Васко Пратолини
 
Виа де'Магадзини

Часть первая

 
 
   Я научился отличать людей друг от друга, заглядывая через оконные балясины в комнату, полную солдат. Школу напротив нашего дома превратили в казарму, и так как улица была узкая — одна из тех средневековых флорентийских улиц, что образуют в центре города как бы островок тишины, а дома по обе ее стороны, вздымаясь в небо, словно клонились друг к другу, — четвертый этаж моего дома и школы составили как бы одну квартиру; казалось, при желании можно было без труда перейти из одной комнаты в другую. Мама и бабушка, с утра занятые домашними делами, подводили меня к окну с высокими надежными балясинами и говорили:
   — Смотри на солдат и сиди смирно.
   Из моего наблюдательного пункта мне была видна часть комнаты; солдаты входили и выходили, сидели на койках, играли в карты, ели из блестящих котелков и громко разговаривали на незнакомых мне диалектах. Мне казалось, что эти солдаты не такие, каких я видел на улице, а наказанные, и я тщетно пытался подметить в их поведении что-нибудь таинственное, бунтарское. Кое-кто из, них приближался к окну, чтобы взглянуть на улицу, но сразу же отходил, отозванный товарищами. Меня в конце концов обязательно замечали; тогда со всех концов комнаты подходили солдаты и останавливались у окна группой, словно перед фотоаппаратом. Они обнимали друг друга за плечи и подзывали приятелей.
   — Мальчик там, — говорил один.
   — Уже? — отзывался другой и тоже показывался в проеме окна.
   Помнится, они задавали мне каждый день одни и те же вопросы, но я был очень доволен этим развлечением. Они просили меня спеть песенку, и так как песенка была не очень-то пристойная, я удовлетворял их желание, предварительно удостоверившись, что мама и бабушка на кухне. За смелость меня награждали шумными аплодисментами; солдаты бросали в нашу комнату кулечки с карамельками, которые, как я думал, припасали специально для меня.
   Случалось, что мама заставала меня во время пения и, побранив, пыталась увести от окна. Но крики из казармы: «Вива синьора!» — вызывали ее на балкон.
   Именно моим друзьям солдатам обязан я воспоминанием о маминой улыбке.
   — Вы мне его испортите, — говорила она.
   Ее бледное лицо, длинные черные волосы, распущенные по плечам, зеленовато-черные глаза, всегда чуточку удивленные, — все существо этой молодой усталой женщины, словно замершей в ожидании, как бы сбрасывало с себя обычную скованность. Мама на краткий миг освобождалась от привычки, ставшей для нее естественной, и озарялась каким-то новым светом: эти голоса, шутки, лица молодых солдат, двадцатилетних, как и она, или чуть старше, казалось поднимали ее со дна омута, куда она покорно опустилась, окружали светлым нимбом, возвращали ее губам утраченную улыбку, трепетную, как рябь на воде, придавали живость движениям.
   Солдаты долго разговаривали с мамой, забыв обо мне, потом по их просьбе она брала меня на руки, и ее улыбка доставляла мне огромную радость. Некоторые, быть может находившиеся на казарменном положении, просили маму купить для них всякую всячину: сигареты, открытки, газеты; мама делала покупки по дороге на рынок, а потом из одного окна в другое летели деньги, сигареты и газеты, завернутые в бумагу и обвязанные веревочкой с каким-нибудь грузом для тяжести. А я учился отличать солдат одного от другого. Если они не сразу замечали меня утром у окна, я окликал их, вероятно, коверкая имена, или же становился на стул и высовывал голову, крича:
   — Менсуали!
   Или:
   — Паланти!
   Или:
   — Челентано!
   Или:
   — Нигри!
   Но лучше всех мне был знаком Кадорйн, толстый белокурый солдат, который умел подражать пению птиц. Иногда кто-нибудь из друзей уезжал, тогда я прижимал руку к губам, целовал ее, а потом дул на ладонь, чтобы мой поцелуй перелетел через улицу; этому меня тоже научил кто-то из солдат. Они обещали маме писать и просили отвечать на письма; всем им мама говорила номер полка, в котором служил папа, тоже пехотинец, — на случай, если они встретятся на фронте.
   — Скажите ему, что у нас все хорошо, мальчик растет. Мы ему пишем.
   А на следующий день в казарме появлялись новые друзья.
 
   Прошло два года войны; у меня уже было очень много друзей солдат; кое-кто из них спустя несколько месяцев приезжал снова и огорчался, если я не узнавал его. Но все грустнее и грустнее становились мои друзья солдаты; некоторые действительно писали маме, как было обещано; в письмах говорилось, что Менсуали убит, а Челентано ранен. Бабушка пыталась припомнить этих убитых или раненых и приставала с вопросами к маме. Мама, с каждым днем все более рассеянная и безучастная, отвечала:
   — Да, конечно, я помню.
   Каждый день она ждала вестей от папы и всякий раз нервно дважды пробегала письмо; оставшись одна в своей комнате, она, верно, снова перечитывала его, потом входила в гостиную и, бросив письмо на стол, говорила:
   — Ну вот, он написал. Но не плакала.
   Из окна казармы новые друзья кидали нам теперь хлеб и банки мясных консервов. Дары принимала бабушка. Солдаты говорили:
   — Сварите суп мальчонке, нам хватает, вы не беспокойтесь.
   (Два года — это много для ребенка, он ведь растет. Теперь он знает, что такое война, научился обходиться без многого, что любил раньше. Мама больше не ходит по утрам за покупками; бабушка встает ни свет ни заря и отправляется «в очередь». А бывает и так: после того как бабушка поговорит с одним из солдат, ребенку дают глиняную миску: это уже не новость для него, он знает, что надо делать. Он спускается по лестнице, перебегает улицу, встает в очередь вместе с другими детьми и женщинами у дверей школы-казармы, поодаль от часового, и ждет. Появляется один из его друзей солдат, выводит его из очереди, берет миску, уходит, возвращается и приносит ему густого, вкусно пахнущего супа. Кто-то из очереди протестует:
   — Особенный он, что ли, этот мальчишка?
   Другой отвечает:
   — Мама у него красивая — вот что.
   А мама лежит в своей комнате: больна у нас мама; все же по вечерам она выходит в гостиную и говорит бабушке:
   — Есть у меня температура или нет — все равно я завтра иду в мастерскую.)
   Теперь я долгие часы простаивал на коленях на стуле, оглядывая с балкона улицу, где ходили взад и вперед солдаты и в определенные часы выстраивалась очередь бедняков, ждавших подачки. В казарме солдаты появлялись и снова исчезали; иногда кто-нибудь из них подходил к окну, небрежно махал мне рукой, спрашивал:
   — Ну, как живешь? Или:
   — Есть письмо от папы? Или же:
   — В школу ходишь?
   Эти вопросы требовали односложных ответов: «да» или «нет». Я стал на два года старше и мне уже стыдно было говорить, что я знаю неприличную песенку, или спрашивать, умеют ли они подражать птичьему пению: не то, чтобы мне это было неинтересно, — просто я боялся не получить ответа.
   Однажды явился Кадорин; он зашел к нам домой, много рассказывал о войне и остался ужинать. Он сказал, что здесь он только проездом и ночью уезжает. Он очень похудел и поэтому показался мне красивее, чем прежде. Он сказал также, что искал папу и попал в одну деревушку всего через несколько часов после того, как папин полк выступил оттуда на передовую. В честь Кадорина была зажжена керосиновая лампа, висевшая посреди гостиной, и квартира вдруг преобразилась, я не привык видеть ее такой вечером. Я сказал:
   — Смотри-ка, и по вечерам можно различать цвета.
   Мне показалось, что я сделал большое открытие.
   Мы ужинали в гостиной за круглым столом, при свете керосиновой лампы, которую можно было опускать и поднимать на цепочке. Кадорин сидел между мной и мамой; она пыталась улыбнуться, как прежде, но улыбка выходила словно у больного, который хочет показать своим родным, что он здоров, или словно у человека, который долго страдал, но не отчаялся и с жалостью и состраданием смотрит на окружающих. Бабушка то и дело отлучалась на кухню. Когда она вышла, солдат сказал маме:
   — Почему вы мне на письмо не ответили?
   Мама помедлила, трогая вилку, потом подняла глаза и сказала:
   — Потому что нечего было отвечать, — и улыбнулась своей прежней улыбкой.
   Когда бабушка снова вышла, чтобы принести кушанье, Кадорин сказал:
   — Война иногда выкидывает странные шутки. Вобьешь себе что-нибудь в голову крепко-накрепко. И тогда, если даже другим ты кажешься героем, сам-то себя чувствуешь таким несчастным, хуже некуда. Но потом от пустяка все может пройти.
 
   На время болезни мамы меня отправили жить на окраину, к родственникам, которые незадолго до этого сняли квартиру в казенных домах. Строительство таких зданий началось еще в мирное время, и в первые военные годы были закончены два больших корпуса; их разделял двор, посреди которого стояла прачечная общего пользования. За домами тянулась полоса маленьких огородиков, отделенных друг от друга металлической решеткой и принадлежавших жильцам. Эти огородики, в силу молчаливого соревнования между их хозяевами-любителями, были тщательно обработаны. Жильцы сажали там салат, помидоры, кабачки, какой-нибудь уголок обязательно был отведен под цветы. В огородике моего дяди цвело осенью несколько желтых хризантем. Казенные дома населяло около сотни семей. Дядина квартира была на верхнем этаже правого корпуса. Балкончик выходил на огороды, окна гостиной — на реку Муньоне, а другие комнаты — на незамощенную улицу, по другую сторону которой пока не было домов.
   Время от времени вдалеке показывался трамвай; сюда доходил только один трамвайный маршрут — мимо боен, вдоль железнодорожного переезда.
   В каждой квартире жили дети, и я играл с ними на улице и на огородиках. Война все еще шла, и в каждой семье кто-нибудь был на фронте; нам показывали фотографию солдата, чтобы мы научились любить его заочно.
   Здесь приобрел я своих первых друзей, которых звали Марио, Ренцо, Ванда, Коринна и Гуальтьеро. Был там еще один мальчик, лет восьми, очень друживший с нами в то время; звали его Джулио, он был темноволосый и очень слабенький. Однажды утром он не пришел играть на двор; около месяца спустя мы увидели его, затянутого в какой-то белый каркас, на руках у матери. Шея Джулио была как-то неестественно вытянута, прядь черных волос ниспадала на лоб. Не знаю отчего, но мы скоро забыли о нем. Ванда и Коринна приходили играть с нами — мальчишками, удирая от девочек и пренебрегая материнскими наказами. Однажды утром я «женился» на Ванде; на ней был красный передничек с белыми горошинами, в ее пышных каштановых волосах торчал большой голубой бант бабочкой. Мы устроили себе дом в рытвине у дороги, «купили на рынке» оловянную посуду и часто обедали травой вместо макарон и белыми камешками вместо пирожков, а еще — хлебом и настоящими фруктами, принесенными из дому. Коринна и Гуальтьеро, свившие себе гнездышко на скамеечке около стены, приходили к нам с визитом по десять раз в час, пока остальные приятели, превратившиеся тем временем в солдат, обходили дозором окрестности, охраняя наше счастье. Но наши жены частенько оставались одни: мы, четверо мальчуганов, совершали налеты на дамбы Муньоне, бешено мчась навстречу чему-то близкому, но недостижимому. Летними вечерами мы с дядей и кузинами бесстрашно шлепали по обмелевшей воде; я ловил светлячков, которые сотнями мерцали вокруг, словно праздничные огоньки, завязывал их в платок и, придя домой, сажал под опрокинутый стакан, стоявший на ночном столике. На следующее утро, в полном соответствии с поверьем, я находил рядом с их трупиками несколько монеток.
   Чтобы поймать светлячка, надо было бежать к нему с протянутой рукой, распевая:
 
Светлячок, светлячок,
Хочешь хлебушка кусок?
Его птичка принесла
С королевского стола!
 
   И тут мы зажимали в кулаке светящуюся капельку, которая мерцала в воздухе.
   В лядиной квартире было четыре комнаты: гостиная, кухня и две спальни. В одной спал дядя на своей большой постели вдовца; в другой, более просторной, — три девочки и я. Я спал вместе с кузиной Абе; кожа у нее была белая-белая, а ноги всегда ужасно холодные, даже летом; и под хихиканье сестер, спавших на другой постели, она согревалась, подсовывая ноги под меня и скорчившись, чтобы быть покороче.
   Дом, в котором мы жили, был «современной» постройкой, и мои двоюродные сестры часто хвастались этим: в первый же вечер меня удивила уборная, где можно было спускать воду, о чем бабушка, живя в центре города, вспоминала как о (роскоши и чуде. В кухне была газовая плита, которую я тоже видел впервые. А в гостиной, долгое время остававшейся для меня «подворьем чудес», стоял граммофон с трубой, позолоченной изнутри и голубой снаружи, словно покрытой лаком. Вечерами, особенно по воскресеньям, граммофон был добрым гением нашей квартиры. Казалось, не только люди, но и вещи собираются вокруг него, в такое возбуждение приводил нас, детей, этот хриплый голос, словно исходящий из пещеры.
   В гостиной на столике стояло миниатюрное лепное изображение рождества Христова со скалами, пастухами, разносчицами хлеба и воды, овцами и верблюдами, волхвами, поклоняющимися святому семейству около хижины, быком, ослом и яслями. Среди всего этого единственной неестественной фигуркой казался сам Христос: он был такой розовый, что сразу угадывался целлулоид. Было тут и синее небо, а на нем комета.
   В гостиной стоял еще шезлонг, в котором было так уютно сидеть; в углу у окна — детское пианино с двумя октавами клавиш. И повсюду — на мебели, на стульях, на пианино — — множество кукол из тряпок и папье-маше, наряженных крестьянками, солдатами, апашами, неаполитанцами. Верхом на граммофонной трубе сидела самая маленькая танцовщица с волосами из пакли и в коротенькой юбочке. На креслах валялись клубки шерсти, а посреди комнаты стоял круглый шашечный столик с черными и белыми клеточками.
   Я попал сюда из моей темной городской квартиры, из наших комнат с альковами за зелеными тяжелыми занавесями и мебелью, состарившейся вместе с дедушкой и бабушкой; из нашей закопченной кухни, куда можно было пойти, только спустившись на пять ступенек в полной тьме. Днем эта кухня слабо освещалась через окошечко уборной с желтым кафельным полом, где на стене висело соломенное сиденье и где был единственный водопроводный кран на всю квартиру; вечером в кухне горела небольшая керосиновая лампа, которую бабушка подвешивала над очагом.
   (Ах, бабушка, бабушка, сколько ламповых стекол лопалось от жары плиты, и ты скрепляла их замазкой, а потом мы ходили покупать их в чудесный большой магазин на Корсо, где в огромных витринах были выставлены прозрачные инкрустированные стеклянные лампы. В нашей лампе становилось все меньше керосина; прежде чем лечь спать, ты приподнимала ее, чтобы с грустью удостовериться, как много выгорело за вечер.)
   Мамина спальня была единственной светлой комнатой в доме.
   А война все еще шла.
   (Люди от войны устали и отупели; в глазах у взрослых застыло страдание, которого мы, дети, не понимали; на нас обращали все меньше внимания, мы были предоставлены самим себе, и часто те, кого мы нежнее всех любили, из-за пустяка накидывались на нас, словно в порыве ненависти. Часто мы слышали слова: «теперь — или никогда», «теперь — или конец».)
   В те месяцы — как потом оказалось, последние месяцы войны — мама медленно угасала, не вставая со своей широкой постели. Отец все еще был на фронте. Я слышал, как бабушка говорила:
   — И так беременность тяжелая, а тут еще к ней, бедняжке, испанка привязалась.
   Она говорила это, провожая до дверей своих знакомых, и глаза у нее теперь были всегда красные, так что в темноте нашей квартиры я не различал больше ее зрачков, а видел только опухшие глазницы. Но при мне — ни слезинки, ни минуты слабости и отчаяния, которых я ожидал, чтобы сказать бабушке: «Я понял, мама умирает из-за того ребенка, который должен родиться».
   Я видел маму лишь по нескольку минут в день — утром и вечером, когда здоровался и прощался с ней перед сном. Она почти всегда сидела в своей постели, ее длинные черные волосы были разметаны по подушкам, на которые она опиралась. Часто она пододвигалась к краю постели, чтобы приласкать меня, целовала меня в лоб, потом я находил губами ее холодную, влажную щеку. Мы с бабушкой медлили уходить, бабушка пыталась развлечь маму рассказами о моих делах, но мама поворачивалась на брк, спиной ко мне, пряча под одеялом 370
   выпяченный живот (я запрещал себе смотреть на ее живот, подавляя жгучее любопытство), и говорила утомленным и каким-то умоляющим тоном:
   — Да, да, мама, но уведи его.
   Однажды утром, когда мы вошли, мама сидела у окна. Бабушка забеспокоилась, но мама ответила:
   — Мне сегодня лучше. Оставь со мной ребенка, пока будешь ходить за покупками.
   Мама усадила меня на коврик у своих ног. Она смотрела сквозь застекленную дверь балкона на кусочек неба, на школу-казарму напротив и на электрические провода, протянутые высоко между домами. Она куталась в просторный белый халат, благодаря которому ее бледное лицо приобретало какой-то зеленоватый оттенок, становилось прозрачным и словно бесплотным, но в то же время на нем играли отблески неясных, заглохших чувств, словно на статуях, отполированных временем и светом. У мамы были длинные бескровные пальцы с едва заметными суставами и с выпуклыми ногтями, потускневшими, как тускнеет бриллиант.
   Она перевела взгляд на меня и спросила:
   — Почему ты на меня так похож? Потом добавила:
   — И почему же ты тогда белокурый? Я растерялся и ответил:
   — Не знаю.
   Наступило долгое молчание; по улице проехала повозка, прошел старьевщик, возвещая о себе криком, послышалась солдатская песня.
   Мама спросила:
   — Тебе сказали, что у тебя будет братишка? Ты будешь его любить?
   И так как я не отвечал, она продолжала:
   — Не люби его. Я его не люблю.
   Так между матерью и ее сыном вдруг возникло какое-то странное сообщничество, которое испугало ребенка.
   Мама погладила меня по голове.
   — И все-таки волосы у тебя темнеют. Наверное, бабушка мочит их водой, чтобы расчесать.
   Был весенний день, солнце заглядывало на балкон и время от времени освещало мамин живот. Комната была погружена в полумрак, сквозь который проглядывали то кровать, то зеркало; за тяжелыми зелеными занавесями алькова угадывалась моя кроватка, где я не спал уже несколько месяцев. Меня устроили у дедушки и бабушки, в алькове той комнаты, что служила гостиной.
   Мама спросила меня:
   — О чем говорят по вечерам дедушка и бабушка? Они говорят, что я умру?
   Мой страх возрастал с каждой секундой, неизвестно почему, может из-за мамы: в ее зеленовато-черных глазах светилось исступление, она не отрываясь смотрела на провода. Всякий раз как солнце освещало мамин живот и потом пряталось за набежавшее облако, леденящая дрожь пробегала у меня по спине; если я нечаянно касался рукой пола у края коврика, новая волна холода поднималась во мне от живота к груди, к сердцу.
   Мама посадила меня к себе на колени, лицом к улице и, обняв рукой за талию, сказала:
   — Видишь небо, вон там? Когда я умру, то буду на том кусочке неба и буду смотреть на тебя.
   Тогда — в первый и последний раз — я увидел, как мама плачет. Она плакала, словно рассказывала о чем-то, и слезы ее лились, как слова, — медленно, безнадежно, но без надрыва. И голос ее звучал сквозь слезы спокойно и задумчиво:
   — А ты должен расти и не думать о своей маме.
   Мне уже не было страшно; я обнял маму и стал нежно и часто целовать ее в халатик на груди.
   В другой раз утром мы с бабушкой принесли маме завтрак и, войдя в комнату, нашли маму в обмороке на полу. Бабушка сунула мне в руки поднос с едой, склонилась над мамой и с трудом перенесла ее на кровать. В лице у мамы не было ни кровинки, глаза были закрыты. Я стоял в ногах кровати, с подносом в руках, испуганный, не в силах двинуться с места. Я видел мамину шею, такую гладкую у подбородка, огромный живот, грудь, судорожно начавшую вздыматься, когда бабушка потерла маме виски и она стала приходить в сознание.
   Однажды днем мама пообедала с нами в гостиной; на ней был коричневый костюм «труакар», с открытым жакетом; она причесалась, уложив косы узлом на затылке, казалась веселой и даже собиралась выйти на улицу. Но едва бабушка убрала со стола, как маму стало знобить; она вышла на балкон погреться на солнце, но еле держалась на ногах. И она снова слегла в постель, с которой ей уже не суждено было подняться: неудачные, тяжелые роды, мертворожденный ребенок, грудница, наконец сильнейший решающий приступ «испанки», беспамятство, в котором она отчаянно звала моего отца и меня; потом — смерть.
   Но еще до родов было решено, что меня отправят жить к дяде и кузинам в дом на окраину.
   (Я знаю, что моя кормилица жила в маленькой горной деревушке, где-то в Апеннинах. Деревушка эта называлась Ринчине. Кормилица была невнимательная; ее муж ушел на войну, как и мой отец, и мне приходилось делить молоко с младшим из ее шестерых сыновей. Она вынуждена была сама обрабатывать свой маленький участок земли, чтобы хозяйство окончательно не пошло прахом. Как-то ночью маме приснилось, будто она пришла навестить меня и нашла меня в крестьянском доме, исхудавшего, на грязной постели, у меня был жар, и я горько плакал, весь перепачканный испражнениями. Сон этот не выходил у мамы из головы, она рассказала его бабушке, и они решили в то же утро отправиться в деревню. Дом моей няньки стоял в десяти километрах от железной дороги, и примерно половину пути надо было взбираться по горной тропинке. По дороге мама все больше тревожилась: сон все яснее представлялся ей действительностью. Бабушка с трудом поспевала за ней; под конец мама опередила ее и одна бегом бросилась к дому. Бабушка немного отдохнула, посидев у края тропинки, и пошла было дальше, но тут увидела маму, она возвращалась с ребенком на руках. Оказывается, я лежал без присмотра, грязный, больной, как ей и приснилось. Она забрала меня и прогнала камнями няньку, которая бежала ей навстречу через поле. В городе врач нашел мое состояние тяжелым. Несколько дней спустя отца призвали в армию; я лежал со льдом на голове и животе, мама, словно окаменев, стояла у двери, бабушка плакала, сидя около меня на стуле. Эта печальная сцена, пережитая и выстраданная бедными людьми, которым я обязан жизнью, как бы положила начало всем несчастьям и гибели нашей семьи — подобно воде, прорвавшей дамбу, или падению с вершины горы первого камня, увлекающего за собой лавину. Дедушка обнял отца за плечи и проводил его до призывного пункта. Маме пришлось вернуться в мастерскую, откуда она ушла всего за несколько месяцев до этого, когда отец нашел себе более выгодную работу. Она перестала заниматься мной, полностью доверив меня бабушке. И только бабушкины неусыпные заботы вернули меня к жизни. В два года я был хил и слаб, как новорожденный. Днем и ночью бабушка, выхаживала меня с упорством, в котором, как и в ее любви, были и стойкость и отчаяние. Она клала меня на доску, чтобы у меня окрепли кости, делала мне массаж: набирала в рот вина и медленно опрыскивала меня, непрерывно растирая. С тех самых пор — после отъезда отца и моего выздоровления, когда я снова стал узнавать свою мать, звать ее мамой и улыбаться ей, — родилась ее отчаянная и невысказанная любовь ко мне, странно похожая на отвращение. Все последующие годы, до самой ее смерти, незадолго перед которой она в бреду хотела убить меня, чтобы никакая другая женщина не получила на меня материнских прав, мое отношение к маме не выходило из рамок послушания и почтительности. Я лежал в своей постельке за зелеными занавесями и, засыпая, слышал, как мама долго ворочалась, вздыхала, что-то неразборчиво бормотала. Садясь на кровати, я видел полоску света, пробивавшуюся из-под занавесей. Часто я слышал, как мама бродила по комнате, открывала ящики, садилась на стул, выходила ночью на балкон. Утром, когда бабушка приходила будить меня, мамы уже не бывало дома.
   Потянулись суровые военные годы, а потом была дружба с солдатами, поездка мамы к отцу, находившемуся в то время в тыловых частях, ее беременность, болезнь, смерть.)
 
   (Дедушка по-прежнему служил поваром в монастыре «Сердца Господня». Но в то время я еще не доверился ему, не обрел в нем лучшего друга, лучшую опору. В свободные послеобеденные часы он редко приходил домой, предпочитая прогуливаться по окраинам, где встречался со старыми товарищами, игравшими в шары, и сам принимал живое участие в игре. Когда мама заболела и мне пришлось спать у стариков в алькове гостиной, я слышал, как он возвращался поздно вечером и тихим голосом расспрашивал бабушку. Но дедушка был человек немногословный и сдержанный, — казалось, в свое время он понапрасну пытался убедить людей в чем-то и теперь потерял надежду быть понятым. Он родился в долине Сьеве, в семье деревенского кузнеца, у которого была чрезмерно плодовитая жена. Когда дед был еще ребенком, вся семья его погибла от холеры, свирепствовавшей в тех местах в 1860 году. Дед работал батраком, пока ему не исполнилось двадцать лет. Потом ему предстояло отбывать воинскую повинность, так как перед призывом он вытащил несчастливый номер. Он решил дезертировать, ушел из деревни и отправился в ближайший город — Флоренцию. Но едва он вошел в Порта Аретина, усталый и запыленный, неся узелок со своим нехитрым имуществом на палке, перекинутой через плечо, точно романтический герой, как был схвачен и отправлен в тюрьму; амнистия 1870 года освободила его. Юношей дед был самым завзятым либералом. Еще мальчишкой в своей деревне, он гонялся за каретой какого-то отпрыска герцогского, рода, во все горло распевая насмешливую песенку: