В тесном кабинете было густо накурено, шум и выкрики ненадолго сменялись внезапной тишиной, когда шары сталкивались, а затем следовал взрыв ругательств или похвал по адресу умелого игрока. Время тянулось медленно, дым поднимался к сводам, окутывал лампы, подвешенные над бильярдами, завиваясь огромной плотной спиралью; в дыму, словно в тумане, маячили фигуры отца и других игроков, доносились голоса, стук шаров. Меня начало клонить ко сну. В жарком тумане, положив руки на колени и широко раскрыв глаза, я уже почти равнодушно следил за бегом цветных шаров по сукну, за падением кеглей, разлетавшихся по бильярду. В конце концов мне стало казаться, что, кроме этого дыма, голосов и мечущихся цветных пятен, ничего более не существует. Я словно попал в незнакомый мир, который должен был постигнуть, но оказался не в состоянии сделать это: голова моя отяжелела, меня охватило тупое оцепенение, все тело покрылось испариной не то от жары, не то от страха. Вероятно, я просидел в изнеможении несколько часов, не в силах ничего сообразить. Я пытался вспомнить наш дом, бабушку, чтобы отвлечься от незнакомой обстановки бильярдной, но видения таяли в дыме, в гуле голосов; я чувствовал себя одиноким, ничего не помнил, ничего не сознавал. Ни голос отца, ни прикосновение его руки к моим волосам не смогли вывести меня из этого состояния. Я сидел во влажном тепле подвала, уставившись на зеленое сукно и на цветные шары, и ничего не понимал. Но вот в длинном завитке синего дыма, пробивавшегося сквозь плотный туман, и котором плавали фигуры людей и мелькали краски, я увидел маму; она по-детски хмурилась, и в ее чертах и узнал самого себя.
   — Мама, — позвал я сначала шепотом. Но постепенно меня охватил испуг, я ощутил не влажное тепло подвала, а леденящие прикосновения каких-то мягких холодных повязок.
   — Мама, — закричал я и разразился слезами.
   Чистый свежий воздух и ласки отца постепенно привели меня в чувство. С тех пор отец долгое время не брал меня с собой. Мне давали лекарства, сладкие, как сироп. Потом начались занятия в школе, снова потянулись вечера, которые мы коротали с бабушкой в темной квартире, прежние прогулки но набережной, грустные молебны ч предпраздничные службы в церкви Риччи.
   (Бабушка тоже была из крестьян, уроженка провинции Сиена, деревни Бадиа ди Граччьяно; детство ее прошло там, где простираются прекрасные плодородные тосканские поля, граничащие с печальной серой равниной Мареммы, отчетливо представляю себе, как бабушка босоногой девчонкой бегала по дорогам этой благословенной земли; она носила яйца и домашнюю птицу на базары в ближние деревни, причудливые названия которых еще много лет спустя расцветали на ее губах, словно забытые заклинания: Раполано, Сансеполькро, Монтепульчано, Трекуанда. Бабушка казалась мне девочкой из сказки; она много трудилась и своими главами видела всю красоту этих полей с ясными далями, с башнями, с голубым небом, холмами, белыми быками в ярме; она гнула спину на жатве, срезала гроздья винограда с лоз; ее смуглое от солнца тело, налитое усталостью, отдыхало на тюфяках, набитых листьями и застланных грубыми простынями, на широкой постели, где она спала вместе со своими братьями.
   Но настало утро, когда она, как и мой дед, завязала свои пожитки в большой цветной платок, надела туфли, от которых у нее болели ноги, суконную юбку, мужскую куртку, туго стянула волосы узлом на затылке, чтобы они не падали на уши, и, широко раскрыв свои карие глаза, влезла в дилижанс, потом пересела в другой, третий и наконец добралась до города, который звался Флоренцией.
   Город забросил ее на одну из самых древних своих улиц, в большое палаццо, к хозяевам из старинного рода, жившим столь же старинными воспоминаниями. Так бабушка и осталась у них в прислугах, забывая с годами родное небо и башни, пшеничные поля и белых быков в ярме, приучившись размеренно двигаться, негромко говорить, усвоив неестественную походку, подобавшую ее новому положению.
   Но старые хозяева умерли почти в одно время, молодой барин Паоло был убит на дуэли, донна Эдвидже уехала за море с любовником и тоже умерла для этих старинных комнат. Бабушка все более сближалась с единственной хозяйкой, оставшейся в живых. Смерть и молчание, которые так долго заполняли собой весь дом, вплоть до кухни, омрачили своею тенью и бабушкино сердце.
   Но случилось так, что эта девушка, отмеченная печатью чужой скорби, однажды заставила затрепетать сильное и послушное сердце — сердце моего деда; его покорили бабушкин тихий голос, ее руки, ставшие в городе белыми и мягкими, вся ее худенькая и сухая фигурка, ее черные блестящие волосы и карие глаза. Я знаю об их встречах по воскресеньям у входа в Баптистерий [3], о том, как, наняв коляску, они катались, словно переодетые синьоры, по аллеям парка Кашине, что было тогда модно, как скромная и трепетная любовь рождалась в их простых душах. Я знаю также, что хозяйка благородно отпустила бабушку, пролив слезу и подарив денег к свадьбе. Сначала дед с бабушкой поселились на виа Сан Репарата; из окна их дома виднелись благоухающие зеленые платаны на площади Барбано. Раз в неделю бабушка ходила готовить своей бывшей хозяйке особое кушанье; такой обычай сохранился на долгие годы, вместе с людьми состарился сам аромат и вкус этого блюда. В доме у площади Барбано родился мой дядя; мама родилась много позже, пятнадцать лет спустя, когда дедушке и бабушке было за сорок, в доме на виа Джинори, между церквами Сан-Лоренцо и Сан-Марко. На этой улице, печальной, словно взгляд тоскующего, обманутого человека, мама провела свое детство; как раз в то время ее и сфотографировали в матроске. С годами появилась новая — более просторная и темная — квартира на виа де'Магадзини. Дядя женился, мама росла, стала взрослой девушкой и тоже вышла замуж. Бабушке тогда минуло шестьдесят, она была высокая и худая, с черными волосами без единой седой прядки и с неподвижным взглядом карих глаз.)
 
   Однажды вечером дедушка вернулся домой раньше обычного, когда мы с бабушкой ужинали, как всегда, кофе с молоком и поджаренным хлебом; на другом конце стола лежала еще открытая тетрадка с упражнениями, клубок и вязальные спицы; керосиновая лампа коптила.
   — У меня лихорадка, — сказал дедушка. — Пропотеть надо.
   Был апрельский вечер, сапожник еще стучал по подметкам, слабый свет падал через раскрытое окно гостиной на фасад школы, отбрасывая на него тень оконных балясин.
   Всю ночь я слышал сквозь сон, как дедушка бредит и натужно кашляет. Наутро жар усилился; весь день дедушка стонал, метался и кашлял, не открывая глаз. Мы поставили у его постели лампадку, но внезапно больной, вскочив в бреду, с криком смахнул ее на пол. На несколько минут комната погрузилась во мрак, бабушка, папа и я кинулись к деду, натыкаясь друг на друга, а он громко выкрикивал оскорбления вперемежку с ругательствами. Когда бабушка внесла зажженную свечу, я увидел, что отец с трудом удерживал больного, сжимая ему руки в запястьях, пока обессилевший старик не упал на постель в новом припадке кашля. Бабушка осталась возле деда, это был второй вечер его болезни; отец увел меня, и мы вдвоем улеглись в мамину постель. Отец придвинулся к окну, на то самое место, где однажды я видел маму, лежавшей на боку, Я смотрел и не узнавал комнаты. Свеча на ночном столике освещала один угол, невероятно увеличивая мебель, искажая пропорции всех предметов, отбрасывавших огромные тени на стены. Отец уложил меня и стал раздеваться, складывая свою одежду на стуле; сначала я увидел его в кальсонах с завязками у щиколоток, а потом — в одной рубашке, едва доходившей до колен; ноги у него были тонкие, волосатые, отвислое брюшко показалось мне смешным; но, глядя на его лицо, освещенное только с одной стороны, на его волосы, приглаженные у висков, на его голубые мальчишеские глаза и торс зрелого мужчины, я испытал внезапный прилив любви к нему. Голос отца мне тоже нравился, в особенности свойственный ему доверительный тон.
   Отец спросил, не нужно ли мне на горшок, я ответил — нет, не нужно; тогда, улыбаясь и словно пряча смущение он шутливо попросил меня не смотреть, повернулся ко мне спиной, помочился и поставил горшок в ночной столик. Затем он улегся рядом со мной, задул свечу и сказал:
   — Будем надеяться, что с дедушкой все обойдется. Ведь в его годы воспаление легких — не шутка.
   Мы лежали в маминой постели; худые волосатые икры отца касались моих ног; мне это было неприятно, но в то же время его горячее дыхание и бодрость, исходившая от всего его существа, наполняли меня радостью; быть может, впервые я вбирал тепло живого тела, ощущал на себе его прикосновение и чувствовал себя увереннее. Я доверчиво позволил отцу положить мою голову к нему на грудь; он рассеянно гладил мои волосы в темноте. Его рука долго ласкала меня и любовно прижимала к груди, потом на меня повеяло табачным запахом, и отец крепко поцеловал меня прямо в губы. К моему удивлению, его слюнявый поцелуй не был мне неприятен.
   Ты спишь? — спросил он. — Хочешь, поболтаем?
   Мебель, постель, стулья и занавеси медленно выступали из мрака по мере того, как мои глаза привыкали к темноте; лунный свет, лившийся из окна, становился все ярче, лучистее; лежа на спине, в объятиях отца, я различал за окном электрические провода. Время от времени из соседней комнаты слышался судорожный кашель деда; голоса и шаги прохожих доносились с улицы ясно и отчетливо.
   Ты думаешь о маме? — спросил отец как-то рассеянно, когда я уже утомился от его расспросов о школе и о моих занятиях. — Ты всегда о ней помнишь?
   Словно от внезапной вспышки света, словно от вопля, огласившего комнату, с меня разом слетела сонливость; и снова открыл глаза, увидел отца, озаренного рассеянным, тускло-голубым светом, и ответил:
   — Да, я всегда ее помню, всегда.
   Вероятно, он заметил мое волнение, погладил меня по голове, повернулся на бок, снова поцеловал меня и сказал:
   — Ты всегда должен крепко любить маму.
   Мне показалось, что с этой минуты я могу целиком довериться отцу, узнать от него много необычайного про маму, и я порывисто поцеловал его в губы; в горле у меня стоял комок, который при первом его слове должен был исчезнуть, открывая дорогу рыданиям.
   Отец сказал:
   — Но ведь мама умерла. Ты теперь знаешь, что это значит, — она больше не вернется. Бабушка стара, она может заболеть, как дедушка. Ты должен познакомиться с новой мамой, которая уже любит тебя, словно ты всегда был ее сыном.
   Эти слова прозвучали в полутьме комнаты подобно искушению; отцовский голос уже не звучал доверительно, в его вкрадчивых нотках мне почудилось предвестие чего-то недоброго. Не эти слова ожидал я услышать; комок, стоявший в горле, растворился, и я почувствовал вкус непролитых слез. Но постепенно слова отца внушили мне странную мысль. Лежа рядом с ним в полутемной комнате среди знакомой обстановки, едва различимой в лунном свете, я вообразил, что отец может вернуть мне маму, что по его зову мама явится, зримая, но неосязаемая, словно волшебное, заколдованное видение, которое сойдет с неба, и, подобно ангелу, вернется к нам наша прежняя мама, в светлом жакете, и мы услышим ее голос, увидим ее губы, складывающиеся в улыбку. Я придвинулся еще ближе к отцу и крепко обхватил его, словно стремился в его объятиях почерпнуть мужество для того, чтобы взглянуть на маму. А он продолжал:
   — Так хочешь увидеть ее? Хочешь? Прижавшись к отцу, ласкавшему меня, ослепленный Пойми фантазиями, я ответил:
   — Да, я буду любить новую маму.
   И уснул.
   Я проснулся все еще в объятиях отца, который спал, мерно дыша и негромко похрапывая; я вспотел, отцовская рука, лежавшая у меня под головой, показалась мне жесткой и неудобной. В комнате стало светлее, луч луны падал перпендикулярно на оконные балясины, образуя как бы лужицу света возле туалетного столика. Я вспомнил об отцовском обещании и тут только по-настоящему проснулся и понял истину: не мою маму посулил он мне, а чужую женщину, и я обещал ее полюбить.
   Я сел на постели; спина у меня была вся в испарине — моей и отцовской; на несколько минут мне показа— лось, будто я — сообщник отца и всю жизнь должен буду сносить его близость, его прикосновения.
   Из соседней комнаты послышались тихие шаги бабушки, и я облегченно вздохнул. Я тихонько слез с постели, не разбудив отца; мне казалось, что мама, которую мое воображение оживило и вернуло в эту комнату, тоже покинула бы его.
   Бабушка сидела у изголовья больного; старик страшно изменился, он словно сразу высох, дышал тяжко, всей грудью, из приоткрытого рта вырывался хрип, лицо его было желтое, как из папье-маше, подбородок заострился, морщинистая кожа обросла короткой колючей щетиной. Бабушка одной рукой щупала больному пульс, другую клала ему на лоб; она сделала это несколько раз, не замечая моего присутствия. В тишине квартиры слышалось только хрипенье дедушки да тиканье будильника на столе в гостиной. Я почувствовал, как мой лоб, шея, бедра покрываются холодным потом; я стоял босиком на голом полу. Я подошел к бабушке поближе, и только тогда она меня заметила; глаза ее еще могли плакать. Я постоял, пристально глядя на старика. Помолчав немного, бабушка сказала:
   — Он уже целый час так. Позвать папу? Над противоречивыми чувствами, обуревавшими меня, возобладал страх.
   — Нет, нет, — сказал я. — Что он сейчас сможет сделать?
   Меня охватила сильная дрожь, я сунул ноги в дедушкины шлепанцы и накинул на плечи шаль.
   Внезапно больной открыл глаза. Казалось, он силится сказать: «лекарства». Бабушка приподняла его голову и стала с ложечки вливать ему в рот микстуру; старик снова закрыл глаза и дрожал всем телом. Но едва он откинулся на подушку, как начались сильные конвульсии. Он снова открыл налитые кровью и слезами глаза, блеснувшие в последний раз, и упал, недвижимый, холодный, а изо рта на подбородок и грудь хлынула черная жидкость.
   После смерти дедушки квартира наша как-то сразу опустела. Когда дед был жив, он приходил лишь вечером, точно чужой, но мы чувствовали, что все в доме отсчитывает часы, ожидая своего вечернего гостя. Он входил бесшумно, неожиданно появлялся в гостиной, и впервые за целый день кто-то третий прекращал беззлобную перепалку между мной и бабушкой, нарушал привычную обстановку квартиры.
   (Отец возвращался поздно ночью и тихонько пробирался в мамину комнату; по целым месяцам он не обедал с нами, и в отношении к нему бабушки мне чудилась какая-то глухая враждебность. Однажды, сидя за уроками, я услышал резкий разговор бабушки и папы на кухне.
   — Я не могу жить одними воспоминаниями! — раздраженно воскликнул отец, и дверь громко хлопнула.
   Так как бабушка долго не шла из кухни, я отправился туда сам. Я застал бабушку в сумраке, руки ее бессильно лежали на коленях. Устало и горько она сказала:
   — Ступай в гостиную.
   В кухне пахло розмарином.)
   Дедушка садился с нами за круглый стол и, как в те времена, когда я жил на окраине, робко и радостно прислушивался к моим словам: я читал ему приключенческие книжки страница за страницей, а он внимательно слушал, и его маленькие глазки горели возбуждением и любовью. Потом он вытаскивал из кармана подарки: что-нибудь сладкое, яблоко, апельсин, финики, а то и гранат. Квартира оживала с его приходом, и я чувствовал, что мой день завершен; казалось, весь наш темный дом становился ближе и роднее, и сердце согревалось при виде этого старика с белоснежными сединами и сияющими глазами. Даже бабушка немного смягчалась, давая волю своим чувствам.
   С тех пор как умер дедушка, дом наш стал пустым и страшным, тьма в альковах — глубокой, непроницаемой. Бабушка двигалась по квартире, как автомат, упорно наводя порядок, вытирая пыль, черная, похожая на призрак, молчаливая и бледная. Она готовила мне завтрак, целовала меня в лоб, но губы ее были ледяными, красные глаза, как раны, зияли в бесслезных орбитах, а на лице застыла безнадежность. Чтобы попасть в школу, мне стоило только перебежать улицу. Бывшая казарма выглядела внутри совсем не так, как я воображал: выбеленные известкой стены, черные скамьи, кафедра, доска, товарищи, враждебно встречавшие мои успехи в учении, и снисходительные похвалы учителей — все это наполняло меня грустью. Странным я был мальчиком! Во время уроков мне постоянно чудилась черная призрачная фигура бабушки, которая оглядывает улицу с балкона на высоте электрических проводов. Я старался отвлечься, напряженно вслушиваясь в голос учительницы, словно это был голос самой жизни.
   Минуло два года в томительной печали, два безрадостных года невыносимой тоски. В смутном ожидании мелькал день за днем, обед за обедом, ночь за ночью, и моя память отдыхала от лихорадочных видений; новые фантазии и желания рождались в моей душе. Я свыкся с домом, с бабушкиной печалью; отец приносил мне книги, которые будили мечты об увлекательных приключениях, неизведанных мирах и сильных людях, о кровопролитиях и неколебимой преданности. Но отец обращался со мной сурово и холодно после той ночи, когда он обещал мне новую маму, предав мою любовь; с той ночи я боялся его присутствия и всякий раз недоверчиво брал у него книги и сносил его небрежные ласки.
   Потом у бабушки начались первые сильные приступы какой-то желудочной болезни. Она часами просиживала на голубом диване, прерывисто дыша и сотрясаясь от припадков рвоты, которые становились все продолжительнее и после которых она сидела совершенно разбитая, запрокинув голову на спинку дивана, с мокрым от слизи и слюны подбородком. Время от времени она неожиданно выпрямлялась, вытягивая шею, словно норовистый конь, но потом снова роняла голову на руку в судорожных позывах тошноты. После спазм в горле, на котором набухали и напрягались все жилы, изо рта бабушки выходили плотные желтовато-зеленые студенистые сгустки, а потом — длинные нити слюны. Я поддерживал бабушке голову; лицо ее покрывалось липким потом, глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит; я звал ее по имени, пытаясь подбодрить, но понимал, что она меня не слышит. Я посыпал опилками лужицы на полу, разглаживал бабушке волосы, прилипшие к потным вискам. Постепенно боль утихала. Перекошенное лицо бабушки, такое бессмысленное во время приступа, медленно разглаживалось, принимало прежнее выражение, ноздри переставали жадно хватать воздух, набрякшие жилы на шее опадали, взгляд припухших глаз успокаивался. К бабушке возвращалась ее обычная замкнутость и суровость. Теперь мы редко выходили из дома, все покупки для нас делала соседка. Я долгие часы просиживал— на балконе; сапожник стучал по подметкам, а я взглядом провожал редких прохожих. Вечерний благовест в церквах Орсанмикеле, Сан-Фиренце, в ближнем монастыре действовал на меня, охваченного тоской, как скорбный призыв. Квартира была погружена в темноту, из мрака алькова доносилось бормотанье бабушки, которая стояла на коленях перед портретами мамы и дедушки с четками в руках и молилась.
   Иногда бабушка позволяла мне выйти на полчасика.
   — Ступай подыши воздухом, — говорила она, — развлекись немного.
   Но город больше не существовал для меня, он был забыт навсегда. Я доходил до площади Синьории, чтобы вздохнуть свободно возле выстроившихся полукругом палаццо, у журчащего фонтана, в прохладной тишине Уффиций [4], где статуи великих людей, стоявшие в нишах, пугали меня своей неподвижностью. В застывших позах статуй мне чудилась моя собственная замкнутость и застенчивость. Я усаживался в Лоджии Ланци [5] и проводил часы своей мнимой свободы, читая книги.
   Однажды вечером я увидел, что со стороны виа делла Нинна бежит кучка людей — кто в черных рубашках, кто в обычных пиджаках. Они размахивали черным знаменем, на котором был изображен белый череп, и распевали на бегу «Джовинеццу» [6]. На площади эти люди остановились, в руках у них я увидел короткие дубинки; их громкие крики и взбудораженные жесты испугали прохожих, и площадь сразу опустела. С угла виа деи Гонди показалась другая группа людей в штатском, их вел высокий щуплый офицер. Когда обе группы соединились, один чернорубашечник в бриджах хаки поднялся на ступеньки у входа в Палаццо Веккио. Остальные повернулись к нему, и он резким повелительным голосом несколько минут говорил что-то. Я сидел, прижавшись к мраморным львам лоджии. Громкие крики: «Даешь Рим!» и «К нам!» — огласили пустынную площадь, знамя с черепом затрепетало над головами, в воздухе замелькали дубинки, послышалась ругань, выкрикивались какие-то имена, которые толпа встречала то одобрительными возгласами, то свистом и воем. Главарь спустился со ступенек, замешался в общую толпу, и все сгрудились вокруг бассейна. До меня донеслись неясные голоса, как будто отдававшие команду. Вдруг из ближайшего переулка со стороны ворот Сайта Марии раздался громкий крик:
   — Долой!
   Казалось, это крикнул кто-то невидимый, скрывающийся в стенах окрестных палаццо. Люди у бассейна вздрогнули от этого крика и в смятении тотчас же рассеялись по площади, выкрикивая в свою очередь: «Смерть!», «Долой!», «К нам!»; потом офицер с несколькими сообщниками, сжимая в руке револьвер, бросился туда, откуда раздался крик; остальные отступили в противоположную сторону, к Уффициям, унося свое знамя. Воздух огласился призывами и выкриками; теперь площадь стала совсем пустынной; только трамвай со звоном проехал с виа Кальцайоли.
   — Фашисты, — сказал я себе. — Фашисты и коммунисты, — вспомнились мне слышанные раньше непонятные слова.
   Я вылез из своего тайника и пошел вслед за этими людьми: они были уже далеко и казались такими маленькими и черными, словно тени, метавшиеся под безлюдными сводами Уффиций, окутанными вечерним мраком.
   На углу виа Ламбертеска меня остановили револьверные выстрелы; у поворота, неподалеку от церкви Святых Апостолов я увидел движущиеся тени, потом снова раздались выстрелы, сверкнули едва заметные вспышки.
   Я бегом вернулся домой.
 
   Приближался новый учебный год, и я стал дольше нежиться в моей постели, снова привык слушать шум утренней улицы; прибавился новый голос — газетчика, сменился почтальон; в полдень появлялся торговец печеными фруктами, который слабым голосом расхваливал свой товар под совершенно необъяснимым названием. Он выкрикивал:
   — Грудное лекарство!
   Однажды раздались глухие удары молота, заглушившие знакомое постукивание сапожника. Я подошел к окну и увидел на мостовой груду балок и инструментов: бригада рабочих-каменщиков начала ремонтировать фасад школы. Они поставили толстые деревянные столбы, потом возвели леса и переходы и постепенно оказались на высоте моего окна. Молодой рабочий беспечно, как акробат, ставил одну подпорку за другой, сверлил стену, прилаживал к подпорке одну доску, потом вторую и в одиночку построил леса с подмостями до уровня нашей квартиры. Товарищи подавали ему снизу доски, ведра с раствором и весело подбадривали его; я, взобравшись на подоконник, следил за его работой. Это был красивый парень, смуглый и черноволосый, в поношенной фуражке, козырьком назад.
   — Мы подновим личико твоей школе, — крикнул он мне.
   Когда подмости на уровне моего окна были готовы, этот парень полез еще выше и оказался над электрическими проводами.
   Рабочие несколько дней завтракали у меня на глазах; они разворачивали желтые пакеты с едой, вытаскивали фрукты и вино и большими глотками пили воду из ободранной фляги, передавая ее из рук в руки.
   Потом они пели:
 
Здесь написано «Вилла Мария»,
И тоска мое сердце щемит…
 
   Самый молодой рабочий, в коротких штанах и с красным платком на шее, по сто раз на день взбегал по лесам, таская на плечах доски или мешки с известью. Улица оглашалась веселыми голосами, шумом работы. Бабушку раздражала пыль, набивавшаяся в квартиру, песни рабочих, их вольные выражения. На ее воркотню они отвечали:
   — Потерпите немножко, мы скоро занавесочку опустим.
   Веселые это были дни, и я подолгу смотрел из окна на рабочих; но потом они в самом деле прибили с наружной стороны лесов плотные плетеные циновки, и людей не стало видно, только приглушенное пение да шум доносились из-за фальшивого плетеного фасада.
   Отец уже давно вернулся к своей работе. Когда бабушка приносила горячую воду для бритья и приставала к нему с расспросами, он говорил:
   — Нужны связи, все хорошие места захватили тыловые крысы.
   Однажды, в воскресенье, когда на улице снова царило спокойствие, отец долго не выходил из своей комнаты и появился, когда мы с бабушкой уже сели обедать за круглый стол. Он тоже подсел к нам; бабушка спросила, не проведет ли отец это воскресенье с нами, но он ответил, что занят. Он поглядывал то на меня, то на бабушку, казался смущенным и озабоченным. Когда мы ели первое (суп с перловой крупой), я положил левую руку на стол; отец некоторое время поиграл моими пальцами, улыбнулся, потом с внезапной решимостью обернулся к бабушке и сказал:
   — Так вот: я решил жениться.
   И добавил:
   — На этот раз твердо решил.
   Бабушка не сразу ответила, поднесла ложку к губам, и так как я перестал жевать, раздраженно бросила мне:
   — Ешь!
   Наступило молчание.
   Мне казалось, что слова отца уже были сказаны когда-то давно, а сейчас мы все трое внезапно вспомнили о них.