И словно издалека прозвучал голос бабушки:
   — На той самой Матильде?
   Отец повертел в руках стакан, резко поставил его и ответил:
   — Да, на той самой Матильде. И теперь уж ничего не попишешь. Я должен сделать это, даже если б и не хотел.
   Бабушка на мгновение растерялась. Она облокотилась на стол, опустив голову к тарелке, и сказала:
   — Так вот до чего дошло? — Она словно говорила сама с собой.
   Затем она перевела взгляд на отца, и лицо ее показалось мне жестоким: ноздри яростно раздувались, губы слегка дрожали.
   — Хорошую шутку с тобой сыграла эта негодяйка, — сказала она.
   При этих словах отец вскочил, отшвырнул стул, сильно стукнул кулаком по столу, выругался, бросился к окну, но потом снова повернулся к нам и сказал спокойно и примирительно:
   — Я хочу, чтобы мальчик с ней познакомился. Сегодня я его сведу туда.
   Через несколько часов отец свистнул мне с улицы; я подошел к окну и сделал знак, что сейчас спущусь. За весь день бабушка не вымолвила ни слова; когда отец ушел, она продолжала обедать; как всегда, она ела мало и с трудом. Потом у нее начался приступ, и, оправившись после болезненной рвоты, она, как всегда, помогла мне надеть черные штанишки и табачного цвета блузу из шелка-сырца.
   Неясные чувства волновали меня; я пытался вызвать в себе ненависть к женщине, с которой мне предстояло познакомиться, насильственно оживляя образ мамы, чтобы заглушить то невольное любопытство, которое вызвало во мне предстоящее событие. Поведение бабушки убедительнее всяких разговоров внушало мне отвращение к незнакомой женщине. Бабушка повела меня одеваться в мамину комнату и причесала перед ее зеркалом.
   Отец еще раз свистнул с улицы, бабушка поцеловала меня в лоб, и я заметил, что ее глаза снова покраснели. Когда я был уже на лестнице, она окликнула меня и подала забытый носовой платок. Мы стояли с ней на площадке возле открытой кухонной двери, и нас окружал полумрак. Охваченная нежностью и отчаянием, бабушка стиснула меня в объятиях и горько зарыдала. Мы простились, словно расставались навсегда.
   Отец встретил меня улыбкой.
   — Какой ты шикарный, — сказал он.
   Я взглянул на наши окна, но напрасно искал глазами бабушку.
   Тротуар был загроможден мешками с цементом, досками, плетеными циновками, приготовленными для завтрашних работ.
   Мы с отцом дошли по виа Кондотта и Портароза до моста Святой Троицы. В этот предвечерний час набережная была розовая и теплая в последних лучах солнца, огромный шар которого склонялся к закату за парком Кашине; звонницы монастыря Честелло, высившиеся над домами, словно растворялись в этом закатном сиянии. У реки медленно прогуливалась нарядная публика, а по мостовой неслись автомобили и экипажи, словно приветствуя друг друга щелканьем кнутов или гудками. По реке плыли лодки полные мужчин и женщин, байдарки с гребцами в спортивной форме: эта веселая процессия перекликалась с оживленной суетой набережной.
   Когда мы спустились на виа Маджо, отец спросил:
   — У тебя вид недовольный. Почему?
   Так как я промолчал, не переставая хмуриться, он добавил:
   — Это тебя бабушка настроила, так ведь?
   Он заставил меня остановиться, грубо схватил за подбородок и сказал:
   — Ну-ка посмотри мне в глаза. Ты должен держаться нежливо, по крайней мере вежливо, понял?
   Его голос звучал теперь примирительно, с мольбой.
   Мы пошли дальше по виа Маджо; эта улица, пустынная и тихая, как и наша, была застроена высокими домами. Приятный вечерний холодок освежал тело. В душе у меня царило смятение, я выжидал, растерянный, охваченный какой-то смутной злобой, бессильный заранее что-либо предрешить, обдумать и осознать. Я шагал рядом с отцом и бессознательно, отстраняясь от него, жался к стенам домов. Внезапно отец подошел совсем близко и взял меня за руку; ладонь у него была влажная и горячая.
   — Ну вот, мы пришли, — сказал он, — Будь умницей.
   (Вечером я горько плакал, прижавшись к бабушке, на нашей постели в алькове. На следующий день у бабушки был очень сильный приступ, она лежала без сил на голубом диване, черная, страшная, как призрак. Пришли чужие люди с носилками и унесли ее куда-то, бедняжку. На ужин Эбе приготовила мне кофе с молоком и поджарила хлеба; я снова лег спать с папой. Прошло еще несколько дней, и мы с ним покинули дом на виа де'Магадзини. Я в последний раз вышел на балкой. Школа-казарма сильно изменилась, ее выкрасили в ярко-желтый цвет, в окнах появились высокие матовые стекла, новые водосточные трубы сверкали, как серебряные. Школа теперь стала чужой. И дом наш тоже стал чужим, замкнулся во мраке; ничто более не принадлежало мне в этом доме, кроме воспоминаний о маме, от которых мое сердце сжималось в тоске. Наступили дни жизни у Сайта Кроче, в доме где всем распоряжалась Матильда, — горькие и незабываемые дни моего отрочества.)

Часть вторая

 
 
   Снова пришло лето, июнь. Умер мой дядя с окраины, бабушка лежала в больнице и таяла день ото дня. Вместе с отцом я ходил навещать ее, она неподвижно лежала на спине и плакала молча, без слез; плохо пришитая пуговица на пиджаке и мои всклокоченные волосы приводили ее в отчаянье. Я целовал бабушку в лоб, чувствовал на своем лице ее прерывистое дыхание, запах лекарств и кала, стоявший вокруг постели; каждый раз я испытывал удивление, когда видел, что она жива и плачет. Ужаc, ненависть и смятение тех долгих дней, которые я провел с Матильдой, заставили меня позабыть, что бабушка еще жива, в моем сердце она сохранилась такой, какой была она в нашем доме на виа де'Магадзини, но ее образ, как и образ дедушки и дяди, стерся и потускнел. Только маму я не мог забыть, о ней мне постоянно напоминало присутствие ненавистной Матильды, и я находил в себе упорство и силы бороться и сохранить верность ее памяти. Приходя к бабушке, я заставал ее в живых, но она была похожа на тень, тихо лежала на койке, среди других таких же коек, и ее заплаканное, сморщенное лицо среди других таких же старушечьих лиц оттенялось белизной белья и больничных стен, а воздух был спертый и влажный, и мне казалось, что я поневоле участвую в какой-то жестокой комедии. Я испытывал облегчение, когда отец прощался с бабушкой, она брала мою руку и сжимала ее изо всех своих слабых сил. Иногда мы заставали у бабушки Риту и Эбе, — обе были в темных платьях, но все такие же молодые и сердечные; они рассказывали, что Абе вышла замуж, родила сына, на виа дель Маттатойо выросли новые дома, открылись новые лавки, а Ванда подросла, стала красивой девушкой. Стояло лето, по вечерам в доме было невыносимо душно. Ужинал я вместе с Матильдой и ее сестрой Джованной, стол они пододвигали к самому окну; обе были в нижних юбках и жаловались на стеснение в груди и жажду. Часто, когда засыпал сынишка Матильды, сестры отправлялись в кино и возвращались вместе с отцом поздно вечером. После ужина отец отпускал меня из дому, я шел на ближнюю площадь, где обитатели квартала собирались, чтобы подышать свежим воздухом; Матильда никогда не провожала меня, — не желала встречаться с бедным людом. На площади мои новые школьные друзья умели отвлечь меня от гнетущих мыслей о доме — я часто вспоминал потом счастливые вечера моего детства, буйные мальчишеские игры, в которых я впервые испробовал свои силы, гордый, что могу бороться, наносить обиды и великодушно уступать другим. На скамьях и у фонарных столбов сидели женщины из простонародья и громко, с увлечением болтали, а вокруг сновали ребятишки, стояли мужчины без пиджаков, прогуливались юноши и девушки, не замечая ни гомона, ни автомобильных гудков, ни отчаянного грохота телег по булыжной мостовой. Возле фонтана, неподалеку от нашей ватаги, облюбовавшей себе столб на краю площади, обычно играли девочки. Иногда они переставали скакать через веревочку и прерывали свою веселую песенку:
 
Красивые дочери у мадам Доре,
Красивые дочери.
Отдайте мне одну из них, мадам Доре,
Отдайте мне одну из них.
 
   Они смотрели, как мы боремся, бегаем взапуски вокруг площади, стараясь обогнать друг друга. В их честь мы бегали наперегонки, ходили на руках и, чтобы поразвлечь их, прыгали с места через скамейки. Они смеялись, а когда кто-нибудь из нас отваживался подойти и заговорить с ними — убегали. В конце концов они приохотили нас к своим более спокойным играм и сами привыкли к нам: сначала перестали убегать, потом прекратили смеяться, когда какая-нибудь выходка не удавалась, и даже уговаривали попробовать еще раз с их помощью и скоро стали принимать нас в свои игры. Взявшись за руки, мы шли навстречу друг другу двумя шеренгами, распевая:
 
Они красивы, и я их берегу, мадам Доре,
Они красивы, и я их берегу.
 
   Мальчишки, которых мы не принимали в игру, стали нашими врагами, они подкарауливали нас у фонтана и обливали водой, а при встрече плевались, дразнили «девчатниками» и вызывали драться на кулачках. Во время игры мне всегда хотелось взять за руку одну из наших подружек; это была маленькая девочка, которая вначале показалась мне строптивее всех, не такая разговорчивая и живая, как другие, скорее даже робкая. Как знать, почему она прониклась ко мне доверием и сама выбрала меня в товарищи по веселой игре? Как-то раз мы отдыхали на скамейке, и она рассказала, что ходит в ту же школу, что и я, и давно знает меня по имени; когда во время разговора наши руки нечаянно встречались, мы оба испытывали смущение. Однажды я проболел несколько дней, как и друг колокольчик у входных дверей зазвенел, и белокурая девочка спросила с улицы у высунувшейся из окна Матильды:
   — Как поживает Валерио? Передайте ему привет от Ольги.
   Иногда, вернувшись домой, я слышал, как Матильда бушует в своей комнате, дожидаясь отца. Меня настигал ее голос:
   — Не смей приходить так поздно!
   В окне на лестнице мелькали тени. Матильда звала меня в свою комнату, она лежала в кровати; летом весь дом бывал пропитан каким-то особым женским запахом. Ее белое тело колыхалось на шаткой кровати, большие груди выпирали из-под сорочки, и Матильда неторопливо и равнодушно прятала их. Я знал всю ее историю, и меня охватывало смятение, я медленно подходил к кровати и спрашивал:
   — Чего тебе? Я хочу спать.
   Матильда усаживала меня на край постели и гладила по плечу. Потом спрашивала:
   — Где ты был?
   В комнате стоял какой-то особый запах женского пота и пудры. Но сама Матильда казалась удивительно свежей, только капельки пота делали ее чуточку бледной. По другую сторону кровати, в колыбели, тяжело дышал ее малыш; боясь разбудить его, мы говорили шепотом; лампа на ночном столике освещала половину кровати, а позади меня, за распахнутыми окнами, повисла ночная тьма, слышалось жалобное мяуканье кошки да громкий храп мужчины в дворовом садике. Матильда повернулась на бок, лицом ко мне, от резкого движения простыня сползла до самых ляжек, открыв бедра, просвечивавшие сквозь тонкую сорочку, и я, как зачарованный, смотрел на голубую жилку, сбегавшую от шеи к груди. Она протягивала мне книжку Каролины Инверницио [7], приложение к газете, в грубом картонном переплете. Мне приходилось читать вполголоса, вплотную подвинувшись к Матильде. Ее теплая рука лежала теперь на моем бедре, и я с трудом мог совладать со своей растерянностью. Пока я читал, она засыпала и, ворочаясь во сне, еще больше раскрывалась. Я убегал в свою каморку и там наконец погружался в сон.
 
   По утрам, когда отец бывал дома, между мной и Матильдой устанавливалось перемирие, но мы не переставали осыпать друг друга злобными взглядами и намеками. Я научился стлать постель, сам подметал свою каморку, приводил в порядок книги, читал и старался как можно меньше бывать в других комнатах. «У мальчишки тоже есть своя гордость», — говорил я себе. За обедом отец молча смотрел на меня, и мне казалось, что взглядом он одобряет мое поведение.
   Потом он уходил, я снова запирался в своей комнате, слышал, что к Матильде пришла ее сестра Джованна, склонялся над книгой, но ничего не мог понять, так волновали и оскорбляли меня два голоса, доносившиеся из-за перегородки. «У мужчины есть своя гордость, — думал я. — И у мальчишки тоже есть своя гордость». Но дальше этого утверждения я не шел. В соседней комнате Матильда и Джованна громко болтали, стараясь, чтобы их услышал молодой человек, который подмигивал им из окна напротив. Я узнавал о появлении молодого человека в окне по веселому и развязному тону Матильды и ее сестры. Я знал, что рано или поздно Матильда высвободит свою большую грудь и игриво сунет ее малышу, который не может сосать. У Матильды было «порченое» молоко, и малыш «не брал грудь», как не раз насмешливо и вместе с тем сострадательно говаривали её родственники и приятельницы. С каждым днем груди набухали все сильнее, превращаясь в огромные шары с малюсенькими, едва заметными розовыми сосочками. В окне напротив юноша отчаянно подмигивал, кривляясь, как марионетка; он простирал к Матильде свои длинные руки, сложив губы трубочкой, делал вид, будто сосет грудь, и закатывал глаза от притворного восторга. Сестры глупо хохотали. Матильда шлепала себя по белой груди с тоненькими голубыми жилками, тянувшимися до самой ключицы; сестра хлопала в ладоши и прыгала возле нее в бурном веселье. Потом Матильда, сокрушенно вздыхая, напяливала широченный бюстгальтер, а Джованна сзади застегивала его, с комичными ужимками выражая сестре свое сочувствие. Юноша в окне, словно обессилев, падал на подоконник и кричал: «Ах, красотка! красотка!» Наконец Матильда делала вид, будто собирается снять комбинацию, и тут только, словно впервые заметив, что юноша за ней подглядывает, захлопывала ставни к великому неудовольствию своего обожателя. В те дни, когда от избытка молока ее мучила боль, она надавливала на.грудь, и оттуда текла непрерывная белая струйка, которая порой забрызгивала мебель и кровать. Однажды Матильда брызнула мне в лицо молоком; теплая и липкая жидкость попала на левую щеку и, прежде чем я пришел в себя от неожиданности и отвращения, стекла на губы; желая избавиться от нее, я невольно высунул язык и сразу же ощутил во рту запах сена и ромашки. В отчаянье, вытерев щеку рукавом, я выбежал из комнаты; сквозь смех женщин до меня долетел возглас юноши:
   — Вот счастливчик!
   Когда малыш в люльке засыпал, мы выходили на прогулку. Идти было некуда, еще на пороге женщины говорили:
   — Пойдем пошатаемся по улицам.
   Проходя по нашему кварталу, населенному беднотой, обе сестры держались высокомерно и еле заметной улыбкой отвечали на приветствия лавочников; нередко в этих приветствиях проскальзывал намек, что пора заплатить долг; таких лавочников Матильда дарила более любезным взглядом и легким кивком головы, который должен был означать: «Завтра, завтра придет мой муж»; именно так она и отвечала игривым тоном в тех редких случаях, когда лавочники настаивали. Когда мы выходили на центральные улицы, сестры становились скромнее и внезапно слегка сгибались, точно у них вдруг сводило поясницу. Матильда, до этого судорожно сжимавшая мою руку, отпускала ее и брала под руку Джованну. Я по-прежнему шел рядом с мачехой, смущенный и растерянный. Они разбирали по косточкам всех прохожих, и мужчин и женщин.
   — Этот ничего себе, а эта просто красотка. Нос хорош, зубы тоже хороши, ноги колесом, глаза как у блохи, — трещала Матильда.
   — В груди широк, а сам еле ноги волочит, и ботинки из фальшивой кожи, — вторила ей Джованна.
   И обе восклицали:
   — Он похож: на Чезаре, только Чезаре повыше! Пожалуй, он больше смахивает на Бастоджи. А эта вот — вылитая Семира.
   Витрины магазинов словно специально для них были созданы, а кинорекламы заставляли их останавливаться на каждом углу; часто мы возвращались назад или долго кружили по улицам и площадям, чтобы пройти мимо кино и поглазеть на рекламные снимки, приглянувшиеся сестрам. Иногда Матильда, которая вопреки собственному желанию продолжала заниматься ремеслом портнихи, ходила по лавкам в поисках цветных ниток.
   — Дайте мне нитки точно такого цвета, — говорила она, вынимая из сумочки образчик. Число коробок с нитками все росло, скоро на прилавке возвышалась уже целая гора, и продавец, недовольный, но с неизменной любезной улыбкой, замечал:
   — Просто никак не удовлетворишь эту красивую синьору.
   На что Джованна отвечала:
   — Знаете, пока мы молоды…
   И тут же, в лавке, сестры с заговорщическим видом начинали хихикать и обмениваться быстрыми взглядами.
   Потом мы шли дальше, и сестры снова принимались отпускать замечания по адресу прохожих; часто встречные мужчины задевали их плечом и провожали словами восхищения, а когда развязный молодой человек удалялся, они смеялись от удовольствия.
   — Что он сказал? — спрашивали они друг у друга.
   — Ноги длинные, да и задок неплох, — вспоминала Матильда.
   Джованна улыбалась до самых ушей и потом с наигранным испугом вспоминала:
   — Матильда, с нами мальчишка.
   Тогда Матильда удостаивала меня взглядом и говорила:
   — Он же дурачок. — И обращалась ко мне: — Ведь верно, ты дурачок?
   Прогулка продолжалась, продолжалось и представление: насмешки, притворство, восклицания, бурный восторг.
   Отец в то время был владельцем и одновременно единственным официантом маленького кафе неподалеку от вокзала; кафе помещалось в домике с оранжевыми ставнями на углу виа Вальфонда. На большой кривой вывеске, прибитой к углу дома, красовался китаец в красном халате, подпоясанный голубым шнурком, в мягких желтых туфлях, черной шапочке и с длинной косичкой. Китаец был намалеван на оранжевом фоне, он стоял с чашкой кофе в руках, и сморщенное лицо бедняги должно было изображать, что напиток пришелся ему по вкусу. За спиной печального мандарина, который, казалось, только что встал с постели, змеилась вычурная голубая надпись и ложнокитайском духе — «Китайское кафе»; это название повторялось в нашей семье сто раз на день. «Китайское кафе», «Китайское кафе» — так начинались и так заканчивались все разговоры между отцом и Матильдой, из которых уже далеко за полночь мне удавалось узнать кое-что о ночных происшествиях. Зала «Китайского кафе»! Шесть столиков, четыре по углам, два посредине, да еще стойка, за которой отец принимал заказы, готовил напитки, потом спускался и разносил их. За стеной «кухня» — каморка, большую часть которой занимала печь. Из кухни маленькая лесенка вела в сырой и весь затянутый паутиной подвал, полный старых бидонов, ободранных столов, стульев, пустых бутылок; чуть поодаль стоял диван. На стенах китайские пейзажи, фотографии гейш и распахнутых халатах и жирных будд. Один угол был прибран и подметен, рядом с диваном стояло маленькое красное кресло, тазик на подставке, кувшин, ведро. Каждый день во время прогулки мы шли в «папино кафе»; женщины ходили туда не из желания повидать отца, а по своей нужде, которая гнала их в подвал, или, точнее, и уборную по соседству с ним, куда женщины отправлялись по очереди. Я должен был сопровождать каждую до дверей уборной и потом караулить, как бы кто не вошел. Облегчившись от «груза», как они говорили, мы усаживались в углу. Отец вытягивался в струнку у нашего столика и наигранно услужливым, всегда одинаковым тоном спрашивал:
   — Что прикажут синьоры?
   Сестры начинали разыгрывать из себя привередливых и скучающих посетительниц, спрашивали, что мало-мальски сносное найдется в этой «харчевне». Они заказывали одно, потом другое, отменяли заказы и наконец останавливали свой выбор на «чашке кофе», мятной лепешке и пунше.
   — Смесь, пожалуйста, — говорили они.
   Приняв заказ, отец поворачивался, делал вид, будто перекидывает через руку салфетку, и, вытянувшись передо мной, спрашивал:
   — А что желает синьорине?
   Я отвечал «мороженое», либо «тамаринд», или «оршад», но тут отец прекращал комедию и, погладив меня по волосам, говорил:
   — О тебе я сам позабочусь.
   Каждый раз он приносил мне новый напиток, во всяком случае, так мне казалось; я всегда находил его превосходным и решал, что это как раз тот напиток, который я просил. В кафе непременно заходил кто-нибудь из приятелей или знакомых отца — посыльные из гостиницы и кондукторы с железной дороги, а также почтенные синьоры вроде владельцев гостиницы «Ребеккино», ресторанов «Ченчо» или «Бука Лапи». Каждому из них отец представлял членов своей семьи. Это была неприятная и сложная церемония: приходилось отвечать на бесконечные вопросы о том, сколько мне лет и в каком я учусь классе. В такие минуты отец ликовал, лицо его светилось радостью, он смеялся, смеялся нервным и в то же время сердечным смехом, его голубые глаза становились меньше, казалось, он вот-вот захрюкает от удовольствия.
   — Совсем взрослый мальчик, — говорил отец. — На сцене играет, выступал в театре «Пергола». Его и в газете пропечатали.
   Он вытаскивал из потрепанного бумажника газетную вырезку. Я сгорал со стыда: ведь это было школьное представление, где я играл рыбака и, выйдя из толпы других участников, говорил одну-единственную фразу: «Добрый вечер, тетушка Лена, ваш муж куда-то ушел. Добрый вечер, добрый вечер». Фразу эту я повторял на репетициях бесчисленное множество раз, ко, на мое несчастье, ее выбросили из текста в день представления. Выслушивая поздравления гостей, особенно столь уважаемых, как владельцы ресторана «Бука Лапи» или гостиницы «Ребеккино», я краснел от злости и стыда и твердил про себя: «И у мальчишки тоже есть своя гордость», — но дальше этого утверждения не шел. Я хотел изобличить отца, сказать правду, но, не находя в себе сил, неподвижно стоял перед недопитым стаканом в немой ярости, под взглядами всех этих людей; с трудом сдерживал слезы, снова садился, свесив голову на грудь. Матильда объясняла гостям:
   — Он робкий, смущается.
   Но я уже опять чувствовал себя в своей тарелке. Слушал, как они болтают, задают вопросы, отвечают. Это были вздорные люди, и по временам я не мог сдержать улыбки, услышав ответ, который угадывал заранее, вплоть до мельчайших подробностей, тона и сопровождавших его жестов. Почти всегда Матильда замечала, что я улыбаюсь, и говорила:
   — Лицемер, — потом добавляла: — Если бы ты был моим…
   И это «если бы ты был моим…», эту самую страшную се угрозу я тоже угадывал заранее и не мог удержаться от улыбки. Я смотрел ей прямо в глаза и отвечал:
   — У меня икота.
   — Ах, противная рожа, — возмущалась Матильда. — Этот мальчишка меня ненавидит. — Тяжело вздохнув, она проводила рукой по лбу и повторяла: — Он меня ненавидит.
   Отец, который стоял за стойкой, размалывая на маленькой мельнице кофе, хмурился и, укоризненно покачивая головой, говорил:
   — Валерио.
   Джованна замечала:
   — Ну, вы опять за свое.
   А случайный гость добавлял:
   — Нельзя так дерзить маме.
   Теперь комедия была в самом разгаре, и такая сцена повторялась уже не раз, так же как сцена с молодым человеком в окне и с цветными нитками в лавке и многие другие; в заключение я должен был сказать: «Какая она мне мама!»
   Все умолкали. Гость подходил к стойке и заказывал отцу какую-нибудь закуску, отец, воспользовавшись случаем, делал вид, будто ничего не заметил, Матильда начинала сморкаться, ее огромная грудь грозно колыхалась, сидевшая на углу стола Джованна внезапно мрачнела и со вздохом говорила:
   — Гадкий мальчишка.
   Несколько минут все сидели с важным видом, а я самым невежливым образом допивал свой оршад, а потом инцидент забывался. Но едва мы возвращались домой, Матильда по малейшему поводу снова начинала злиться. Чезаре и Джованна сердито и неприязненно выговаривали мне:
   — Ты уже не ребенок, постарайся это понять. Для тебя она все равно что мама.
   Тогда, не в силах больше совладать со своим гневом и отчаянием, я кричал:
   — А я вам говорю, она — дрянь. И потом она жена отца, она не моя мама, моя мама умерла.
   Я в судорогах падал на пол, потом постепенно приходил в себя, перед моими глазами словно рассеивался туман, я вновь видел ненавистный мне мир и как бы вновь знакомился с каждой вещью, каждым человеком, — мне нужно было увидеть или потрогать их, вспомнить их названия и назначение, чтобы убедиться, что они существуют. Горло у меня пересыхало и горело, я бормотал бессвязные слова и, когда надо мной склонялся кто-либо (тогда я говорил: «это отец», или: «это, дядя Чезаре», или: «это Джованна») со стаканом воды и, приподняв мою голову, подносил его к губам, шептал: «Вода, это вода»; я узнавал воду, стакан, шкаф; говорил: «это шкаф, а это окно, стул, вешалка, стол». Но, только когда произносили мое имя и я громко повторял его, словно название нового предмета, я окончательно успокаивался. И едва я узнавал самого себя, передо мной представало лицо Матильды, а вслед за ним — образ матери. Тогда я начинал рыдать, мне казалось, будто я падаю в пустоту, меня охватывал ужас перед этой пустотой, ужас, что я свалюсь в пропасть, я испытывал острую боль в животе, позывы на рвоту, и в беспамятстве меня действительно рвало. Я падал все глубже в пропасть. И все же после приступа рвоты я как бы становился невесомым, оглушенным, поглупевшим, терял слух, память, зрение (я пытался открыть глаза, но безуспешно). Потом я слабел и впадал в забытье, теперь я уже не чувствовал себя невесомым, по всему телу разливалась свинцовая тяжесть, я изнемогал, я больше не падал в пропасть, а тонул. Я тонул, чувствуя, как меня захлестывает голубовато-зеленая вода, — это было море, и я медленно тонул в нем, распластавшись на спине, бессильный, усталый; надо мной, простирая ко мне руки, парила мама, она как будто спускалась ко мне, раскрыв объятья, а я продолжал тонуть; мама казалась мне ангелом, слетающим с небес, но она не успела спуститься ко мне, я утонул. Я очутился на дне, здесь были водоросли, а не рыбы, и цветы — цветы с большими венчиками, красными, синими, желтыми. Все еще бессильный, усталый, похожий на тень, я все-таки остался жив, а мама исчезла. Морская вода ласкала меня, она ласкала цветы, и венчики их вздрагивали, словно от легкого ветерка. Но вот теплая, липкая волна обдала мне щеку, я увидел, как надо мной склонилась Матильда в расстегнутом платье, рукой она надавила на свою огромную грудь, брызнула струя и окрасила в белый цвет все море, и сразу в рот мне проник нестерпимый запах сена и ромашки. Все вокруг стало белым — ни водорослей, ни цветов, лишь сплошная стена, белая, как известка. И я карабкался на эту высокую белую стену, туда, где, словно ангел, твердо стояла мама, ее длинные черные волосы развевались, и, словно ангел, простирала она ко мне руки. Но я выбился из сил и никак не мог вскарабкаться к маме, у меня болели руки, и вот уже они стали кровоточить. Мама улыбалась мне со стены, а над ней раскинулось голубое небо. Мама с улыбкой протягивала ко мне руки, она была бледна, ее длинные черные полосы развевались. Но я, измученный вконец, никак не мог вскарабкаться к ней, белая гладкая известь стены обжигала руки, они кровоточили, и я не мог больше держаться. Я уже не цеплялся за стену, а летел вниз и видел, как с ужасающей быстротой приближается асфальт улицы; мама еще была там, надо мной, я позвал ее: «Мама!» — я кричал во всю мочь, уже очнувшись, весь в поту.