам по себе, он слышал булькающий звук, и ему сделалось неловко.
   Хорошо, что это слезное бульканье не услышали товарищи по экспедиции – в полотно палатки все лупили и лупили сырые снежные лепешки, кроме стука падающего снега ничего не было слышно, даже голос Бегичева, и тот исчез – и Колчак успокоился: товарищи его вообще ничего не должны знать, кроме, может быть, Бегичева. Ко всякому проявлению слабости Колчак относился отрицательно. То, что он показал Бегичеву ладонь с плевком, в котором плавали красные нити крови, – это слабость.
   Слабость, которой не должно быть.
   Колчак отер выпавший зуб пальцами и спрятал в карман. Настроение у него было подавленным, в душе прочно поселилась тревога – сильная тревога, раз она из глаз вышибает слезы... Беспокоила судьба Толля... Колчак неожиданно поймал себя на мысли, что он только сегодня смирился с тем, что Толль мертв.
   Судя по всему, и последняя кладовка – большой продовольственный склад – окажется нетронутой.
   На севере человек все ощущает обостренно, тут все усиливается – существуют какие-то токи, волны в атмосфере, которые заставляют громко биться сердце, сдавливают глотку, в душе рождают боль. В легких прожигают целые дыры. Все-таки Север человеку – враг. Хоть и тянет он человека, хоть и кружит ему голову, заманивает так, что тот теряет рассудок, начинает «болеть» и готов бывает отдать все, что у него есть, снять исподнее, только чтобы вновь очутиться на Севере, зачерпнуть ладонью немного прокаленного морозом, особо пахнущего снега, разжевать его, почувствовать вкус и запах.
   Ничто так ошеломляюще не действует на человека, как Север, – никакая другая сторона света, никакая иная земля. И тяга к Северу, нездоровая любовь, привада, если они поселяются в человеке, – то навсегда.
   И обид, притеснений от Севера человек терпит, как нигде. Много боли, много тревоги и забот рождает в нем Север: холодом сводит сердце, отмерзшие руки перестают слушаться, иногда совсем не двигаются, не хотят выполнять простую работу. Север взял его тело и, надо полагать, возьмет и душу, как только наступает предел – все, человека уже не спасти. Он обречен. Север взял его к себе. Нет ничего более прекрасного и страшного на белом свете, чем Север, и все больше и больше людей становятся его заложниками...
   Тяжело было Колчаку. Грустные мысли теснились в голове: хотя цингой он еще не заболел, но внутри уже поселилась тревога: а что будет, когда заболеет, если уже сейчас выпадают зубы.
   Над палаткой с куражливым хохотом пронесся ветер, самый дурной в здешних краях, самый заполошный и безжалостный – северный, с полюса, вполне возможно, с самой макушки земли прискакал. Он сгреб прилипшие куски снега, вгрызся зубами в металлические колья, на которых держалась палатка, засипел натуженно, закхекал, запукал, но железо одолеть не смог и тогда впился в веревку, державшую палатку по углам, будто пробуя перекусить, и почти преуспел в этом, но с обратной стороны, с земли, принесся другой ветер, более сильный, чем северный уркаган, сшибся с ним грудью.
   И покатились, понеслись по земле два ветра, пытаясь одолеть друг друга. Только толстые вековые льдины затрещали под их бешеным напором, из трещин полезла вода, с «жандармов» полетели шапки – не приведи Господь оказаться на пути клубка из двух ветров.
   Застонало пространство, задвигалась, будто живая, земля под палаткой, тугой звон пошел по воздуху, пробил небо на многие километры, растаял в горней выси, на смену звону пришел злобный звериный хохот – это северный уркаган торжествовал свою победу, но не тут-то было – через минуту хохот превратился в задавленный кашель – материковый ветер вывернулся из-под него.
   Приподнялся на коленях в тревожной охотничьей стойке Бегичев, встретился глазами с Колчаком, покачал головой, плеснул в мятую оловянную кружку еще немного спирта, протянул лейтенанту. Тот взял, выпил одним глотком. Бегичев протянул ему вторую кружку – с водой, но Колчак опять отрицательно качнул головой: не надо воды...
   Предки Колчака были людьми закаленными, войну считали главным делом своей жизни, происходили они из Турции. Один из предков Колчака в чине полковника воевал еще против Петра Первого, [12]отличался храбростью и редкостной воинской изобретательностью, за что был отмечен султаном и в конце концов стал трехбунчужным пашой – по-нынешнему трехзвездным генералом. Он получил в подчинение сильнейшую крепость на Днестре Хотин и командовал ею успешно.
   Это сыграло не последнюю роль в дальнейшем продвижении бывшего булюбаша-полковника (именно в этом звании был впервые замечен паша Колчак) – в 1736 году он был вызван к султану и получил титул визиря. Визирь – это нечто вроде главного министра или председателя правительства при султане.
   Когда Турция начала воевать с Россией и Австрией, визирь Колчак стал во главе войск султана на русском фронте и воевал успешно, пока его на этом посту не сменил Вели-паша. Через два года войска под его командованием были превращены русскими в ошмотья. Высшие командиры армии, в том числе и бывший визирь, оказались в русском плену. Сам же Колчак вместе со старшим сыном Мехмет-беем был увезен в Петербург.
   Когда через несколько лет Колчак был отпущен домой, он не стал возвращаться в Турцию – наверное, имел на то основания, – а осел в Малороссии. Потомки бывшего визиря приняли православие и стали верно служить русскому государю. Особенно отличился в ратных делах сотник Бугского казачьего войска Лукьян Колчак [13]– вполне возможно, что вместе с императором Александром Первым он побывал в Париже [14]и оставил неизгладимый след среди прекрасных француженок.
   Лукьян Колчак был прадедом лейтенанта русского флота Александра Васильевича Колчака. Он имел неплохие земельные нарезы на юге России, в Херсонской губернии. Это имение и стало родовым гнездом Колчаков, из которого вышло немало славных представителей государства Российского – морские офицеры и артиллеристы, генералы и военные инженеры.
   Отец лейтенанта, Василий Иванович Колчак, [15]будучи мальчишкой – усы еще не росли, – воевал в Севастополе с французами, держал оборону на знаменитом Малаховом кургане, [16]вгрызся намертво в землю, в камни и не уходил оттуда, отбивая одну атаку за другой, не пускал врага на курган, но был ранен и в беспамятном состоянии взят в плен. Но в плену не пропал – заштопал у французов раны, вылечился, выкарабкался; изголодавшийся, шатаясь от слабости, вернулся домой, умудрившись проделать длиннейший путь с Принцевых островов, [17]расположенных в Мраморном море. Дома его немного подкормили, привели в божеский вид. Молодой ветеран Крымской войны Василий Колчак, почувствовав вкус к жизни, не стал засиживаться в имении – укатил на север, в российскую столицу.
   Он окончил институт горных инженеров, стал крупным специалистом по металлам, затем основательно изучил ружейное дело в Златоусте, старался разгадать некоторые тайны производства прочной стали – ведь знаменитая златоустовская сталь по качеству не уступала дамасской. Вернувшись с Урала, Василий Колчак долгое время работал в Питере, на Обуховском сталелитейном заводе, куда был откомандирован приемщиком от военного ведомства. Вышел в отставку в генеральском чине.
   Произошло это четыре года назад.
   Как быстро все-таки летит время! Словно это было лишь вчера.
   Отец ушел в отставку по военному ведомству, но не по заводскому и с Обуховки не уволился. Такие светлые головы, такие инженеры, как он, всегда нужны: Василий Иванович Колчак остался работать на заводе.
   Жалко, нет матери – скончалась слишком рано, мать всегда была отцу надежной опорой, лучом света в доме, надежным тылом у военного человека, и когда ее не стало – показалось, земля сделалась совсем пустой. Матушка лейтенанта Колчака умерла девять лет назад. Саше тогда исполнилось всего девятнадцать годов – двадцатый пошел... Фотоснимки отца и матери [18]– небольшие, запечатанные в твердую слюду, – он возил с собой в портсигаре. Отец – уже в годах, в генеральской форме, при орденах и широкой «кавалерской» ленте, с аккуратной бородкой «буланже» и насмешливым взглядом – вопросительно поглядывал на сына всякий раз, когда тот открывал портсигар, словно спрашивал: «Ну что, сын? Чего добился в жизни?» На этот вопрос лейтенанту было что ответить, он всегда мог перечислить плавания, в которых участвовал, научные труды, статьи и доклады, опубликованные в печати, в конце концов мог предъявить остров своего имени...
   Мать смотрела на сына с нежностью, казалось, замечала всякую его боль, всякий всплеск тоски – она, будто живая, все обостренно чувствовала, она мерзла вместе с ним на Котельном и Земле Беннета, бродила в мокрых сапогах по отмелям северной кромки Таймыра, торговалась с продавцами собак в Якутске, где лейтенанту надо было купить две сотни ездовых псов для того, чтобы тяжелый китобойный бот, на котором они сейчас идут, перетащить по суше из Тикси к Устьянску, – мать все время была с ним.
   И все время из своего небытия благословляла его, старалась помочь, отвести от него беду.
   Колчак тяжело вздохнул, согнулся и, склонив голову к коленям, постарался уснуть.
   За палаткой бушевала непогода, снег валил плотно, мотался в воздухе, подбиваемый ударами ветра, стонал, гулко шлепался на брезент и с хриплым зловещим шуршанием оползал вниз. Около палатки вырастали сугробы.
   Им везло на встречи со всякой живностью...
   Через два дня, когда пристали к берегу – пологому, ровному, будто отглаженному утюгом мастеровитого портного, на людей вдруг выскочил заяц – шальной, с желтоватой, словно прокисшей на солнце шкурой, с глазами, объятыми ужасом, – морозоустойчивый заяц бесстрашно шарахнулся людям под ноги, потом, словно запоздало испугавшись, подпрыгнул вверх и проворно, как колобок, у которого странным образом выросли ноги, взбрыкивая и подскакивая на ходу, понесся прочь от людей.
   Тут же со снега, будто бы выйдя из его плоти, поднялась большая северная сова, щелкнула клювом, неторопливо поплыла вслед за зайцем, который несся что было мочи, вкладывая в бег все свои жалкие силенки, а сова плыла над ним неторопливо, с достоинством, она знала, что заяц от нее не уйдет.
   Железников крякнул, потянулся за винчестером, висевшим у него за спиной, но боцман перехватил его руку:
   – Не надо. Это не наша добыча.
   – Так живой же заяц, Никифор! Свежее жаркое!
   – Все равно не надо. Не мы его выследили – не нам и лакомиться. – Бегичев скосил глаза на Колчака, словно бы ища у него поддержки.
   Колчак согласно наклонил голову.
   – В природе все взаимосвязано. Если сова не съест зайца, значит, не сможет накормить своих птенцов, если она не накормит птенцов, те сдохнут. Если они сдохнут, то разведется непомерно много мышей, и эти прожорливые грызуны незамедлительно устремятся на юг, на хлеба, если они появятся там, то в закрома зерна попадет гораздо меньше, хлеба будет меньше, люди начнут голодать...
   – Ну, ваше благородие Александр Васильевич, ну, ваше благородие!.. – Бегичев восхищенно покачал головой. – Вы прямо как учитель в гимназии. Очень складно говорите!
   – Я получше всякого учителя буду, Никифор Алексеевич, – серьезно произнес Колчак. – Учитель передо мной – тьфу!
   – А я в этом ни секунды не сомневаюсь. – Бегичев прицыкнул зубами, он умел это делать очень лихо: – Ну, все, спекся косоглазый!
   Сова хоть и плохо видела при белесом солнце, а от зайца не отрывалась – косой нырял от нее то в одну сторону, то в другую, ощущая над собой тень страшной птицы, но сова незамедлительно повторяла маневр и поворачивала за ним.
   Наконец она сделала скользящее движение вниз и всадила в спину зайца когтистую лапу. Заяц взвизгнул надорванно, будто человек, угодивший в большую беду, рванулся от совы в сторону, попытался нырнуть под нее, затем совершил прыжок вбок – все было бесполезно: соскочить с когтистого страшного зацепа не удавалось. Даже если сова захотела бы отпустить его – тоже ничего не смогла бы сделать. Лапа ее глубоко увязла в заячьей спине – не выдернуть, сове сейчас оставалось одно – бить зайца и бить, пока тот не перестанет дергаться, иначе косой унесет ее на своей спине куда-нибудь в каменную щель, разобьет старуху.
   Сова ударила зайца клювом в темя – промахнулась, слишком ходко шел косой, потом, словно вспомнив, что в таких случаях надо делать, выставила перед собой свободную правую лапу, вскользь мазнула ею по снегу, взбила длинный белый шлейф, снова мазнула, окуталась радужно посверкивающим мелким облаком. Действуя свободной лапой как тормозом, сова сбила бег зайца – вот он уже и спотыкаться начал, – затем снова принялась долбить его клювом. Только белый пух полетел во все стороны.
   Затем, расправив крылья, птица рванулась вверх, приподняла зайца над землей. Он заперебирал лапами в воздухе, задергался, голодная птица дважды саданула его клювом, дала возможность зайцу коснуться лапами земли, но лапы бескостно подогнулись, и сова для страховки сделала еще несколько ударов и кособоко, судорожно взмахивая крыльями, где на лету, а где отпихиваясь от земли свободной лапой, поволокла его в сторону. На обед.
   – Жаль, не дали вы мне зайца у совы отбить, – произнес Железников недовольным дергающимся голосом, – было бы свежее жаркое у нас, а не у птицы.
   – Сова теперь засядет где-нибудь в распадке и будет сутки свою лапу выклевывать, когти освобождать, – сказал Бегичев, не обратив внимания на дерготню в голосе своего приятеля, – пока не выклюет – хода ей никакого нет.
   – Насчет суток – это ты, Никифор, загнул. Три часа – самый максимум, больше этой чертовке не понадобится.
   Колчак, стоя в стороне, что-то быстро заносил карандашом в блокнот – то ли рисунок делал, то ли схему, – лицо у него было темное, чужое, отстраненное.
   – Мертвый заяц у совы, как гиря, с такой лапой она никуда... А если волк на нее набредет?
   – Аллес [19]капут тогда бабушке.
   – Однажды я видел, как куропатка промышляет, как она кормится, едрена вошь... Это зрелище еще более затейливое, чем то, что мы видели. Незабываемое зрелище, как говорят сочинители. – Бегичев взглянул на Колчака, стараясь понять, слышит тот его или нет; угрюмый темноликий Колчак взгляда его не почувствовал, он был погружен в себя, в свои записи, и его карандаш оставлял на бумаге короткие рваные штрихи.
   – И как же? – спросил Железников. – Как твоя куропатка промышляет? За мышами, что ли, по земле гоняется? Куропатка с волчьими зубами?
   – Ага, с волчьими. Таким, как ты, все, что болтается меж ног, откусывает. Чтобы не размножались.
   – Не лезь в бутылку, Никифор, я не хотел тебя обидеть.