Страница:
– Майн Гатт!
(Дьяку так и слышалось: «Мой гад!»)
– Майн Гатт! Вышли за мысы… Испанский пинк встретили… Забрали – солонину, хлеб… Ром забрали, черную патоку… А чтобы произвести хорошее впечатление, отдали взамен бухту старого троса.
Якунька восхищенно каменел.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
– Я тоже хотел воевать, – доверительно признавался, когда слуги уносили вконец сморившегося от выпивки старого князя. – Когда бежал от карельской девки, в корчме встретил офицеров молодого царя. Понравился им ростом, силой, – приврал, – особенной легкостью ума. Так напоили, дядя, что, не поверишь, очнулся только в крепости. Подполз к открытой двери, увидел: во дворе палками бьют рекрута. Спина так зачесалась, что преодолел крепостные сооружения, широкий ров.
– Майн Гатт!
Немец задумчиво чесал негнущуюся деревянную ногу.
– Майн Гатт! Взяли с одного потопленного барка дюжину телячьих шкур… Всего-то хотели пошить чехлы для пушек… А когда погнались за нами, – немец никогда не уточнял, кто за такими осмеливался гоняться, – учинили в своем флаге «женскую дыру» и весело махали руками…
«Вся кипящая похоть в лице его зрилась…»
Нравились дьяку прельстительные слова. Не знал, не догадывался, в голову не приходило, что Аххарги-ю из бездн черных глаз ефиопа видит его насквозь.
Видит вирши, видит жадность.
Видит перепутанность скудных мыслей.
С одной стороны, как бы побольше сожрать с богатого стола; с другой, какие-то томления – слова, к столу непричастные. Мысленные валы огненные. Катятся, как в аду. Ад ведь такое место, где купаться никто не хочет…
Аххарги-ю чудился в этом как бы намек на что-то высокое, но все портила простая, ничем не прикрытая мысль Якуньки: как удачнее провести немца?
Может, ефиопа отнять? Зачем ефиоп такому военному немцу?
А он, Якунька, водил бы черного на веревке по базарам и площадям.
Всегда имел бы свой кусок хлеба. И правду легче искать, когда черный ефиоп, как коза, на веревке. Люди обязательно покупаются на особенное. Такого или сжечь на костре или мне отдать, намекал немцу. Конечно, только мысленно намекал, вслух – боялся. Ты вот мне отдай ефиопа, мысленно намекал, не зная, что Аххарги-ю все равно все видит. Я пойду с черным по сибирским городам просить милостыню. (Аххарги-ю тревожно задумывался.) Не знаю, что это за ефиоп такой у тебя? (Аххарги-ю непонимающе пучил сайклы.) Прямо подкидыш.
Трудно жить, жаловался немцу.
Вот он, Якунька Петелин – казенный дьяк посольского приказа, а имеет в день на пропитание так мало, что от слабости двоится в глазах. Приходится таскать птицу с чужих дворов. Чтобы вести записи, отливает из охотничьей дроби свинцовые палочки. Тайком перо дерет с чужих гусей – с той же целью.
Спрашивал, загибая пальцы:
– Дрова на всю зиму – надо? Новый парик – надо? Книги ученые – надо?
– То-то ученость проглядывает! – грубо указывал немец на дыру в кафтане.
– Нет, это глупость заглядывает, – обижался Якунька. Но на всякий случай переводил разговор на ефиопа: – Наверное, большой преступник был? Вон как ухо неровно подрезано.
«Чтобы произвести приятное впечатление…»
– Ведь каких только страшных гнусностей не наколобродит такое вот черное существо, – догадывался, давал понять, что все понимает. – Души у него точно нет. Язычник. Привык жить молчком. Это я, – умно жаловался, – как тот Аристотель, учусь отвечать на любые, даже каверзные вопросы.
– Майн Гатт! – вел свое немец.
(Якуньке слышалось: «Мой гад!»)
– Одного человека привязали к брашпилю и закидали пустыми бутылками… Весь порезался…
Якунька млел. Это какого такого одного человека?
Он про Аристотеля да про высокие материи, а немец человека – бутылкой.
От смущения лез рукой за пазуху – предлагал немцу пробирные весы. Украл, конечно. Одноногий предложение отклонял, но Аххарги-ю, сканируя неглубокое сознание дьяка, натыкался на новую необычную мысль: получив за украденное немного денег, в ближайшем времени изобрести бы что-то такое, чтобы сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский ахнул и доложил молодому царю. Изумить, скажем, зажигательным инструментом – катоптрикодиоптрическим.
Это еще не разум, качал головой Аххарги-ю.
Это еще только смутные затемнения примитивного первичного сознания, не больше.
Отчетливо видел, что никакой высокой печалью не отмечено дерзание дьяка. Не тяготило его сознание одиночества во Вселенной. Киты, отлежав бока, тяжело ворочались под плоской землей в океане, трясли на столе посуду, дьяку и это было нипочем. Он, наверное, скоро драться начнет, верно угадывал Аххарги-ю. А потом обязательно украдет что-нибудь.
Так шептал, а сам думал про карельскую дуру прачку.
Стишок Якунька сочинил, впрочем, наблюдая за военным немцем и бледной польской княжной, поселенной с отцом в том же посольском дворе. Со времен путешествия по России чувствовал, что ефиоп не просто находится при одноногом – они как-то особо связаны. Втайне дивился невозмутимости немца. Смотрел, как вечерами с одного балкончика тот переходил на другой. Стоял, упершись в пол деревянной ногой, а бледная княжна на другом балкончике всем телом прижималась к холодному камню стен, будто никого не видит.
А глаза бесстыдные.
У немца – водянистые, а у княжны – бесстыдные.
Как бы не замечали друг друга, но дьяк чувствовал что-то такое. Даже не удивился, услышав однажды ночью голоса за стеной, шепот. Не беден военный немец, подумал, если может шептаться с польской княжной. Мало ль, что одноног! Любой вид можно поправить золотом.
А княжна бедна.
Пан-отец не просто так привез к московитам. Непременно надеется на щедрый дар судьбы, никак не догадывается про дорожное амурное приключение. Как бы нечаянно проходя мимо комнаты военного немца, Якунька чуть толкнул дверь.
Не заперта.
Глянув внутрь, под чуть светящую лампадку, немало изумился: почему стоны за стеной, почему шепот, если немец спит? Вон слышно: дышит под лоскутным одеялом как ни в чем не бывало.
Побежал обратно – к себе.
Прильнул к стене плоским опытным ухом. Ну, точно стоны!
Как так? Вернулся к приоткрытым дверям – спит немец. В свете лампадки видно: у кровати нагло поставлена деревянная нога. Побежал обратно: шепот за стеной, княжна сладко стонет. Как так? От досады крестным знамением смахнул выглянувшего из-под оконного карниза черта. Да так ловко его смахнул, что с небес донеслось сладостное: «Ага!»
Стал следить.
Сострадал за отца княжны.
Вот привез пан ко двору чистую дочку. Имел явный умысел породниться с каким русским князем или боярином. У русских добра не мерено, горшков с золотом закопано по подклетям уйма! Хоть век могут лежать. А вот никакая девка, даже польская, так долго не цветет.
Следующей ночью Якунька чуть с ума не сдернулся.
Все молитвы забыл от увиденного. Одна только крутилась в голове – от укушения гада. Ее повторял, верил, что Господь поймет. Сам видел собственными глазами, как из комнаты польской княжны под самое утро на одной ноге, как грач, выпрыгнул военный немец. Кафтан, как на лешем, запахнут левой стороной наверх. Без парика, бритый. «Майн Гатт!» (Якунька, конечно, услышал: «Мой гад!») Как понять? Ведь в то же самое время тот же сердитый немец крепко спал на кровати. Деревянная нога на полу. Шахматы и нож на столе.
Ну, как такое понять?
С одной стороны – спит, с другой – заставляет княжну стонать.
Прибежав к себе, Якунька опять приник к стене опытным плоским ухом.
А из комнаты княжны все те же сладкие стоны. Будто там военных немцев полно. И все шепчут, разгорячась. И все как бы совсем хорошо там. Вот как бывает, совсем удивился дьяк.
А княжна – бледная. Линялые голубые глазки.
«Коров доить не умеем?» – днем подкатывался к ней.
По казенной должности имел право задавать такие вопросы. Не дурнине учил. Но княжна все понимала по-своему. Краснела. Видно, что добродетель ее щедро сдобрена пороком. Разозлясь, хотел заподозрить княжну в шпионаже, крикнуть слово и дело, но вовремя одумался. Поручил девке из польской прислуги за небольшие деньги подробно докладывать всякое такое из тайной жизни госпожи. Та стала докладывать. И так оказалось, что девка эта сама каждую ночь слышит сладостные стоны, даже завидует, видя стонущую княжну.
А рядом-то никого нет!
Рядом-то никого нет в постели!
На ловкие расспросы княжна по секрету призналась девке, что, правда, видит прельстительные сны. Будто каждую ночь спит с военным немцем.
«Ну, с этим…»
«С одноногим?» – ужаснулась девка.
«А чем от того хуже?» – покраснела княжна.
И все бы хорошо, да осенью старый пан отец, представляя дочку, в царевом присутствии имел смелость неумеренно похвалить ее чистоту. Молодой царь грубо засмеялся: «Сам вижу. Пусть рожает. Будет сын, запишем в гвардию».
Пан даже оглянулся: ему ли такое говорят?
Призванная к ответу, не застегнутая, с тугим животиком и так густо набеленная, будто лицо обсыпали мукой, Дочка призналась-таки в чудесном чуде: вот снился-снился ей военный немец, она и понесла. На Библии клялась, что ничего другого с немцем не было, только сны. Несчастный отец и готов был смириться с чудом, но больно уж весомо тяжелела княжна.
Пришлось рожать.
Подругам и девкам повторяла – чудо.
Все кивали согласно, но жгли изучающими взглядами: в кого малыш?
В Кракове, куда вернулась, прогнанная отцом, в бедном, пронизанном сквозняками замке постоянно играла музыка.
Княжна плакала и раскаивалась. Ничего не могла понять.
Не знала ведь, что и немец не подозревает того, что в жилистом его теле, забывшемся в крепком сне, как в некоем волшебном костюме, навещал жаждущую польскую княжну Аххарги-ю, неимоверно усиленный сущностью – тен, так счастливо найденной в мертвом городе.
Княжна закидывала руки, ноги, стонала и обнимала воздух.
Боялась, конечно. Просыпалась от сладости. Казалось, будто на самом деле наклоняется над нею военный немец, шепчет всякое. Правда, сам Аххарги-ю этот шепот как раз считал глупостью. Ну, правда. Начнут с приятного цвета лица, а закончат какой-нибудь непристойностью. Умилительно шепчутся про цветочки, а руки ищут свое.
Ну, как зверьки прямо.
Нежные доисторические твари из архейских морей – такие нежные, что не умеют даже в самом мягчайшем иле оставить видимые отпечатки. Пестрый археоптерикс, клубок перьев, только притворяющийся птицей. Коацерватный кисель, пленительно переливающийся при свете особых сагентных ламп. Сказочный индрик-зверь, объедающий самые высокие деревья. Панцирная рыба, которой тесно в ее броне. Даже саблезубая кошка-тигр на четырех лапах. Даже шумная триба Козловых – в окружении сохатых и казенной кобылы.
Симбионтов, решил, пустим отдельно.
Особенно самок, про которых рассказывал дьяк.
От самок жарко, рассказывал Якунька военному немцу. Особенно в Сибири. По дыханию, как в сильный мороз, сразу определишь, где прячется, – так горяча. Сканируя сумеречное сознание дьяка, Аххарги-ю явственно видел, что при некотором желании вполне мог Якунька совершить большое открытие. Например, догадаться о чувствительной красоте, отмечающей все самое важное. Но совершил Якунька малое: сообразил наконец, как ловчей упереть у военного немца нож. Так что контрабандер на уединенном коричневом карлике мог отдыхать спокойно: наивные предположения его оппонентов о зачатках разума на Земле пока ничем не подтверждались. Зверь может украсть, зверь может загрызть другого зверя, но никогда один зверь не обратит внимание другого, скажем, на высокую небесную механику. Или на то, как крутятся звезды, падают метеоры, а ночь сменяет день. Или на то, как растут горы, сохнут моря, огонь обгладывает сухие равнины.
Биомасса слепа.
Есть только инстинкт и хитрость.
Летучая мышь никого не научит тонкостям эхолокации, электрический скат не станет крутить динамо перед разинувшей зубастый рот акулой, серебристая кета не поведет косяк сельдей к той единственной речушке, в которой только и привольно метать икру.
«К берегам мужицкой музикии…»
Аххарги-ю видел: одноногий сердится на поэзию.
Это его радовало. Одноногий и нужен был, чтобы по неосторожности где не убили ефиопа. За несколько лет привык к черному ловкому телу. К сдержанности привык. Иначе бросил бы немца. От сильного пьянства мысли бывшего приватира Джона Гоута измельчились, как рябь на осенней воде. Толстому купцу из Голландии, оказавшемуся за одним столом, расчувствовавшись, продал маленького ефиопа. Купец нуждался в черном мальчике – подавать кофий, набивать трубку, дивить людей.
Аххарги-ю возмутился.
Сущность – тен, возмутясь, выбросила облако особенных флюидов.
Голландский купец ни с того ни с сего начал заговариваться. Уходил в кривые грязные переулки Москвы, смиренно разговаривал с прохожими. Стал бесплатно раздавать товары, пока не спохватились компаньоны.
Ну а ефиоп ушел. Снова сел при деревянной ноге.
А немец только пыхтел. Поощряемый ловким дьяком, ничего не помнил о пьяных ночных деяниях. Только про себя немного дивился: отчего это вдруг нежное лицо ефиопа теперь подпорчено злобой?
Впал в сумеречное состояние. Сам не понимал, что делает.
Второй раз продал ефиопа, на этот раз какому-то человеку из поляков.
Пан от важности надулся, хотел черного сразу зарубить, чтобы показать гонор, но сущность – тен не желала с таким смиряться: вновь выбросила облако особенных флюидов. Отчего пан все так же важно вышел на площадь перед корчмой, перед случайными людьми переломил саблю. Важно поклялся: «Теперь уйду в монастырь, черти снятся». Потом публично проклял отцов-иезуитов и начал утверждать, что знает главную истину. А черного отпустил.
Получался какой-то неразменный черный.
Осердясь на такое, немец посадил неугомонного на чепь.
Аххарги-ю и этого не потерпел: заставил ефиопа перекинуться в сучку.
Когда пьяный немец вышел на крылечко выкурить трубку, то сразу увидел непонятное: неловко карабкается на дерево черная сучка. Со страху, видимо. Чувствуется, что не умеет этого делать, а вот карабкается, звенит чепью. А за деревянным забором визжат и крутятся местные кобели.
Немец даже сплюнул.
Непристойно сучке, пусть и черной, карабкаться на дерево.
Успокоился только, когда на густых на ветках принял ефиоп прежний вид.
Это и Якунька видел. Не поверил. Вздыхая, постоял рядом, с надеждой спросил:
– Вот почему у немца нос большой?
Догадавшись, что ответа Джон Гоут не знает, сам подсказал:
– Потому что воздух бесплатный.
А в корчме, улучив момент, деревяшкой для натягивания париков очень ловко ударил по голове попавшего под руку приказчика. «Чтобы произвести хорошее впечатление…»
Драка приятно заняла зрителей. Многие вскочили, чтобы лучше видеть.
Дьяк, длинный, как мельница, громко выл и крутил руками. Сперва как бы показывал, что со всеми сделает, когда до всех дорвется. Потом наконец ворвались караульные – человек пять, грузные, мокрые с дождя. Им от души хотелось топтать живое. «Ну, станешь ли еще песенки сочинять?..»
…Ледяной ветер завывал, подрагивали стены.
– Это домовой скулит на холоду, дядя, – печально признался Якунька. – Вот вы тут среди льдов избы ставили. А валенок к порогу кто нес? Роняли?
Семейка удивился:
– Роняли.
– Отшибли нутро родимому.
Семейка еще больше удивился.
Никогда не думал, что домовому можно что-то отшибить.
Даже не думал, что в Сибири могут водиться домовые. Они ведь, в сущности, совсем как русские старички – русый волос в скобку, тельце в пушку. Зачем такому в Сибирь? Здесь хватает дикующих. Они в звериных шкурах с головы до ног. Увидят, любопытствуют:
«Ты пришел?»
Ответишь:
«Ну, я».
«Что видел?» – спросят.
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Ну, тоже многое».
Тогда садятся, чай пьют.
И вообще, как могли завезти домового в сендуху, если только и делаем, что бегаем от военного немца?
Летом на самом быстром месте реки, где вход сразу в три стремительные протоки, немец специально выставил заметный шест с веткой на верхушке, отклоненной в одну сторону. Как бы особенный указатель – куда плыть. Поймал Семейкиных лазутчиков, выглядывавших путь, все у них выведал и повесил на дереве. А на указанном быстром месте выставил указатель.
Семейка не сомневался: свои указывают.
К счастью, первой пошла лодка с двумя гребцами.
Пронесло ее под каменистыми утесами, резко развернуло и стало бить о заднюю сторону тех же самых утесов – разворачивающимся, пенным, кипящим, как в котле, течением.
В другой раз вышли к опасному перекату.
В таких местах кормщик вообще, не отрываясь, должен глядеть на стрежень. Как начнет река менять цвет, как пойдет длинными серыми струями, так непременно править в сторону, где пена темней. Кто ж знал, что хитрый немец выставит на скалу голую дикующую девку? Развеселили ее белым винцом и вытолкали на скалу: вот спляши для вора!
Чуть не угробили коч.
Хорошо, Семейка успел дать кормщику по голове, чем привел в чувство.
Все лето военный немец грамотно гонял воров по сендухе. Уходили от него и сушей и водой, но немец все время затевал хитрости. Один раз по неизвестному волоку перетащил лодки и незаметно вышел Семейке в тыл. Ударила пушка – ядро страшно сдавило воздух. В другой раз едва ушли с зеленого островка, на котором неудачно решили отсидеться. Если по-русски, то и отсиделись бы. Слали бы вестников друг к другу, переругивались, переманивали людей. А немец – нет! Не хотел терять времени. Все три пушки ударили по острову, калеча редкие деревца, которым еще расти и расти.
Какой тут домовой? Какой валенок? Сто раз затоптали бы в суете.
И так все лето. Не присядешь, не отдохнешь, того смотри набегут стрельцы!
Это только по словам глупого Якуньки получалось, что военный немец преследует якобы не воров, а казенного дьяка за то, что тот спер у него нож.
– Вот утони я, – хвалился наглый Якунька, – немец и остановился бы. Может, совсем бы ушел. А так не отстанет. Ни за что. Зиму пересидит в острожке, а летом все одно – догонит.
– Так, может, тебя утопить?
– Ты что! Ты что! Наоборот, приюти меня. Я полезен.
– Чем? – как в сказке, спросил Семейка.
Дьяк не ответил.
…Летом было, отбивались в устье реки.
…Снизу и сверху выскочили лодки. На них стрельцы.
…Одноногий их многому научил. Будто всю жизнь так делали – лезли на борт злые, ножи в зубах, дым от пистолей. Запах крови и страха прогнал с берегов птиц. Часть царских холопов сбросили в воду, пусть придут в чувство в ледяной воде. Другую часть оттолкнули в лодках шестами. Немец на одной ноге стоял на борту своего севшего на мель коча (тем и спаслись), кричал обидное.
Семейка довольно морщил побитое оспой лицо.
Пусть мы в сендухе да все в соболях, а молодой царь в бедном борошнишке.
Ишь, военного немца на нас послал! Вот и ходи теперь в холодном немецком камзоле. Может, уже и нет Царя. Ходят слухи, что подменили его в Голландии. Вместе с глиняной трубкой. Теперь Россию, как кочергой, со всех сторон шурудит немец, черт, ада подкидыш. Вот и в Сибирь прислал такого же. А разве сибирский снег потерпит отпечаток чертова копыта?
Так и решил: оживем к весне, обманным путем подпалим немецкое стойбище. Чтоб ни один стрелец не ушел. Кто выскочит из огня, тех на рогатины.
В который раз вспомнил про Алевайку.
Оставил чудесную девку другу-приказчику.
Слезно просил, прощаясь: «Вернусь, Иван, храни девку. Припас беру, пищаль, зелье пороховое. А ты пользуйся девкой, пока нет меня. Сытая, сам видишь, бока круглые. Оставляю трехсвечник с зеркальцем. Пусть смотрится. Обману немца, вернусь. Мы и не с такими справлялись. Девка при тебе не заскучает, знаю. Вон у тебя какая печь с вмазанными изразцами – такие издалека везут. Крылатые кони летят по сини. В тепле девка долго не сносится».
Думал, так будет, только одноногий переиначил.
Войдя в острог, беспощадно сжег избы установленных розыском воров, разметал строения. Друга-приказчика – за тесную дружбу с ворами – повесил на невысокой ондуше. На ней шишечки, как узелки, – много навязано. Оказалось, невысокая. Поставили приказчика на колени, чтобы задохнулся скорей. А девку Алевайку, лицо лунное, рогатые брови, немец возит при себе как приманку.
Беда ведь не по лесу ходит, она всегда среди людей.
Когда-то родилась Алевайка от веселого удинского казака. Потом его зарезали шоромбойские мужики, а мать дикующая тихонечко умерла. Получились у Алевайки длинные глаза и лицо тугое, как гриб – земная губа. Совсем молодой приютил девку Семейка, вырастил. Всегда теперь грудь крест-накрест шалью перевязана – бабы научили. Дышит туманно.
А сама ничего не боится.
В этом даже немец убедился.
Однажды рассказал ей про голову человека, поднесенную одной царевне на блюде, Алевайка оживилась, подвигала рогатыми бровями:
«Такое хочу».
«Да зачем тебе?»
Пожаловалась:
«Семейка меня за деньги оставил приказчику».
«Я ж повесил приказчика».
«Теперь Семейку хочу».
«А мертвецов разве не боишься?»
Когда казенный дьяк передал все это Семейке, тот только сжал губы плотно. Господь знает, как ему поступать Конечно, нехорошо: у немца одна нога, а живет с чужой девкой, нас называет ворами, гоняется с пушками. А все потому, что в Разбойном приказе жестокий князь-кесарь настрого приказал нанятому за деньги немцу сыскать того Сеньку – вора и разбойника. А то, видите ли, захватил многие сумы медвежьи с мяхкой рухлядью, считай, вся прибыль ясачная прошла у царя меж пальцев. Без всякого снисхождения приказал князь-кесарь повесить самых злых прямо при дороге. А не будет дороги, то при реке. А не будет реки, где угодно!
В длинных переходах Разбойного приказа коптили свечи.
Скрипели перьями сумрачные дьяки и приказные, боялись, что их тоже пошлют в Сибирь. Пройдет азиат в халате, за окошком проскрипит обоз с пропалой рыбой. По стене зеленые пятна – плесень, с улицы – блеянье, мык. Под такой шум князь-кесарь Федор Юрьевич прямо приказал привезти вора Сеньку в Москву в железной клетке, чтобы показать всему народу. Царскую волю следует честь.
А ведь с чего началось воровство?
У казенных анбаров в Якуцке стоял в карауле служилый человек Семейка Козел. С ним был Лазарь, этот без фамилии. Отошел в сторону, а тут явился посыльный от воеводы. Потребовал выдать у караульного Козла припас Для какого-то залетного гостиного гостя. «Давай ключи!» Чуть не в драку. Казаки два года ничего не видели, а этому – выдай сразу!
Идти за ключами Семейка отказался.
Гостиный гость вызвал своих людей, пригрозил именем стольника и воеводы Пушкина Василия Никитича. А Семейка все равно отказался. «Вот не пущу к анбарам, – грозно сказал, – никого, пока нам, служилым, не выплатят содержание! И хлебное, и соляное, и денежное». Самого воеводу, явившегося на шум, ухватил за груди, отпихнул прочь.
Конечно, набежали воеводские люди.
Отбившись обухом, Семейка опять схватил стольника и воеводу за грудки, поволок из сеней на крыльцо. А там уже десятники, промышленники, гостиной сотни люди. «Не дадим себя больше бить! Уйдем, – закричал Семейка, – в сендуху!» Прямо в лицо обомлевшему воеводе крикнул: «До смерти тебя, может, и не убьем, но длинные руки пообломаем!»
Так взяли припас и три коча.
Хорошие кочи. Проверенные. В каждый погрузилось почти по двадцать человек.
Днища округлые, не страшно войти и в льды – выдавит наружу, как яйцо. На палубах кочка – специальный ворот, с помощью которого снимают судно с мели. Канаты – ноги – от борта до высоких мачт. Уже через три дня, спускаясь по реке, разгромили встречных воеводских людей. Еще через три месяца – у богатого промышленника Язева, возвращавшегося с Алдана, обобрали паруса и снасти. Младшему Язеву, схватившемуся за нож, сломали руку. А там добрались до ясачной рухляди. Много чего взяли за два года вольницы.
Если бы не немец…
Этот – прижал. Не оторвешься.
Глубокой осенью, гонимые жестоким немцем, прошли старую Голыженскую протоку и остановились в глухом месте. Пойди сыщи последний оставшийся коч среди многих островов и речек. Поставили четырнадцать изб и баню. Вместо стекол натягивали на крошечные окошечки налимью кожу, вместо дверных ручек привязывали ремешки. Умудрились вытащить судно на берег – почистили обросшее днище, залатали квадратный парус, сменили мачту.
Приходили дикующие в меховых рубашках – омоки и одулы.
Кричали строго с того берега: «Нанкын толухтат!» («Теплого дня!»)
Им тоже отвечали, но близко не подходили: люди какие сердитые. Таких даже бить страшно. Один казенный дьяк Якунька не стеснялся спросить: что у дикующих есть особенное? Отвечали: ничего. Только горшки. Хвосты собольи замешиваем в глину, прочные горшки получаются.
Вот дождемся весны…
Обойдем снегами городище немца, ударим первыми…
Черного ефиопа, про которого рассказывал дьяк, пустим в прорубь, пусть налимы удивятся. Всех побьем, кого найдем. Остальных простим. Среди снегов город поставим с веселыми заставами. Кругом – в рогатинах и в высоких сигнальных башнях, чтоб никакой немец больше не пришел. Сибирь велика. От рыбы кипит река, зверя много. Такой веселый построим вертоград, чтобы даже месяц в небе без какого ущерба! Даже дикующих привлечем. Заметил, что говорит вслух, только услышав Якуньку, охотно подхватившего:
(Дьяку так и слышалось: «Мой гад!»)
– Майн Гатт! Вышли за мысы… Испанский пинк встретили… Забрали – солонину, хлеб… Ром забрали, черную патоку… А чтобы произвести хорошее впечатление, отдали взамен бухту старого троса.
Якунька восхищенно каменел.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
– Я тоже хотел воевать, – доверительно признавался, когда слуги уносили вконец сморившегося от выпивки старого князя. – Когда бежал от карельской девки, в корчме встретил офицеров молодого царя. Понравился им ростом, силой, – приврал, – особенной легкостью ума. Так напоили, дядя, что, не поверишь, очнулся только в крепости. Подполз к открытой двери, увидел: во дворе палками бьют рекрута. Спина так зачесалась, что преодолел крепостные сооружения, широкий ров.
– Майн Гатт!
Немец задумчиво чесал негнущуюся деревянную ногу.
– Майн Гатт! Взяли с одного потопленного барка дюжину телячьих шкур… Всего-то хотели пошить чехлы для пушек… А когда погнались за нами, – немец никогда не уточнял, кто за такими осмеливался гоняться, – учинили в своем флаге «женскую дыру» и весело махали руками…
«Вся кипящая похоть в лице его зрилась…»
Нравились дьяку прельстительные слова. Не знал, не догадывался, в голову не приходило, что Аххарги-ю из бездн черных глаз ефиопа видит его насквозь.
Видит вирши, видит жадность.
Видит перепутанность скудных мыслей.
С одной стороны, как бы побольше сожрать с богатого стола; с другой, какие-то томления – слова, к столу непричастные. Мысленные валы огненные. Катятся, как в аду. Ад ведь такое место, где купаться никто не хочет…
Аххарги-ю чудился в этом как бы намек на что-то высокое, но все портила простая, ничем не прикрытая мысль Якуньки: как удачнее провести немца?
Может, ефиопа отнять? Зачем ефиоп такому военному немцу?
А он, Якунька, водил бы черного на веревке по базарам и площадям.
Всегда имел бы свой кусок хлеба. И правду легче искать, когда черный ефиоп, как коза, на веревке. Люди обязательно покупаются на особенное. Такого или сжечь на костре или мне отдать, намекал немцу. Конечно, только мысленно намекал, вслух – боялся. Ты вот мне отдай ефиопа, мысленно намекал, не зная, что Аххарги-ю все равно все видит. Я пойду с черным по сибирским городам просить милостыню. (Аххарги-ю тревожно задумывался.) Не знаю, что это за ефиоп такой у тебя? (Аххарги-ю непонимающе пучил сайклы.) Прямо подкидыш.
Трудно жить, жаловался немцу.
Вот он, Якунька Петелин – казенный дьяк посольского приказа, а имеет в день на пропитание так мало, что от слабости двоится в глазах. Приходится таскать птицу с чужих дворов. Чтобы вести записи, отливает из охотничьей дроби свинцовые палочки. Тайком перо дерет с чужих гусей – с той же целью.
Спрашивал, загибая пальцы:
– Дрова на всю зиму – надо? Новый парик – надо? Книги ученые – надо?
– То-то ученость проглядывает! – грубо указывал немец на дыру в кафтане.
– Нет, это глупость заглядывает, – обижался Якунька. Но на всякий случай переводил разговор на ефиопа: – Наверное, большой преступник был? Вон как ухо неровно подрезано.
«Чтобы произвести приятное впечатление…»
– Ведь каких только страшных гнусностей не наколобродит такое вот черное существо, – догадывался, давал понять, что все понимает. – Души у него точно нет. Язычник. Привык жить молчком. Это я, – умно жаловался, – как тот Аристотель, учусь отвечать на любые, даже каверзные вопросы.
– Майн Гатт! – вел свое немец.
(Якуньке слышалось: «Мой гад!»)
– Одного человека привязали к брашпилю и закидали пустыми бутылками… Весь порезался…
Якунька млел. Это какого такого одного человека?
Он про Аристотеля да про высокие материи, а немец человека – бутылкой.
От смущения лез рукой за пазуху – предлагал немцу пробирные весы. Украл, конечно. Одноногий предложение отклонял, но Аххарги-ю, сканируя неглубокое сознание дьяка, натыкался на новую необычную мысль: получив за украденное немного денег, в ближайшем времени изобрести бы что-то такое, чтобы сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский ахнул и доложил молодому царю. Изумить, скажем, зажигательным инструментом – катоптрикодиоптрическим.
Это еще не разум, качал головой Аххарги-ю.
Это еще только смутные затемнения примитивного первичного сознания, не больше.
Отчетливо видел, что никакой высокой печалью не отмечено дерзание дьяка. Не тяготило его сознание одиночества во Вселенной. Киты, отлежав бока, тяжело ворочались под плоской землей в океане, трясли на столе посуду, дьяку и это было нипочем. Он, наверное, скоро драться начнет, верно угадывал Аххарги-ю. А потом обязательно украдет что-нибудь.
4
«Вся кипящая похоть в лице его зрилась…»Так шептал, а сам думал про карельскую дуру прачку.
Стишок Якунька сочинил, впрочем, наблюдая за военным немцем и бледной польской княжной, поселенной с отцом в том же посольском дворе. Со времен путешествия по России чувствовал, что ефиоп не просто находится при одноногом – они как-то особо связаны. Втайне дивился невозмутимости немца. Смотрел, как вечерами с одного балкончика тот переходил на другой. Стоял, упершись в пол деревянной ногой, а бледная княжна на другом балкончике всем телом прижималась к холодному камню стен, будто никого не видит.
А глаза бесстыдные.
У немца – водянистые, а у княжны – бесстыдные.
Как бы не замечали друг друга, но дьяк чувствовал что-то такое. Даже не удивился, услышав однажды ночью голоса за стеной, шепот. Не беден военный немец, подумал, если может шептаться с польской княжной. Мало ль, что одноног! Любой вид можно поправить золотом.
А княжна бедна.
Пан-отец не просто так привез к московитам. Непременно надеется на щедрый дар судьбы, никак не догадывается про дорожное амурное приключение. Как бы нечаянно проходя мимо комнаты военного немца, Якунька чуть толкнул дверь.
Не заперта.
Глянув внутрь, под чуть светящую лампадку, немало изумился: почему стоны за стеной, почему шепот, если немец спит? Вон слышно: дышит под лоскутным одеялом как ни в чем не бывало.
Побежал обратно – к себе.
Прильнул к стене плоским опытным ухом. Ну, точно стоны!
Как так? Вернулся к приоткрытым дверям – спит немец. В свете лампадки видно: у кровати нагло поставлена деревянная нога. Побежал обратно: шепот за стеной, княжна сладко стонет. Как так? От досады крестным знамением смахнул выглянувшего из-под оконного карниза черта. Да так ловко его смахнул, что с небес донеслось сладостное: «Ага!»
Стал следить.
Сострадал за отца княжны.
Вот привез пан ко двору чистую дочку. Имел явный умысел породниться с каким русским князем или боярином. У русских добра не мерено, горшков с золотом закопано по подклетям уйма! Хоть век могут лежать. А вот никакая девка, даже польская, так долго не цветет.
Следующей ночью Якунька чуть с ума не сдернулся.
Все молитвы забыл от увиденного. Одна только крутилась в голове – от укушения гада. Ее повторял, верил, что Господь поймет. Сам видел собственными глазами, как из комнаты польской княжны под самое утро на одной ноге, как грач, выпрыгнул военный немец. Кафтан, как на лешем, запахнут левой стороной наверх. Без парика, бритый. «Майн Гатт!» (Якунька, конечно, услышал: «Мой гад!») Как понять? Ведь в то же самое время тот же сердитый немец крепко спал на кровати. Деревянная нога на полу. Шахматы и нож на столе.
Ну, как такое понять?
С одной стороны – спит, с другой – заставляет княжну стонать.
Прибежав к себе, Якунька опять приник к стене опытным плоским ухом.
А из комнаты княжны все те же сладкие стоны. Будто там военных немцев полно. И все шепчут, разгорячась. И все как бы совсем хорошо там. Вот как бывает, совсем удивился дьяк.
А княжна – бледная. Линялые голубые глазки.
«Коров доить не умеем?» – днем подкатывался к ней.
По казенной должности имел право задавать такие вопросы. Не дурнине учил. Но княжна все понимала по-своему. Краснела. Видно, что добродетель ее щедро сдобрена пороком. Разозлясь, хотел заподозрить княжну в шпионаже, крикнуть слово и дело, но вовремя одумался. Поручил девке из польской прислуги за небольшие деньги подробно докладывать всякое такое из тайной жизни госпожи. Та стала докладывать. И так оказалось, что девка эта сама каждую ночь слышит сладостные стоны, даже завидует, видя стонущую княжну.
А рядом-то никого нет!
Рядом-то никого нет в постели!
На ловкие расспросы княжна по секрету призналась девке, что, правда, видит прельстительные сны. Будто каждую ночь спит с военным немцем.
«Ну, с этим…»
«С одноногим?» – ужаснулась девка.
«А чем от того хуже?» – покраснела княжна.
И все бы хорошо, да осенью старый пан отец, представляя дочку, в царевом присутствии имел смелость неумеренно похвалить ее чистоту. Молодой царь грубо засмеялся: «Сам вижу. Пусть рожает. Будет сын, запишем в гвардию».
Пан даже оглянулся: ему ли такое говорят?
Призванная к ответу, не застегнутая, с тугим животиком и так густо набеленная, будто лицо обсыпали мукой, Дочка призналась-таки в чудесном чуде: вот снился-снился ей военный немец, она и понесла. На Библии клялась, что ничего другого с немцем не было, только сны. Несчастный отец и готов был смириться с чудом, но больно уж весомо тяжелела княжна.
Пришлось рожать.
Подругам и девкам повторяла – чудо.
Все кивали согласно, но жгли изучающими взглядами: в кого малыш?
В Кракове, куда вернулась, прогнанная отцом, в бедном, пронизанном сквозняками замке постоянно играла музыка.
Княжна плакала и раскаивалась. Ничего не могла понять.
Не знала ведь, что и немец не подозревает того, что в жилистом его теле, забывшемся в крепком сне, как в некоем волшебном костюме, навещал жаждущую польскую княжну Аххарги-ю, неимоверно усиленный сущностью – тен, так счастливо найденной в мертвом городе.
Княжна закидывала руки, ноги, стонала и обнимала воздух.
Боялась, конечно. Просыпалась от сладости. Казалось, будто на самом деле наклоняется над нею военный немец, шепчет всякое. Правда, сам Аххарги-ю этот шепот как раз считал глупостью. Ну, правда. Начнут с приятного цвета лица, а закончат какой-нибудь непристойностью. Умилительно шепчутся про цветочки, а руки ищут свое.
Ну, как зверьки прямо.
5
Возвращение с Земли Аххарги-ю собирался отметить роскошным аукционом.Нежные доисторические твари из архейских морей – такие нежные, что не умеют даже в самом мягчайшем иле оставить видимые отпечатки. Пестрый археоптерикс, клубок перьев, только притворяющийся птицей. Коацерватный кисель, пленительно переливающийся при свете особых сагентных ламп. Сказочный индрик-зверь, объедающий самые высокие деревья. Панцирная рыба, которой тесно в ее броне. Даже саблезубая кошка-тигр на четырех лапах. Даже шумная триба Козловых – в окружении сохатых и казенной кобылы.
Симбионтов, решил, пустим отдельно.
Особенно самок, про которых рассказывал дьяк.
От самок жарко, рассказывал Якунька военному немцу. Особенно в Сибири. По дыханию, как в сильный мороз, сразу определишь, где прячется, – так горяча. Сканируя сумеречное сознание дьяка, Аххарги-ю явственно видел, что при некотором желании вполне мог Якунька совершить большое открытие. Например, догадаться о чувствительной красоте, отмечающей все самое важное. Но совершил Якунька малое: сообразил наконец, как ловчей упереть у военного немца нож. Так что контрабандер на уединенном коричневом карлике мог отдыхать спокойно: наивные предположения его оппонентов о зачатках разума на Земле пока ничем не подтверждались. Зверь может украсть, зверь может загрызть другого зверя, но никогда один зверь не обратит внимание другого, скажем, на высокую небесную механику. Или на то, как крутятся звезды, падают метеоры, а ночь сменяет день. Или на то, как растут горы, сохнут моря, огонь обгладывает сухие равнины.
Биомасса слепа.
Есть только инстинкт и хитрость.
Летучая мышь никого не научит тонкостям эхолокации, электрический скат не станет крутить динамо перед разинувшей зубастый рот акулой, серебристая кета не поведет косяк сельдей к той единственной речушке, в которой только и привольно метать икру.
«К берегам мужицкой музикии…»
Аххарги-ю видел: одноногий сердится на поэзию.
Это его радовало. Одноногий и нужен был, чтобы по неосторожности где не убили ефиопа. За несколько лет привык к черному ловкому телу. К сдержанности привык. Иначе бросил бы немца. От сильного пьянства мысли бывшего приватира Джона Гоута измельчились, как рябь на осенней воде. Толстому купцу из Голландии, оказавшемуся за одним столом, расчувствовавшись, продал маленького ефиопа. Купец нуждался в черном мальчике – подавать кофий, набивать трубку, дивить людей.
Аххарги-ю возмутился.
Сущность – тен, возмутясь, выбросила облако особенных флюидов.
Голландский купец ни с того ни с сего начал заговариваться. Уходил в кривые грязные переулки Москвы, смиренно разговаривал с прохожими. Стал бесплатно раздавать товары, пока не спохватились компаньоны.
Ну а ефиоп ушел. Снова сел при деревянной ноге.
А немец только пыхтел. Поощряемый ловким дьяком, ничего не помнил о пьяных ночных деяниях. Только про себя немного дивился: отчего это вдруг нежное лицо ефиопа теперь подпорчено злобой?
Впал в сумеречное состояние. Сам не понимал, что делает.
Второй раз продал ефиопа, на этот раз какому-то человеку из поляков.
Пан от важности надулся, хотел черного сразу зарубить, чтобы показать гонор, но сущность – тен не желала с таким смиряться: вновь выбросила облако особенных флюидов. Отчего пан все так же важно вышел на площадь перед корчмой, перед случайными людьми переломил саблю. Важно поклялся: «Теперь уйду в монастырь, черти снятся». Потом публично проклял отцов-иезуитов и начал утверждать, что знает главную истину. А черного отпустил.
Получался какой-то неразменный черный.
Осердясь на такое, немец посадил неугомонного на чепь.
Аххарги-ю и этого не потерпел: заставил ефиопа перекинуться в сучку.
Когда пьяный немец вышел на крылечко выкурить трубку, то сразу увидел непонятное: неловко карабкается на дерево черная сучка. Со страху, видимо. Чувствуется, что не умеет этого делать, а вот карабкается, звенит чепью. А за деревянным забором визжат и крутятся местные кобели.
Немец даже сплюнул.
Непристойно сучке, пусть и черной, карабкаться на дерево.
Успокоился только, когда на густых на ветках принял ефиоп прежний вид.
Это и Якунька видел. Не поверил. Вздыхая, постоял рядом, с надеждой спросил:
– Вот почему у немца нос большой?
Догадавшись, что ответа Джон Гоут не знает, сам подсказал:
– Потому что воздух бесплатный.
А в корчме, улучив момент, деревяшкой для натягивания париков очень ловко ударил по голове попавшего под руку приказчика. «Чтобы произвести хорошее впечатление…»
Драка приятно заняла зрителей. Многие вскочили, чтобы лучше видеть.
Дьяк, длинный, как мельница, громко выл и крутил руками. Сперва как бы показывал, что со всеми сделает, когда до всех дорвется. Потом наконец ворвались караульные – человек пять, грузные, мокрые с дождя. Им от души хотелось топтать живое. «Ну, станешь ли еще песенки сочинять?..»
6
…Ах, ночь.…Ледяной ветер завывал, подрагивали стены.
– Это домовой скулит на холоду, дядя, – печально признался Якунька. – Вот вы тут среди льдов избы ставили. А валенок к порогу кто нес? Роняли?
Семейка удивился:
– Роняли.
– Отшибли нутро родимому.
Семейка еще больше удивился.
Никогда не думал, что домовому можно что-то отшибить.
Даже не думал, что в Сибири могут водиться домовые. Они ведь, в сущности, совсем как русские старички – русый волос в скобку, тельце в пушку. Зачем такому в Сибирь? Здесь хватает дикующих. Они в звериных шкурах с головы до ног. Увидят, любопытствуют:
«Ты пришел?»
Ответишь:
«Ну, я».
«Что видел?» – спросят.
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Ну, тоже многое».
Тогда садятся, чай пьют.
И вообще, как могли завезти домового в сендуху, если только и делаем, что бегаем от военного немца?
Летом на самом быстром месте реки, где вход сразу в три стремительные протоки, немец специально выставил заметный шест с веткой на верхушке, отклоненной в одну сторону. Как бы особенный указатель – куда плыть. Поймал Семейкиных лазутчиков, выглядывавших путь, все у них выведал и повесил на дереве. А на указанном быстром месте выставил указатель.
Семейка не сомневался: свои указывают.
К счастью, первой пошла лодка с двумя гребцами.
Пронесло ее под каменистыми утесами, резко развернуло и стало бить о заднюю сторону тех же самых утесов – разворачивающимся, пенным, кипящим, как в котле, течением.
В другой раз вышли к опасному перекату.
В таких местах кормщик вообще, не отрываясь, должен глядеть на стрежень. Как начнет река менять цвет, как пойдет длинными серыми струями, так непременно править в сторону, где пена темней. Кто ж знал, что хитрый немец выставит на скалу голую дикующую девку? Развеселили ее белым винцом и вытолкали на скалу: вот спляши для вора!
Чуть не угробили коч.
Хорошо, Семейка успел дать кормщику по голове, чем привел в чувство.
Все лето военный немец грамотно гонял воров по сендухе. Уходили от него и сушей и водой, но немец все время затевал хитрости. Один раз по неизвестному волоку перетащил лодки и незаметно вышел Семейке в тыл. Ударила пушка – ядро страшно сдавило воздух. В другой раз едва ушли с зеленого островка, на котором неудачно решили отсидеться. Если по-русски, то и отсиделись бы. Слали бы вестников друг к другу, переругивались, переманивали людей. А немец – нет! Не хотел терять времени. Все три пушки ударили по острову, калеча редкие деревца, которым еще расти и расти.
Какой тут домовой? Какой валенок? Сто раз затоптали бы в суете.
И так все лето. Не присядешь, не отдохнешь, того смотри набегут стрельцы!
Это только по словам глупого Якуньки получалось, что военный немец преследует якобы не воров, а казенного дьяка за то, что тот спер у него нож.
– Вот утони я, – хвалился наглый Якунька, – немец и остановился бы. Может, совсем бы ушел. А так не отстанет. Ни за что. Зиму пересидит в острожке, а летом все одно – догонит.
– Так, может, тебя утопить?
– Ты что! Ты что! Наоборот, приюти меня. Я полезен.
– Чем? – как в сказке, спросил Семейка.
Дьяк не ответил.
…Летом было, отбивались в устье реки.
…Снизу и сверху выскочили лодки. На них стрельцы.
…Одноногий их многому научил. Будто всю жизнь так делали – лезли на борт злые, ножи в зубах, дым от пистолей. Запах крови и страха прогнал с берегов птиц. Часть царских холопов сбросили в воду, пусть придут в чувство в ледяной воде. Другую часть оттолкнули в лодках шестами. Немец на одной ноге стоял на борту своего севшего на мель коча (тем и спаслись), кричал обидное.
Семейка довольно морщил побитое оспой лицо.
Пусть мы в сендухе да все в соболях, а молодой царь в бедном борошнишке.
Ишь, военного немца на нас послал! Вот и ходи теперь в холодном немецком камзоле. Может, уже и нет Царя. Ходят слухи, что подменили его в Голландии. Вместе с глиняной трубкой. Теперь Россию, как кочергой, со всех сторон шурудит немец, черт, ада подкидыш. Вот и в Сибирь прислал такого же. А разве сибирский снег потерпит отпечаток чертова копыта?
Так и решил: оживем к весне, обманным путем подпалим немецкое стойбище. Чтоб ни один стрелец не ушел. Кто выскочит из огня, тех на рогатины.
В который раз вспомнил про Алевайку.
Оставил чудесную девку другу-приказчику.
Слезно просил, прощаясь: «Вернусь, Иван, храни девку. Припас беру, пищаль, зелье пороховое. А ты пользуйся девкой, пока нет меня. Сытая, сам видишь, бока круглые. Оставляю трехсвечник с зеркальцем. Пусть смотрится. Обману немца, вернусь. Мы и не с такими справлялись. Девка при тебе не заскучает, знаю. Вон у тебя какая печь с вмазанными изразцами – такие издалека везут. Крылатые кони летят по сини. В тепле девка долго не сносится».
Думал, так будет, только одноногий переиначил.
Войдя в острог, беспощадно сжег избы установленных розыском воров, разметал строения. Друга-приказчика – за тесную дружбу с ворами – повесил на невысокой ондуше. На ней шишечки, как узелки, – много навязано. Оказалось, невысокая. Поставили приказчика на колени, чтобы задохнулся скорей. А девку Алевайку, лицо лунное, рогатые брови, немец возит при себе как приманку.
Беда ведь не по лесу ходит, она всегда среди людей.
Когда-то родилась Алевайка от веселого удинского казака. Потом его зарезали шоромбойские мужики, а мать дикующая тихонечко умерла. Получились у Алевайки длинные глаза и лицо тугое, как гриб – земная губа. Совсем молодой приютил девку Семейка, вырастил. Всегда теперь грудь крест-накрест шалью перевязана – бабы научили. Дышит туманно.
А сама ничего не боится.
В этом даже немец убедился.
Однажды рассказал ей про голову человека, поднесенную одной царевне на блюде, Алевайка оживилась, подвигала рогатыми бровями:
«Такое хочу».
«Да зачем тебе?»
Пожаловалась:
«Семейка меня за деньги оставил приказчику».
«Я ж повесил приказчика».
«Теперь Семейку хочу».
«А мертвецов разве не боишься?»
Когда казенный дьяк передал все это Семейке, тот только сжал губы плотно. Господь знает, как ему поступать Конечно, нехорошо: у немца одна нога, а живет с чужой девкой, нас называет ворами, гоняется с пушками. А все потому, что в Разбойном приказе жестокий князь-кесарь настрого приказал нанятому за деньги немцу сыскать того Сеньку – вора и разбойника. А то, видите ли, захватил многие сумы медвежьи с мяхкой рухлядью, считай, вся прибыль ясачная прошла у царя меж пальцев. Без всякого снисхождения приказал князь-кесарь повесить самых злых прямо при дороге. А не будет дороги, то при реке. А не будет реки, где угодно!
В длинных переходах Разбойного приказа коптили свечи.
Скрипели перьями сумрачные дьяки и приказные, боялись, что их тоже пошлют в Сибирь. Пройдет азиат в халате, за окошком проскрипит обоз с пропалой рыбой. По стене зеленые пятна – плесень, с улицы – блеянье, мык. Под такой шум князь-кесарь Федор Юрьевич прямо приказал привезти вора Сеньку в Москву в железной клетке, чтобы показать всему народу. Царскую волю следует честь.
А ведь с чего началось воровство?
У казенных анбаров в Якуцке стоял в карауле служилый человек Семейка Козел. С ним был Лазарь, этот без фамилии. Отошел в сторону, а тут явился посыльный от воеводы. Потребовал выдать у караульного Козла припас Для какого-то залетного гостиного гостя. «Давай ключи!» Чуть не в драку. Казаки два года ничего не видели, а этому – выдай сразу!
Идти за ключами Семейка отказался.
Гостиный гость вызвал своих людей, пригрозил именем стольника и воеводы Пушкина Василия Никитича. А Семейка все равно отказался. «Вот не пущу к анбарам, – грозно сказал, – никого, пока нам, служилым, не выплатят содержание! И хлебное, и соляное, и денежное». Самого воеводу, явившегося на шум, ухватил за груди, отпихнул прочь.
Конечно, набежали воеводские люди.
Отбившись обухом, Семейка опять схватил стольника и воеводу за грудки, поволок из сеней на крыльцо. А там уже десятники, промышленники, гостиной сотни люди. «Не дадим себя больше бить! Уйдем, – закричал Семейка, – в сендуху!» Прямо в лицо обомлевшему воеводе крикнул: «До смерти тебя, может, и не убьем, но длинные руки пообломаем!»
Так взяли припас и три коча.
Хорошие кочи. Проверенные. В каждый погрузилось почти по двадцать человек.
Днища округлые, не страшно войти и в льды – выдавит наружу, как яйцо. На палубах кочка – специальный ворот, с помощью которого снимают судно с мели. Канаты – ноги – от борта до высоких мачт. Уже через три дня, спускаясь по реке, разгромили встречных воеводских людей. Еще через три месяца – у богатого промышленника Язева, возвращавшегося с Алдана, обобрали паруса и снасти. Младшему Язеву, схватившемуся за нож, сломали руку. А там добрались до ясачной рухляди. Много чего взяли за два года вольницы.
Если бы не немец…
Этот – прижал. Не оторвешься.
Глубокой осенью, гонимые жестоким немцем, прошли старую Голыженскую протоку и остановились в глухом месте. Пойди сыщи последний оставшийся коч среди многих островов и речек. Поставили четырнадцать изб и баню. Вместо стекол натягивали на крошечные окошечки налимью кожу, вместо дверных ручек привязывали ремешки. Умудрились вытащить судно на берег – почистили обросшее днище, залатали квадратный парус, сменили мачту.
Приходили дикующие в меховых рубашках – омоки и одулы.
Кричали строго с того берега: «Нанкын толухтат!» («Теплого дня!»)
Им тоже отвечали, но близко не подходили: люди какие сердитые. Таких даже бить страшно. Один казенный дьяк Якунька не стеснялся спросить: что у дикующих есть особенное? Отвечали: ничего. Только горшки. Хвосты собольи замешиваем в глину, прочные горшки получаются.
Вот дождемся весны…
Обойдем снегами городище немца, ударим первыми…
Черного ефиопа, про которого рассказывал дьяк, пустим в прорубь, пусть налимы удивятся. Всех побьем, кого найдем. Остальных простим. Среди снегов город поставим с веселыми заставами. Кругом – в рогатинах и в высоких сигнальных башнях, чтоб никакой немец больше не пришел. Сибирь велика. От рыбы кипит река, зверя много. Такой веселый построим вертоград, чтобы даже месяц в небе без какого ущерба! Даже дикующих привлечем. Заметил, что говорит вслух, только услышав Якуньку, охотно подхватившего: