– Давай в казармы! – скомандовал он возчику.
   В казарме формирующегося конного пополнения оказалось шумно, в коридоре толпились казаки, то и дело раздавались возбужденные выкрики.
   Подойдя ближе, Дутов глянул в круг и неожиданно увидел калмыка, того самого, что вчера так лихо разделался на цирковой арене с противником. Калмык, улыбаясь белозубо, показывал тяжеловесному, с висячими хохлацкими усами казаку приемы, которые могут пригодиться всаднику, если тот, потеряв коня, спешенным схлестнется с германцем.
   – Германец очень боится косого кулака, – втолковывал калмык казаку, – не когда удар идет в нос, либо в глаз, а именно нанесенного сбоку… – Вот какой, – калмык повысил голос…
   Он чуть согнул колени, присел, и в то же мгновение кулак его со скоростью молнии метнулся к лицу вислоусого – челюсть у казака сдвинулась в сторону, обнажив страшноватый, в белой, обрамленной черными жилами, налепи. Вислоусый запоздало ойкнул и тихо повалился на пол. Калмык удержал его, спросил, белозубо улыбаясь:
   – Ну как?
   Казак ошеломленно потряс головой, отер рукой свои висячие, делающие его похожим на Тараса Бульбу усы:
   – Давай попробуем еще раз.
   – Давай, – засмеявшись, согласился калмык.
   Казак раскорячился, раздвинул руки пошире, словно хотел обнять ствол гигантского дерева. Крякнул пару раз, – кряканье это подбадривало и придавало ему силы, – ощерил зубы, становясь похожим на цепного пса:
   – Давай!
   Через несколько мгновений вислоухий опять лежал на полу: калмык сделал неуловимое движение, выставил перед собой палец, а казак словно сам по себе наехал на этот палец и шлепнулся к ногам собравшихся. Лежа на полу, он покрутил головой неверяще и сплюнул:
   – Вот нечистая сила!
   Калмык прошелся глазами поверх голов:
   – Кто-нибудь еще хочет попытать счастья?
   – Я хочу! – вновь сплюнул поверженный казак.
   Собравшиеся с сочувствием засмеялись:
   – Ерему только бочка вина может остановить.
   – Никак не могу понять, что за сила швыряет меня на пол, – пожаловался вислоусый, – и момент этот гадкий уловить не могу…
   – И не уловишь, – казаки, стоявшие вокруг, захохотали доброжелательно, они сочувствовали своему товарищу, – это, брат, как молонья: вжик – и у мужика на штанах ни одной пуговицы нету, руками надо поддерживать, вжик еще раз – и ты совсем голый… Это и фокус и покус одновременно, разгадке сие не поддается.
   Вислоусый, не поднимаясь на ноги, грохнул кулаком по толстой, тщательно выскобленной дежурным половице.
   – Хочу попробовать еще раз, – заявил он.
   – А пупок у тебя, Еремеев, не развинтится? – казаки перестали хохотать – в их среде не приветствовалось, когда кто-то «заводился». – Так можно и коня, и шашку продуть… Силы свои рассчитал?
   – Выдюжу.
   Еремеев засопел, поднялся с пола, крякнул привычно и вновь широко расставил ноги – занял боевую позицию. Калмык пружинистым шагом пошел вокруг него… Вислоусый трижды выкидывал перед собою руку, будто рак клешню, стараясь достать противника, но тот, тихо посмеиваясь про себя, легко уходил от удара.
   – Ай, да Еремеев! – дружно ахали казаки. – Еще три попытки – и копыта у иноверца отлетят в сторону.
   – Ветром его скорее сдует.
   Вислоусый, подбадриваемый криками, сделал еще три удара – ровно три, но все они повисли в воздухе. Наконец, калмыку это сотрясение пространства надоело, он, изогнувшись едва приметно, сделал неуловимое движение, и вислоусый опять полетел на пол.
   В это время к Дутову сзади подошел младший урядник – писарь формирующегося пополнения, – тронул за плечо:
   – Ваше высокоблагородие!
   Войсковой старшина покосился, глянул на писаря через погон:
   – Ну?
   – В штаб на ваше имя пришел секретный пакет.
   – Принеси!
   – Не могу! Пакет-то секретный. Вам надо расписаться в журнале.
   На лице Дутова отразилась досада.
   – Принеси пакет вместе с журналом, – велел он.
   В глазах младшего урядника мелькнуло сомнение, но в следующий момент он приложил руку к козырьку фуражки и исчез.
   В пакете не было ничего секретного: Дутову предписывалось оставить формирующееся пополнение и немедленно выехать на фронт в Первый Оренбургский казачий Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича полк.
   Дутов не выдержал, улыбнулся довольно – в этом полку он когда-то уже служил, командовал сотней. Полк входил в состав знаменитой Десятой кавалерийской дивизии, начальником которой когда-то был граф Келлер[2]. Слава о графе была широко распространена по всей России. Более популярного кавалерийского командира на огромной территории от Гельсинфорса до Владивостока не было. Сейчас граф командовал на фронте корпусом.
   Из второй части предписания следовало, что Дутову надлежит на фронте сформировать пеший дивизион. Идею создания в конных полках пеших дивизионов Дутов поддерживал: это гораздо лучше, чем спешивать сотни и заставлять казаков воевать, как обычную инфантерию. А такое происходило всякий раз, когда надо было держать оборону, либо брать какой-нибудь сложный рубеж, который невозможно перемахнуть верхом на коне…
   Вислоусый тем временем поднялся и удрученно покрутил головой:
   – Однако силен ты, паря, – сказал он.
   – Еремеев! – строго окликнул вислоусого Дутов.
   Тот вытянулся, прижал ладони к бедрам:
   – Я, ваше высокоблагородие!
   – За мной!.. И-и… – Дутов окинул взглядом калмыка с головы до ног, – ты тоже!
   – Слушаюсь!
   Только сейчас Дутов понял, что калмыка он знает давно, еще по тем временам, когда тот работал мальчишкой на побегушках у француза, преподававшего ученикам Неплюевского кадетского корпуса гимнастику. Преподавателем француз оказался слабым, вскоре переместился в реальное училище, а потом и вовсе исчез. А калмык прижился в Неплюевском корпусе, затем поступил на работу к заезжим циркачам и отбыл с ними на гастроли. Пропадал он целую вечность и появился в Оренбурге лишь недавно, на кулачных боях в цирке. Дутов не сразу, но вспомнил его фамилию – Бембеев.
   – Драться где так ловко научился? – спросил Дутов у него, хотя можно было и не спрашивать – понятно, где тот осилил эту науку. – У циркачей?
   – У кулачных бойцов, господин войсковой старшина.
   – Значит, у циркачей. Простому человеку эта наука не нужна.
   Калмык понимающе улыбнулся, наклонил голову – жест был неопределенный: то ли тот соглашался с Дутовым, то ли, наоборот, протестовал.
   – Простой человек вывернет кол из изгороди и начинает действовать им, как дубиной, – добавил Дутов.
   Бембеев вновь неопределенно наклонил голову.
   – А пятак согнуть сможешь? – спросил у него Дутов.
   Отрицательно качнул головой калмык:
   – Нет, – я не силой беру, а техникой. Приемами.
   – М-да, – прорычал Еремеев, вытер широкой ладонью потное лицо, – тебе волю дай, ты одним пальцем всю казарму перещелкаешь.
   Калмык вновь улыбнулся, но ничего не сказал. Он вообще предпочитал меньше говорить и больше молчать.
   – Зачем мы потребовались вам, ваше высокородие? – полюбопытствовал Еремеев.
   – Пришел приказ: меня отзывают из этого пополнения… Я уеду на фронт раньше. Через три дня отбуду…
   – Возьмите нас с собою, – попросился Еремеев.
   – Вот об этом-то и речь. Вас я зачисляю в свою команду.
   Но надо набрать, как минимум, десять человек. На фронте, в Первом Оренбургском полку, нам надлежит сформировать пешую охотничью команду.
   – Один такой человек у меня есть, хоть сейчас уйдет с нами, – сказал Еремеев, – Сенька Кривоносов.
   – Надежный?
   – Очень, ваше высокоблагородие!
   – Одного человека мало. Десять, даже пятнадцать – вот сколько нам нужно.
   Еремеев ожесточенно поскреб пальцами затылок, вздохнул озадаченно.
   – Пошукаем, ваше высокоблагородие, – пообещал он, вновь поскреб затылок. – Пойду Сеньку искать. Он – мужик опытный, головастый, в казарме побольше моего обретается – всех знает.
   Рабочему человеку или крестьянину уйти в ту пору на фронт было просто – кинул в мешок лапти, либо ботинки, полбуханки хлеба, складной ножик, пару луковиц, тройку картофелин – вот солдат и готов к путешествию. Подхватил ноги в руки и – вперед! На фронте интендант выдаст форменную рубаху со штанами, сапоги или ботинки с обмотками, шинелишку и мерлушковую шапку. Оружейник торжественно вручит старую винтовку с расхристанным стволом, которая может пулять и влево и вправо – куда угодно, словом, – и пожалуйте в бой, господин солдатик…
   Другое дело – казак. Казака собрать на фронт сложно, он едет на передовую со своим конем, со своим оружием, со своей амуницией и сбруей. Иногда последнее продает, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими товарищами и иметь справную сбрую. Хоть и предстояло Дутову сформировать пешую команду, но казак, отправляющийся на фронт, даже если он будет там полковым парикмахером, обязан быть экипирован, как казак…
   Так положено.
   Вечером Дутов пошел к Неплюевскому кадетскому корпусу. Здание это примыкало к площади, на которой стоял губернаторский дом – огромный особняк, возведенный в николаевском стиле и окрашенный в серый цвет. Серый – очень практичный цвет, немаркий, ни дождь ему не страшен, ни солнце, ни снег…
   Войсковой старшина смахнул со скамейки пыль и сел, подоткнув под себя полы плаща – здесь, на ветру, запросто можно застудить легкие и почки.
   Оренбургский Неплюевский корпус. Хоть и считалось, что в нем учатся кадеты, а учащиеся кадетами не были. Во времена Александра Первого их называли военными гимназистами. Ныне же, при государе Николае Александровиче, и этого не осталось – военных гимназистов стали величать «подведомственными» – по принадлежности их к военному ведомству, и неплюевцы, как могли, протестовали против этого. Но ничего поделать не могли – роты в корпусе как назывались «возрастами», так и продолжали называться, на строевые занятия ходили «поклассно». В девять часов вечера свет гасили во всех помещениях корпуса кроме казармы, но и там вскоре все стихало и делалось темным – до шести утра, когда в коридоре начинал призывно петь горн, а барабанщик отбивал сухую стремительную дробь на небольшом, но очень звонком инструменте, обтянутом козлиной кожей…
   Господи, в этом здании была, кажется, оставлена Дутовым половина жизни. Дутов неожиданно ощутил, как у него расстроенно задергалась щека.
   Самой приметной фигурой у неплюевцев считался Пан – ротный дядька – красноносый человек без возраста. От плеча с погоном, твердым из-за вставленной в него фибровой пластинки, рукав его до обшлага был украшен золотыми шевронами… Пан столько лет находился на государевой службе, что годов этих уже и не сосчитать – потому-то на рукаве у него такое количество шевронов. По предположению некоторых, особо догадливых подведомственных гимназистов, Пан был ротным дядькой еще в пору, когда и Оренбурга не существовало в степи, – так что, сколько Пану лет, не знал никто.
   На носу у Пана, когда он отчитывал какого-нибудь чересчур бойкого неплюевца, подрагивали крохотные, в золоченой оправе очочки; дядька протирал их таким захватанным платком, что они делались еще более мутными – лучше бы он протирал их пальцами… Больше всего на свете Пан любил собственные нравоучения. Голос у Пана был рассохшимся и напоминал разговор двух скрипучих половиц, очочки на его носу недовольно подпрыгивали, и старик перед собой выставлял, словно бы защищаясь, рукав с золотыми шевронами и скрипел, скрипел, скрипел…
   С годами Пан не менялся, он и в пору, когда Дутов еще только пришел в корпус, был таким же, и двадцать лет спустя, когда молодой офицер уже завершил военное образование, закончив Академию Генерального штаба. Время щадило Пана. А может быть, просто забыло, о нем.
   Два дня назад Дутов видел старика. Тот шел по тротуару, выкидывал перед собой клюку, будто слепой, и глухо роптал:
   – Это что же такое творится? Кадеты совсем перестали быть кадетами, в господа офицеры совсем не готовятся… Им надо быть офицерами, им присягу Государю Императору давать, а они играют в догонялки, будто ученики частной гимназии.
   Дутов с улыбкой проводил Пана глазами…
   Звали Дутова в гимназии по-разному. Одни – Дутышем, как популярные коньки, другие – Теткой, третьи – Лукой, четвертые еще как-то, но большинство звало его просто Шуркой. Несмотря на отца генерал-майора, Дутов всегда и всем был друг и брат. Шурка Дутов делился последним, что у него было, мог постоять «на стреме», мог выручить и вне очереди вымыть пол в туалете. Отец его, лихой рубака, командовал головным полком в Оренбургском казачьем войске, имя его знали в каждой здешней станице.
   Когда Дутов учился в Неплюевском корпусе, ему казалось, что время тянется очень медленно, почти не движется, а сейчас он был уверен твердо – годы, проведенные в Неплюевском кадетском корпусе, пролетели, как один миг. А ведь действительно было бы очень хорошо, если б они затормозили свой бег. Ни забот ведь не было, ни хлопот…
   Неожиданно Дутов ощутил, как у него увлажнились глаза.
   Он протестующе помотал головой, достал из кармана галифе платок, с трубным звуком высморкался, усмехнулся, внушая самому себе, что он не хлюпик – хлюпики с трубным звуком не сморкаются…
   Засунув платок в карман, Дутов поднялся со скамейки с недовольным видом – слишком расслабился, слишком далеко попытался забраться в прошлое. Он отер крепкой ладонью лицо, сделал несколько движений, словно бы отгоняя от себя нечистую силу, и покинул место, столь сильно напоминающее ему о детстве: подобные психологические опыты лучше не ставить, ни к чему хорошему они не приведут – прошлое не любит, когда к нему возвращаются, и очень больно бьет в отместку…
 
   На фронт с войсковым старшиной Дутовым отбыло двенадцать казаков – основа пешей команды: Еремеев со своим приятелем Сенькой Кривоносовым, оказавшимся жилистым проворным мужиком с приметливым взором и длинными, как у обезьяны руками, – казаком из станицы Остроленской; его двое земляков – родных братьев Богдановых, говорливых, деловитых, крепких, с загорелыми одинаковыми лицами; городской сапожник Удалов; калмык Африкан Бембеев и еще шесть человек.
   Дутову определили место в офицерском вагоне, команде – в теплушке с отчаянно дымящей печкой. Жестяное колено этой печки было выведено в окно, на ходу она плевалась сизыми ватными сгустками, чадила и опасно искрила, словно бы в теплушке не люди ехали, а злобный Змей Горыныч.
   Дутов навестил станционного коменданта – хотел переместить казаков к себе в вагон, но тот воспротивился, а при попытке сунуть ему в руку немного денег, отрицательно покачал головой:
   – Благое желание, да, увы, – невыполнимое… Состав перегружен.
   – А если прицепить дополнительный вагон? Для будущих героев войны!
   – Во-первых, лишних вагонов нет, все расписаны на две недели вперед, а во-вторых, – локомотив не потянет.
   Вскоре за окнами состава поползла ровная степь, искристая от неяркого, словно вымерзшего изнутри солнца, которое застыло в небе головкой сыра, обметанной льдом. В последние годы в степи было особенно холодно, наваливало много снега, он смерзался, запечатывал балки – там в него можно было уйти вместе с конем и до весны не выбраться. Твердый снег держался даже на гладких, до земли выскобленных лютыми ветрами лбах, и как ни пыжились ветры, как ни хрипели надсадно, а снег им не поддавался.
   В одном купе с Дутовым ехали артиллерийский подполковник с черной повязкой на глазу, молчаливый, словно бы у него не было языка, и в противовес ему – очень говорливый поручик, который один говорил за всех, кто находился в купе. Четвертым оказался пехотный штабс-капитан, возвращавшийся на фронт из отпуска. Штабс-капитан постоянно кашлял, что-то выплевывая в ладонь, а потом задумчиво разглядывая выплюнутое. Отпуск он получил после газовой атаки, совершенной немцами на польском отрезке фронта…
   Бескрайняя, белая, словно накрытая живым шевелящимся саваном степь ползла за окнами вагона долго – до самой Волги. У Волги, у моста, на два часа состав застрял – стоял на запасных путях разъезда, своей оживленностью напоминавшего маленький городок во время снежных баталий, которыми тешит душу разный праздный люд в Масленицу. Ждали, когда пройдут встречные эшелоны, потом на тихой скорости перекатили на противоположный берег реки, и там опять застряли – теперь пропуская воинские эшелоны, идущие на фронт: видимо, люди, сидевшие в тех вагонах, были фронту нужнее, чем оренбургские…
   Станции, попадавшиеся по дороге, были затихшими, какими-то убогими, словно чуяли беду – большую беду, нависшую над Россией. Если раньше русские войска одерживали победу за победой, с литаврами прошлись по Западной Польше, пинками подгоняя отступавших немцев, до пуха общипали Восточную Пруссию с ее богатыми фольварками[3], то сейчас с фронта приходили новости неутешительные. Невысокое воинское звание государя – полковник – практически лишало Николая возможности занимать большие посты в русской армии, но царь пренебрег этим, став главнокомандующим. Результат не замедлил сказаться: вскоре русские войска начали откатываться, теряя в этих беспрецедентных отступлениях и орудия свои и людей – тысячами…
   У говорливого поручика с собою оказались большие запасы еды. Целая корзина вареных и жареных цыплят; караси, запеченные в сметане; кусок сала толщиною в ногу, аккуратно засоленный и обсыпанный красным перцем – по мадьярскому рецепту и много чего ещё… Поручик, обреченно махнув рукой, выставил корзину на стол:
   – Господа, прошу отведать, что Бог послал. Моя Матрена Никаноровна наготовила от души – на целый полк.
   Дутов от угощения отказался, проговорил, выплывая из своих мыслей, глухим баском:
   – Спасибо! Я стараюсь есть из одного котла со своими казаками. – и отвернулся к окну.
   Проезжали очередную серую, неприметную, ничем не отличающуюся от тысяч других подобных железнодорожных точек станцию – плоскую, с продавленной крышей крохотного вокзальчика и косой трубой, уныло глядящей в небо. Войсковой старшина вздохнул: эх, Россия, Россия! Что же тебя ждет, дорогая?
   То, что ждет страну, Дутов, однако, знал, не сомневаясь ни на грамм, ни на йоту, – победа. Победа в очень тяжелой великой войне – она будет обязательно, несмотря на все напасти, отступления и поражения. Маятник непременно качнется, и перед Россией забрезжит свет удачи, за удачей придут победы, на опустевших полях, заменяя погибших мужиков, появятся тракторы, – какие уже есть и в Европе, и Североамериканских Соединенных Штатах. Россия снова начнет выращивать хлеб и плавить металл, жизнь станет легкой, прекрасной и удивительной.
   Трясясь в вагоне, идущем на Запад, Дутов и так и этак обмозговывал свою будущую пешую команду, делал прикидки и пришел к выводу, что по структуре своей она должна походить на стрелковую роту. Основой команды конечно же станут люди, которых он везет с собой. А в дивизии ему надлежит найти еще несколько десятков таких же удальцов, больше вряд ли удастся. Остальных придется брать из пополнения, просеивая «свежачков» сквозь сито…
   На деле все вышло не так, как он думал. Пеший эскадрон, которым надлежало командовать Дутову, оказался почти сформирован, – назвали его, правда, не эскадроном, не командой, а дивизионом, но, как говорится, от перемены мест слагаемых сумма не менялась. Дивизион уже успел показать себя в боях за хорошо укрепленные помещичьи фольварки, примыкавшие к Пруту, и потерял половину своего состава.
   Встретил Дутова заместитель командира дивизиона подъесаул Дерябин – лихой, подобранный, будто пружина, готовая в любую минуту распрямиться, с серыми бесшабашными глазами и густыми пшеничными усами.
   Подбежав к Дутову, подъесаул вскинул руку к козырьку:
   – Господин войсковой старшина…
   Дутов остановил его коротким властным движением:
   – Полноте! Давайте без формальностей. Зовут меня Александром Ильичем. А вас как величают?
   – Виктором Викторовичем.
   Дерябин рассказал Дутову об обстановке на этом участке, о боях, в которых пришлось принимать участие пешему эскадрону, о том, какие новости бродят по Десятой кавалерийской дивизии…
   – Наметки, кого можно взять в пеший дивизион, не делали, Виктор Викторович? – спросил Дутов.
   – Как не делал? Делал. И самих казаков могу показать, живьем… И списки. Списки готовы.
   – Вот это хорошо! – похвалил своего нового зама Дутов. – Вот это дело!
   Формирование стрелкового дивизиона продолжалось до третьего апреля шестнадцатого года.
 
   Разопревшая, набухшая теплом и влагой земля готова была принять в себя зерно, но вместо семенного жита ее начинили шрапнелью. Многопудовые снаряды взламывали и швыряли под облака огромные пласты чернозема, выворачивая наизнанку поля и овраги – страшными воронками те сплошь исковыряли «географическую карту». Война и весна были несовместимы.
   В низинах, в сырых кустах, затянутых туманом, уже заливались соловьи. Климат здесь был теплее, чем, скажем, где-нибудь под Москвой или под Орлом, потому сюда и весна приходила раньше, и соловьи начинали петь раньше. Казаки слушали волшебные трели с замиранием сердца, жесткие лица их невольно делались какими-то детскими, глаза становились влажными – так сильно птицы брали за душу.
   С последним пополнением на фронт прибыл тот, кого Дутов совсем не ожидал увидеть здесь – корнет Климов. Побледневший, с впалыми щеками и знакомыми щегольскими усиками, он производил впечатление случайного человека, забравшегося не в свои сани. Дутов, не поверив глазам, посмотрел списки пополнения, нашел там фамилию корнета, отметил ее ногтем и только потом спросил:
   – А вы, корнет, как тут очутились?
   – Вот, – Климов, улыбаясь, развел руки в стороны, – прислали… Я попросился на войну и меня прислали…
   – Смотрите, как бы вас тут… не затоптали, – с неожиданной неприязнью предупредил корнета Дутов.
   – Бог не выдаст, свинья не съест, – продолжая улыбаться, ответил Климов.
   Конечно, поступая по уму, Климова надо было бы переаттестовать в хорунжие. Но хорунжий – это казачье звание, а корнет не был казаком, происходил из учительской семьи, переехавшей в Оренбург из-под Херсона, да и не тянул он пока еще на казачье звание – скорее мог бы претендовать на звание пехотное. Дутов ощутил, как под правым глазом задергалась мелкая беспокойная жилка, приложил руку к выцветшей полевой фуражке, украшенной тусклой кокардой:
   – Размещайтесь, корнет. Я вас обязательно приглашу к себе.
   Казачий полк стоял в угрюмой, бестолково построенной, но справной деревне – каждый двор блистал здесь чистотой, подчас образцовой, показной, подле иных заборов казаки ходили на цыпочках и с робостью втягивали головы в плечи. У себя дома они также имели крепкие хозяйства и цену богатству знали, но таких хозяйств, как здесь, ни на Урале, ни в стране Чалдонии – бескрайней Сибири, – ни в степях тургайских, пахнущих чабрецом и полынью, не видели. Однако народ здешний жил не только богато – стенки амбаров расползались от зерна, коптильни и погреба – от поросячьих окороков, – но и очень обособленно: если где-то что-то случалось, сосед не спешил прийти на помощь соседу… В казачьих же станицах, даже самых бедных, все было наоборот – всякую беду одолевали скопом.
   При виде русских солдат народ здешний предпочитал прятаться. Молодухи, те и вовсе забирались в погреба, боялись, что какой-нибудь бравый поручик положит на них глаз. Впрочем, по молодому делу всякое случалось – и глаз клали, и кое-что еще… Особенно способствовали этому делу румынки – очень уж горячие бабенки водились среди них.
   Бои шли ленивые – то с одной стороны малость постреляют, дадут пару залпов из винтовок и затихнут, то с другой стороны. В общем, воевали с переменным успехом. Ни то ни се, словом. А весна брала свое – кружила мозги, солдаты вздыхали, задирали головы, щупали глазами солнце, мяли воздух пальцами, крякали:
   – А ведь пора семя бросать… И воздух уже прогрелся, и земля прогрелась.
   Они были правы. Однако местные жители сеять хлеб не торопились. Во-первых, в земле было много железа, да и сама она сделалась очень кислой – уксус, а не земля, настолько пропиталась почва пироксилином[4]. Хлеба такая не даст, на ней не только хлеб – даже сорняки не вырастут…
   Еремеев подбил пальцем свои висячие усы, зацепился глазами за жаворонка, висевшего в небе, послушал его призывную песню и проговорил недовольно:
   – Пора-то пора, да только бюргеры здешние не дураки – хлеб они все же посеют, а есть его будем мы.
   – Откуда знаешь? – прищурил глаз сапожник Удалов. – Мы к той поре знаешь, где можем очутиться? За Кудыкиной горой – около Парижа.
   – Ну, если не мы, то наши земляки, которые сменят нас.
   Что, разве не так? А ты – Париж…
   Сапожник, продолжая щурить один глаз, в смешную трубочку сложил губы, оттопырил их и издал короткий громкий свист: