В пушечном дыму, под рваными парусами.
10
   У влажной земли стелился туман.
   Он заполнял низины, скрывал опасные провалы.
   Полумертвые от ливня, духоты и усталости, шли. Полумертвые, как казалось одноногому. Бог хранит, думал. Не жаловался. Не хотел дразнить судьбу, дивился: идет на одной ноге, а чиклеро пропал. Значит, не всегда обилие ног помогает. В минуты прояснения с тоской оглядывался на встающие над джунглями мокрые скалы. В одном месте невысокое дерево манцилин привлекло внимание райскими яблочками. Ирландец жадно потянулся к ветке. «Не ешь, – предупредил индеец. – Кто съест такое, испытает жар и жажду. Цвет кожи изменится».
   Нил яблок не брал. Просто отломил ветку.
   Сок, похожий на инжирное молоко, попал на руку.
   Стало жечь кожу, вся покрылась бледными пузырями. Глаза блестели, просил пить. Протягивал дрожащие, как у старика, руки, ловил дождь, все равно просил пить. Три дня совсем почти ничего не видел, пришлось вести за руку. Одноногий даже хотел посадить ирландца, как медведя, на веревку, но веревки не нашлось.
   Толкал перед собой, нагрузив вещи. Если умрет – не так обидно, считал.
   Под непрерывным дождем над разливающимися мутными потоками угрожающе наклонялись огромные стволы с гнилой сердцевиной – чудовищная скрипучая гнилая масса, всегда готовая с шумом рухнуть. Москиты облепляли голову, плечи, но вдруг исчезали, как вспугнутые злым духом. Может, так и было. Столетние деревья как в болезненных язвах – в струпьях грибка, в бледной гнили. Со стволов соплями оползает кора, из черной грязи у корней с печальным звуком выдуваются разноцветные пузыри, лопались, оставляя радугу и дурной запах.
   Когда перевалили низкий отрог хребта, плотно укутанный моросящим серым туманом, небо очистилось, блеснули забытые голубые пятна. В поломанных тростниках крутилась вода, бесчисленные протоки сбивали с правильного направления.
   Липкий ил, теплая зловонная жижа.
   А одноногому которую ночь снился голый ледяной островок, посеченный злобным колючим ветром.
   Зачем такой сон? Что бы значило?
   Злой дух Даи-Даи сердился. Дождь опять лил с неслыханной яростью.
   Вода теперь хлестала отовсюду, рвалась из-под ног, обдавала теплой гнилью. Мелкие озерца сливались в единое неукротимое пространство. Идти становилось все труднее, уставали срывать пиявок с исцарапанных голых ног. Время от времени ефиоп розовой ладошкой незаметно касался особенно уставших, – тогда начинали сильней дышать.
   А ночью разразился настоящий потоп.
   Свет заглядывающей в провалы Луны остро ломался на несущихся струях.
   Вода текла повсюду. Она была везде. Вверху, внизу – везде вода. Присесть на корточки нельзя, течение сбивает. Раскаты грома перекатывались в ночи, бешено несущуюся воду высвечивали дергающиеся молнии. Пытаясь перебраться через слишком стремительный ручей, одноногий неловко полз по стволу гнилой моры. Кора слоилась, отставала, хищно обнажала сопливую гниль. Индеец едва успел ухватить одноногого. А ухватив, с испугом смотрел на мелькающие впереди розовые ступни маленького ефиопа. Не понимал, почему такие розовые? Почему не искусаны, не изрезаны в кровь? Так, качая головой, рассеянно ступил на возвышающуюся над землей кочку. Из кочки, как черная жидкость, как кипящая смола, излилась струя муравьев понопонари. Пламень ада лизнул индейца, впился в ноги, в подмышки, в глаза. Индеец закричал, забился в воде, как рыба. Муравьи сразу потеряли к нему интерес.
   – Почему ты не помог индейцу?
   Ефиоп улыбнулся:
   – Абеа?
11
   Дождь еще усилился.
   Чешуйчатые гринхарты, красно-коричневые уаллабы, пурпурен в размокшей густой листве, моры с плоскими, как доски, чудовищными корнями-подпорками, даже примятый водой подлесок – все стремилось вверх, к невидимому небу, прочь от затопленной земли.
   Даже магнитная игла свихнулась.
   Ирландец знал, что магнитную иглу впервые применил некий Гойя из городка Мальфи, того, что в Неаполитанском королевстве. Правда, некоторые утверждают, что таковую иглу привезли из Китая, но это не важно. Себастьян Кэбот сумел ее усовершенствовать, установил главные значения некоторого обязательного отклонения от верного направления на север. Нил никогда раньше не слышал, что магнитная игла может крутиться так, будто сторон света уже нет.
   Но она крутилась, не желала остановиться.
   Когда вышли к плоскому озеру, дождь умерил силу, зато тяжкая духота сгустилась невыразимо. Среди ленивых тростников поднялись нежные растения, похожие на ризофору. Тяжелым духом цветов, может, умерших, понесло от замерших джунглей. В тихой воде отразились источенные временем высокие каменные стены, сложенные из ровных плит. Может, когда-то стояли тут и деревянные дома, но древоточцы все пожрали, а труху разнесло ветром. Так подумал ирландец, поглядывая на деревянную ногу Джона Гоута. И еще подумал: почему ее не пожрали? И почему так странно вспыхивают камни в ручье? Алмазы здесь можно, наверное, собирать руками.
   Будто для встречи – на каменной стене, прихотливо расцвеченной мхами, показались индейцы.
   Сперва двое, потом еще один.
   Никакого оружия, плетеные набедренные повязки, мускулистые тела натерты красной и желтой красками. Ниже голых коленей пестрели ленточки, сплетенные из травы, а под удлиненными мочками покачивались крылья черных жуков.
   Индейцы были спокойны. Наверное, они заранее знали все, что может случиться.
   Одноногий тяжело опустил руку на плечо Нила: не хотел, чтобы ирландец боялся. Видно, что не один только порк-ноккер добирался до этих мест. Четыре оборванных злых человека, уже и не похожие на людей, вышли из-за скалы. Они не стеснялись своего грязного тряпья, зазубренных мачете. Скулы подвело. Увидев нож в руке одноногого, переглянулись.
   – Инглиз?
   Джон Гоут кивнул.
   Этим кивком он подтверждал: да, мы – инглиз. Мы прошли сквозь лес. И спросил в свою очередь:
   – Говорят, здесь много золота?
   Спрашивая, он опустил нож к бедру, чтобы лезвие шеффилдской волнистой стали сладко блеснуло.
   – Вас трое? – спросил старший.
   Если бы не кривые длинные губы, этот старатель выглядел бы красивым. Но длинные губы придавали его лицу нечто лягушачье. Среди испанцев вообще много таких, которые вполне могли бы считаться красивыми, если бы не длинные губы.
   – Нас много, – ответил Джон Гоут.
   – Где же они?
   – В лесу.
   – Идут сюда?
   – У них мушкеты и даже пушки, – подтвердил Джон Гоут, чуть отставляя деревянную ногу. – Скоро придут, – подтвердил он, не уточняя срок.
   Оборванцы переглянулись.
   Конечно, они не поверили одноногому.
   Можно пройти сквозь джунгли в сезон ливней даже на деревянной ноге… Может быть, может быть… Вот Джон Гоут прошел… Но пушки… Но мушкеты…
   Старший старатель выругался.
   Это было длинное ругательство, составленное из невообразимой смеси грубых английских, испанских и индейских слов. Так говорят на Тортуге, поэтому одноногий еще больше насторожился.
   – Вы пришли за золотом?
   Джон Гоут осторожно кивнул.
   – И за камнями, которые блестят?
   – Ну да. Говорят, здесь много таких, да?
   – И за всякими серебряными безделками?
   – Ну да. Это верное понимание.
   – А что вы дадите взамен?
   – У нас ничего нет.
   – А твой нож?
   Водянистые глаза Джона Гоута стали совсем бесцветными, как алмаз в воде.
   – Нож я не могу отдать. Он мой.
   – Как вы сюда добрались?
   – Пересекли лес.
   – Через перевал?
   – Мы прошли его.
   – На такой вот ноге?
   Джон Гоут кивнул. Он не хотел спорить.
   – Мы ничего вам не дадим, – решил старший старатель. – Ни алмазов, ни золота.
   Все были здорово истощены, но их было четверо и все вооружены зазубренными мачете.
   – Но ведь камней и золота здесь много.
   – Так много, что вам не унести и малой их части, – подтвердил старший. – Но как ты на одной ноге пришел к городу? – упрекнул он Джона Гоута. И покачал головой: – Я не знаю, как ты шел через лес, но отсюда ты не уйдешь. Ты никогда больше не увидишь реку. – Он действительно не понимал, как это можно в ужасный сезон ливней пересечь джунгли на одной ноге. – Тебе, наверное, помогает дьявол, – догадался он. – Но отсюда ты не вернешься.
   – Чего вы хотите?
   – Нож и негритенка.
   – Зачем вам негритенок?
   – Он понесет груз. Он много может нести?
   – Много.
   – Ну вот, клянусь дьяволом, мы договорились, – лениво сплюнул старший.
   Как молчаливые индейцы на стене, он тоже обо всем знал заранее. Четыре тяжелых зазубренных мачете подсказывали ему правильную правду.
   – У тебя только одна нога, – сказал он Джону Гоуту. – Зачем тебе богатства? Отдай нож и негритенка, и мы сразу уйдем. У нас все готово для того, чтобы уйти отсюда. Мы давно ждали кого-то, кто бы помог нам. Если хочешь, мы убьем тебя и твоего приятеля, – дружески кивнул старший старатель. – В мертвом городе жить нельзя. Даже дрова золотые. Мы отламывали золотые яблоки и ветки, но сад большой, можете сами проверить. Если договоритесь… – Он кивнул на стоящих высоко на стене индейцев. – Они, наверное, вас пропустят…
   И метнул мачете.
   Зазубренный нож: попал Нилу за ухо.
   Еще два мачете полетели в одноногого. Он, конечно, был бы убит на месте, но произошло чудо, о котором мечтали покойные чиклеро. Руки ефиопа стремительно и страшно вытянулись, как мягкие ленты только что сгустившегося латекса, и на лету перехватили ножи.
   Старатели попятились.
   – Клянусь дьяволом, мы не будем брать этого негритенка!
   – У вас есть продукты? – спросил одноногий, ища пульс у навзничь опрокинувшегося ирландца.
   – Совсем немного.
   – Отдадите нам все продукты, – угрюмо сказал одноногий, отпуская тяжелую, уже холодеющую руку Нила. Он старался не смотреть на оборванных старателей, потому что страстно хотел убить их. – И понесете наш багаж к реке.
   В конце концов, решил он, проще будет убить старателей на реке.
   – Абеа?
   Джон Гоут обернулся.
   Ефиоп глянул в его водянистые глаза.
   Как всегда, он ничего не сказал, но по странному, как бы ввинчивающемуся в сознание взгляду одноногий понял, что чудо произошло. Это так. И будет много золота и алмазов. А старатели послушно понесут груз. Если Джон Гоут не сможет идти сам, они понесут его на плечах или на носилках.
   Так он подумал.
   А ефиоп сошел с ума.
   Бросив пойманные мачете, он упал в раздавшуюся жидкую грязь.
   Он вскрикивал и бился, как в конвульсиях. Он всхлипывал, он так стонал, что один из старателей заплакал. Он катался, расплескивая грязь, и, весь вывозившись, со стоном бросился в озеро, распугав массу ядовитых змей и взмутив чистую воду. Фонтаны донного ила стремительно поднялись над поверхностью. Ефиоп всплывал и вновь уходил под воду, смертельно пугая старателей.
   Только молчаливые индейцы на стене ничему не дивились.
   Всех сковало дыхание сущности – тен.

Холодная часть ада

1
   К зиме немец загнал Семейку в самые низы реки Большой Собачьей.
   Спускаться ниже было опасно – люди замерзнут. Там ни дров, ни еды, ни зверя, даже лихого. Морозы стеклили мелкую воду у берега, стреляли рвущейся голой землей, на перекатах звенели льдинки. На тяжелом округлом коче – судне, всяко приспособленном для плаваний даже среди льдов, – Семейка добрался до уединенной протоки, хитро закрытой с одной стороны скалами, с другой имевшей выход на сендуху – темное, уже высветленное снежком пространство тундры. Ждали, что немец до настоящих морозов спустится к крепостце, всяко укрепили подход, выставили в сторону реки пушку. Но вместо судов со стрельцами до ледостава течением принесло плот. На нем виселица. На веревке истлелый мертвец, умело расклеванный стервятниками. А у ног мертвеца – заледенелый от страха и холода обыкновенный казенный дьяк, крепко скрученный, но почему-то не повешенный. Вороны пытались клевать и дьяка, но он махался свободной рукой, тем и остался жив.
   Дьяка притащили к Семейке.
   Семейка, рябой, волосатый, совсем лев, немного только попорченный оспой, в плотном камзоле, недавно отнятом у приказчика в остроге, насупил брови:
   – Воровал?
   – А как без этого?
   Ноги дьяка не держали, пришлось его откармливать. Как рождественскому гусю, проталкивали в горло жеваное мясо. Скоро задышал, приноровился к белому винцу. Глаза ожили, стали смотреть живей, приглядываться.
   Назвался Якунькой.
   Снова приволоченный к Семейке, охотно рассказал об ужасном военном немце, о наглых приготовлениях стрельцов, о скорой погоне, о многих пушках, якобы доставленных морем аж из самого Якуцка.
   На такие слова казаки, помогавшие разговору, осердились.
   Хотели убить Якуньку, но тот слезно попросил винца и, выдув махом чуть не большую кружку, заговорил совсем иначе. Никого пушками не пугал, не указывал на особенные таланты военного немца, не повторял, что немец приглашен и отправлен в Сибирь специально принять командование над разбойниками и ворами в пользу России. Под видом некоего комплимента стал даже называть Семейкиных людей товарищами. Чтобы подтвердить, что с немцем не в дружбе, показал украденный нож. У самого немца украл! А когда вязать стали, объяснил, что ножа под кафтаном не заметили. «Это и хорошо, – радовался, – а то висел бы». Правда, плот неудобный, от двух висунов мог перевернуться. «Привяжите его покрепче, – якобы приказал немец, – пусть скажет ворам, что приду скоро».
   – Думает поймать нас? – заинтересовался Семейка.
   – Не знаю, – обреченно покачал головой дьяк.
   Волнистая шеффилдская сталь ножа, литая медная рукоятка, удобно обернутая полосками кожи, понравилась Семейке. Дьяку, выдувшему еще одну кружку белого, нож не вернул.
   Но как бы восхитился:
   – Ну, ты монстр!
2
   Со слов дьяка выяснилось следующее.
   Три года назад он, казенный дьяк Сибирского приказа Якунька Петелин, проделал с военным немцем весь долгий путь от Варшавы до Москвы.
   Немец дьяка принял поначалу холодно – как царского соглядатая. Но потом привык, не чинился, сажал за стол. Страшный, жилистый, в зеленом немецком камзоле, в парике, а глаза глубокие, водянистые, как течение на глубоком месте. Устроится на скамье, вытянет перед собой негнущуюся деревянную ногу, обтянутую немецким чулком, и смотрит грозно. Опасаясь пронизывающего взгляда, Якунька напивался до такой степени, что причинял людям неприятности. А немцу про все в России рассказывал с ужасными преувеличениями. Люди – богатыри. Ломают руками подкову, зубами перекусывают пятак. Москва такая большая, что иностранцы в ней могут заблудиться. Тогда живут по подворьям у разных людей, пока свои не узнают. Считал: раз молодой государь пригласил, то надо немцу знать, что Москва такая большая. А что навозные кучи в каждом переулке, что все помои вылиты в лужи перед домами – это ничего. Звон малиновый над Москвой – для истинных христиан. А если дальше идти… Если идти по России… И не смей думать, какая большая!.. Одна река за другой, одна гора за другой, и Бабиновская дорога. На ней каторжные в железах. Наладились в Сибирь.
   Есть такие реки, где пройти невозможно, только зимой.
   А зимой морозы лютые, воздух от них тверд, как масло. Не запалишь костерка – задохнешься. Тут же мелкие пигмеи щебечут в снегах, как снегири, закутавшись в пестрые птичьи перья. На некоторых расстояниях живут в ледяных домиках стеклянные люди, лишенные дара речи. «Вот как твой ефиоп». А у других дикующих другие баснословные свойства: впадают в спячку. «И не смотри, дядя, – якобы добавлял монстр, совсем уже не боясь немца, – не смотри, дядя, на то, что ничего вкусней зайчатины они в жизни не едали, вещи у них богатые – мяхкая рухлядь».
   Согласно традициям, посольский обоз не торопился. Пусть иностранцы видят – какой простор, сколько птиц в небе!
   Время от времени подъезжали местные люди, спрашивали что-нибудь. Предлагать боялись – государем запрещено. Потом появлялись новые.
   А посольский поезд тянулся и тянулся по бесконечным равнинам.
   Зачем иностранцу спешить? В Россию нельзя нырять, как в холодный омут.
   Конечно, дождь.
   Конечно, бедные избы.
   Конечно, бабы в платках, повязанных через грудь крест-накрест.
   Над ветхими кровлями – золотушные петушки. В углу постоялого двора сломанная оглобля. Косолапый смотритель смотрит так, будто сейчас заплачет. Вот зарезал бы, а нельзя. Потому и мучается.
   От села Заречного, что в тридцати двух верстах от Москвы, шли почти месяц.
   – Неужто месяц? – дивился Семейка, играя отнятым у дьяка ножом.
   – Не меньше.
   – Я бы такового вашего вожатого повесил.
   …Сворачивали в леса, стояли над темными осенними озерами, в грязи так страшно утопали, что даже до Москвы доходили слухи о якобы пропавшем обозе. Дважды отбивались от разбойников. В белом плотном дыму скакали всадники, вскрикивали ужасно. Но грязь лошадям по брюхо – сильно не разгонишься.
   «Майн Гатт!» – бормотал немец, моргал водянистыми глазами. А дьяку слышалось: «Мой гад!» Терялся в догадках.
   В некоторых селах водил одноногого в корчму.
   Некоторое время мечтал перепить, но после трех драк понял – не сможет.
   Тогда смирился. Стал объяснять назначение жизни. Немец вытянет по скамье негнущуюся деревянную ногу, обтянутую полосатым немецким чулком, корчмарь тут Же с уважением подставит дополнительную скамеечку. На немце военный кафтан зеленого цвета, на поясе нож с медной рукоятью, при живой ноге – маленький ефиоп. Якунька прямо терялся: вот как жизнь складывается! Ефиоп, правда, смотрел на него без особенных проблесков сознания, только иногда спрашивал: «Абеа?» Не желая прослыть дураком, Якунька кивал: «А как же!»
   Падал снег.
   Подмораживало.
   Москву почти видно, пахнет дымом, а дойти никак не могли.
   Обдавало снежной крупой. Военный немец редко выходил из громоздкого, с черным кожаным верхом возка. А если выходил, оставлял за собой след копыта. Видно, что человек прошел, а след не человеческий. Якунька от этого тревожился, расспрашивал про дальние края, нагло врал, что только на Руси есть порядок. Вот украл, к примеру, тебе и вырвут клещами ноздри.
   Богобоязненный народ, хвалил.
   А сам внимательно поглядывал на немца, хотел догадаться: зачем такой страшный понадобился в России?
   Известно, молодой царь любит немцев.
   Всех зовет, кто умеет махать мечом или читать карту.
   Свой народишко упрям: учиться не хочет. Одним уже порвали ноздри, другие еще прячутся по лесам. Бегали при Софье, бегали при Алексее Михайловиче, бегали даже при Грозном царе, так что считают: и сейчас можно. Обычно отсиживаются в темных лесах. Мерзнут, голодают. Когда совсем рассердятся, выскочат с криком, отнимут у проезжего какую еду, бедное борохлишко Есть такие дороги, там разбойников больше, чем царских слуг. Только когда стрелецкий тысячник Пыжов прошел с пушками – многие бежали в Сибирь. А туда за ними людей не пошлешь – изменят.
   Да и зачем посылать людей на восток в вечные льды?
   Зачем вести долгие обозы, гнать каторжников, содержать ямы, чистить волоки – охранять границу, которой, в сущности, нет? На огромном отдалении и лик государев выглядит не так грозно.
3
   В посольском дворе в Китай-городе – в доме на три этажа с башенками и узкими балкончиками – военный немец прогуливался в кафтане сером и с позументами. В широких штанах, на одной ноге полусапожек гармоникой.
   Подолгу смотрел с балкончика в глубину квадратного двора с глубоким колодезем посредине. Бормотал: «Майн Гатт!»
   Ефиоп тут же отвечал: «Абеа?»
   Снаружи почти как человек, только щеки как уголь и глаза сверкают.
   Маленький ростом, а ел ужасно. Много и скоро ел. Лебедя к столу подавали с уксусом, с солью, с перцем, так ефиоп ножом отхватывал куски так, будто торопился, что сейчас все встанут и уйдут.
   И как бы призывал всех уйти.
   Якунька даже утешал:
   – Сиди, дядя!
   Старый боярин Трубецкой, самим государем назначенный быть при немце, смотрел на черного с упреком. Ни о чем такого не спрашивал. Только раз, губу оттопырив, гордость врожденную переборов, спросил:
   – Бреешь бороду?
   Какая там борода?
   Но немец ответил за ефиопа в утвердительном смысле, потому князь кивнул: «И это по-нашему». Видно было, что боится молодого царя до судорог. При нем ведь сейчас больше иноземные офицеры, драгуны, рейтары. А свои – купчишки, всякие дьяки безродные, мелкий подлый народ, пронырливые откупщики. Слухи ходят, что скоро в приказах нерадивых подьячих будут накрепко закреплять к скамьям веревками. Чтоб работали в меру сил.
   Вздыхал.
   Вспоминалась жизнь при Алексее Михайловиче.
   При Тишайшем царе вставал с восходом солнца. Долго расчесывался, пятерней трогал бороду, смотрелся в тусклое зеркальце, засиженное мухами. Поохав, омыв лицо, отправлялся во дворец. Там время проводил неспешно – по старинным московским часам. К вечеру, притомившись, шли в церковь.
   Все неторопливо. Все с уважением.
   А ныне в дворцах иноземцы, как козлы, пританцовывают.
   На них нитяные полосатые чулки, башмаки с пряжками, парики короткие.
   А то строгий указ вышел: «По примеру всех христианских народов – считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года». И тем же указом сурово стребовано, чтобы в знак нового столетнего века в полном веселье друг друга поздравлять с новым годом. По всем улицам у ворот учинять украшения из срубленных деревьев и веток сосновых, еловых, можжевеловых. Людям скудным – и тем хотя бы какую ветку ставить над воротами. А по дворам палатных, воинских и купеческих людей обязательно чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, даже жечь смоляные бочки.
   Задымили Москву.
   От боязни всего иностранного князь бледнел.
   Истинное уважение требует неторопливости, а молодой царь – длинный, дергающийся, вихлястый, не терпит медлительности. Может париком при всех отхлестать. Помня это, князь Трубецкой, садясь с немцем за стол, выкладывал перед собой длинный список «здоровий», чтобы ничего и никого не пропустить. Пили с немцем так истово, будто винцо для того дано, чтобы поскорей повалить человека под стол. Произнося что-то, князь машинально поглаживал пальцами обритое лицо, поглядывал на одноногого с отчаянием. Вот уселся, выставил деревяшку. Совсем черная, в царапинах там, где выглядывает из-под штанины. Видно, что побывала в воде, в огне – везде побывала. С тайным страхом думал: просто так человек ногу не потеряет, значит, было где потерять. Опять же, отстреленную ногу просто так к телу не приставишь, значит, было чем заплатить.
   И имя нечеловеческое – Джон Гоут.
   Говорят, отличился во многих сражениях.
   А теперь вот приглашен для отправки в Сибирь – там навести порядок.
   С некоторых пор на восточной украине воры и разбойники, как псы, висят на ободранном подоле государева кафтана. Обозы стали приходить пустые. От чюхчей, от одулов, от шоромбойских мужиков и олюбенцов вместо чудесной мяхкой рухляди везут никому не нужных искалеченных стрельцов. В Разбойном приказе одно время думали: это вдруг забаловали дикующие. Но поймали одного вора – свой! Поймали другого – свой! Третьего поймали, все полны удивления – опять свой! Из беглых. Говорит по-русски, знамение кладет, ругается – совсем озлобился. На дыбе, отхлестанный огненным веничком, признался в воровстве, рассказал, что за рекой Леной, в лесах и ниже – в плоской сендухе, все равно богатой песцом и соболем, заправляет теперь некий Семейка. Тоже из беглых. Рябой. Жил на севере, был взят в стрельцы, службу оставил самостоятельно. Баловал в российских лесах, ушел в Сибирь. Государя совсем не признает, говорит – заменили государя немцы, не будем такому служить, наоборот, будем жить свободно! Всем объявил войну.
   А гарнизонов на дальних реках мало.
   Пошлешь кого воевать Семейку, он к тому и перекидывается.
   Якунька глазел то на князя, то на немца. Прислушивался. Пил как монстр. Незаметно пинал под столом маленького ефиопа.
   «Абеа?»
   «А то!»
   Чтобы угадать понимание старого князя, как бы понравиться, трогательно шептал новоманерные вирши: «Часто днями ходит при овине, при скирдах, то инде, то при льне; то пролазов смотрит нет ли в тыне и что делается на гумне…»
   Когда дошло, что вирши не цепляют князя, стал жаловаться на всякие случаи. Признался, например, что год назад бежал от одной лукавой девки. Теперь живет дьяком, дрожит каждый день, что вредная девка крикнет на него слово.
   Но всю правду старался не говорить.
   Зачем говорить всю? Часть правды – тоже правда.
   Загадочно намекал, что год назад часто бывал по делам в доме одного важного человека. Там и увидел круглую карельскую девку, она обстирывала весь дом. Ноги тоже круглые, хоть верхом садись, скачи в дозор.
   Ну и случилось.
   «Вся кипящая похоть в лице его зрилась… – доверительно шептал. – Как угль горящий, все оно краснело… Руки ей давил, щупал и все тело… А неверная о том весьма веселилась…»
   Понятно, нашептывал это девке.
   А та от смущения вся налилась кровью, сквасилась. Стала много молчать, только краснела. А потом, дура, решила накрепко привязать приказного дьяка к своей бедной юбке!