Кто же это может теперь подходить?
   Случай такой был:
   — Показался человек на болоте, маячит и маячит во мхах, и там есть одна-единственная сосенка, подходит к ней, наклоняется, копает, взваливает на плечи мешок и опять замаячил, а под сосной яма осталась, ну, что это? Азар знает, что это:
   — Барон Кыш, это он за пищей ходил. Там у него есть остров верст на восемьдесят вокруг в болотах, разные ямы, мужики носят пищу в ямы, у него есть лозунг с мужиками на пути демократическом и прогрессивном.
   — Так не барон ли и теперь к нам является?
   — И очень просто, слышь, опять постукивает.
   — Ну, барон так не ходит, тот сразу раздвинет кусты:
   «Наливайте!» — выпьет стакан, другой и: «Прощайте, кланяется вам барон Кыш!»
   Все спорят между собой: одни, что Кыш настоящий барон, другие, что Кыш из нашего брата, третьи, что Кыш — есть звук и притча. Верно знает только Азар:
   — Категорически заявляю, барон Кыш попов сын и ученый человек, семинарию кончил, а в консистории ему отказали. «Ладно, — говорит, — коли вы меня не принимаете, я отцовскую хитрость разовью на пути демократическом и прогрессивном для бедного человека». Вот кто барон Кыш.
   — Ежели он на пути демократическом, — спросил гармонист, — то почему же он барон называется?
   — Отчего тоже называется Князь Серебряный, какой он князь, такой же мужик, как и мы, жил недалеко на хуторе, захотел воли и стал князь. Так и Кыш, любитель в карты играть, когда выиграет, говорит: «Я теперь барон», — а проиграет: «Кшш…» И стал барон Кыш, значит, страх; «Кшш, вороны!» — крикнет, красные разбегутся, он заберет, что ему нужно, и — кони какие у него! — летит через изгороди, через канавы, как по ровной дороге, у леса остановился, шапку снял, и до свиданья.
   Так беседуют между собой самогонщики, а топорик все ближе и ближе постукивает, вот и человек показался, и видит он огонь и людей, а все будто не видит и жерди рубит, так уж всегда полагается подходить к чужому вину.
   Ладно, ладно, иди!
   И вдруг это Фомка.
   — Ай, ты жив?
   — Жив.
   И поднимает рубашку, а там против сердца рубец вершок шириной.
   — Кто же это тебя так чкнул?
   — Персюк, родной брат.
   — Ну, Персюк и отца родного чкнет.
   — А думаешь, я его не чкну?
   — Чкнешь и ты, а мы сидим, все дожидаемся, когда у вас дело кончится.
   — Когда кончится? я отвечу вам: когда у нас не будет статуя.
   — Какого статуя?
   — Какого?
   Вдруг в это время на манку отозвался матерый, прибылые, переярки, завыло болото, и Фомка бежит, улюлюкает, спасает коня.
   Все дело испортил Алпатову.
   — Стой, куда ты бежишь, чего ты орешь?
   — Коня потерял.
   — Вот твоя лошадь.
   Устроив коня поближе к огню, Алпатов с Фомкой подошли к самогонщикам, и учителю, редкому гостю, там очень обрадовались. Простой на разговоры с лесными своими предками, Алпатов тут же поделился своей затеей добывать себе пропитание волчьим делом, оттого что в школе пайка не дают (…)
   Азар сказал:
   — Категорически вам сочувствую, потому что взять вам нечего, и мысль ваша правильная, волков бить необходимо, дело очень полезное.
   Гармонист:
   Волки одолели деревню, через Полом дорога стала вовсе непроезжая.
   Скрипач:
   И через Кудеяровку.
   Балалайка:
   — А в Кудеяровке волки с гривами.
   — Будет брехать, — оборвал Чугунок Балалайку, — волки обыкновенные, только вот что я вам скажу, был ли такой, кто от волков разживался?
   — Не разжиться, а только бы просуществовать.
   — И существовать от волков невозможно, я вам советую бросить учительство и поступить писарем в совхоз или колхоз.
   Азар плюнул:
   — Бросьте и совхозы, и колхозы, иди, брат, в темную.
   — Куда же еще темнее, весь во тьме сижу.
   — В темноте сидите, это я сочувствую вам, а сами смотрите светлыми очами на мир, вы сами идите в темную.
   Фомка вмешался:
   — Вы охотник, стрелок и учитель, вам самый правильный путь к нам: барон Кыш был тоже учителем.
   — На что же вам нужен учитель?
   — Образованный человек нужен на каждом месте, нам нужно статуя свалить.
   — Красных?
   — Ну да, и красных, и белых, бей всякого статуя.
   — Другого назначат.
   — Вы другого, он третьего.
   — Чем же мы кончим?
   — Кончим чем? Чтобы нет никого и никаких.
   — Сидит же у вас барон Кыш?
   — Кыш это звук, и я Кыш, и вы Кыш, это все звук: Кшш — и нет никого, и никаких.
   Подумав про себя: «Новая запорожская сечь возвращается, как вернулась лучина, и при лучине вспомнили старинные песни».
   Алпатов сказал:
   — Это воля, я свое отгулял, мне бы хотелось свободы.
   — Самая и есть наша свобода.
   — Нет, свободный в законе живет, и ему нельзя убивать.
   — Ну, отчего же нельзя, это вас не задевало, а дай-ка вас чкнут, как меня. — Фомка опять приподнял рубашку. — Вот как меня чкнул Персюк, родной брат, что же, мне его так оставить?
   — Почему же не оставить, взять да отвернуться в другую сторону.
   — Эх, брат, — вмешался снова Азар, — сам я был раньше охотником и светлыми очами глядел на мир, а вот теперь обсеменился и смотрю в темную. Подожди немного, вот только выпьем, и научу. Ну, за работу живее, Яша, тащи воды.
   Поставили на огонь котел и налили туда из бочки завар, на котел вверх дном насадили бочонок и примазали глиной. В дырочку дна вставили трубку и тоже примазали, а гнутый конец трубки, змеевик, опустили в бочку с холодной водой, выпустили вниз конец и сюда чайник подставили для собирания жидкого хлеба.
   Устроились и сидят в ожидании, тихо между собою о былом беседуют ветераны великой войны Илюха, гвардеец, и Яша, австрийский солдат.
   Илюха говорит:
   — Ваши Сан переходят, я за деревом, и как только ваши на мост, я тюк! — в голову, и он брык! — в воду: семь голов насчитал, занятно!
   — А помнишь, тут был аэроплан?
   — Как же, наш забрал кверху и ну вашего поливать из пулемета, потом ваш забрал и нашего, и наш опять забрал, а ваш заковылял.
   — Куда он упал, к нашим или вашим?
   — Промеж наших и ваших.
   — Вот какие друзья стали, — сказал Фомке Алпатов, — а ведь тоже убивали и были врагами.
   — Врагов не было, — ответил Илья, — теперь только и поняли, кто наши враги.
   — Кто?
   Известно кто: капиталисты.
   Яша вздохнул:
   А какое государство-то было.
   Илья:
   И все в прах!
   Балалайка:
   Вдрызг!
   Гармонист и скрипач:
   — Вдрызг, в прах и распрах!
   Чугунок задумался и с большим любопытством обернулся к учителю спросить, как все спрашивали друг друга на Руси в это смутное время, загадывая загадку о том, как и когда все это кончится.
   — Погадать надо на картах, — ответил Алпатов.
   — Что вы гадалкой бросаетесь, — схватился Азар, — вы думаете, гадалки не знают? Под Москвой есть одна Марфуша (…) Молот и серп вышел у Марфуши (…) Понимаете? А очень просто, ну-ка, бумажку, учитель, вот серп и молот, читайте: «Толомипрес».
   — Что же это такое?
   — То-ло-ми-прес.
   — Понимаю, — сказал Алпатов.
   — Ну, ну!
   — Как при Навуходоносоре, рука написала на стене, и никто не мог понять, гадалка намекнула на конец Навуходоносора.
   — Нет не то, вот как надо писать: «Молот серп», — читай теперь, как кончится.
   — Престолом.
   — Вот престолом и кончится.
   — Значит, царем?
   — Зачем царем, может быть, президентом.
   Гадалка же сказала: престолом.
   С вожделением ответил Азар:
   — А у президента, думаешь, престола нет, у президента, может быть, престол-то почище царского.
   — По мне, — вырвался Фомка, — все единственно, царь, президент или брат мой Персюк — статуй.
   — Надо же кому-нибудь управлять государством.
   — Управляющий один должен быть — барон Кыш: «Кшш, вороны!» — и нет никого и никаких.
   Кшш! — сказал Чугунок. — Будто воздух не тот?
   Понюхали воздух из трубки.
   — Скоро пойдет. И все повеселели.
   Сова просто летела и вдруг, заметив огонь, бочку, людей, ужасно шарахнулась.
   — Рано! — сказали ей вслед. — Прилетай, когда побежит.
   Развеселился Азар:
   — А что вы думаете, животные не понимают, животные все понимают, лошадь пьяная бежит, корова прыгает, свинья повертится, поцелуется и ляжет — все это есть у них, как у нас.
   — Где же ты пьяных свиней видал?
   — Рогач, помнишь, злейший был мой враг. Я тогда в бане у себя самогонку варил. «Кидай все! — кричит. — Рогач комиссаров ведет!» Я живо распорядился: посуду в лес, завар свиньям. Приезжают — свиньи пляшут. Покосились гости на свиней и велят показывать. Туда-сюда, нет ничего. «А что же у тебя свиньи такие?» — «Это, — говорю, — ученые свиньи». — «Как ученые?» — «А вот смотрите». Свиньи шатаются, свиньи плачут, перед истинным Богом говорю, на глазах слезы, и одна повалилась, другая рылом ее в зад поцеловала, и все полегли, как поленница. «Это, — говорю, — ученые свиньи: гости приехали — пляшут, радуются, гости уезжают, свиньи мои плачут». Вот вам про свиней, а как лошадь, корова, баран, можно сказать, всякая тварь, это было в другой раз.
   — Стой, капнуло!
   — Полегче огонь!
   — Пошла!
   Сливая весело в четверть чайник за чайником самый крепкий первак, Азар рассказывает:
   — Это было в Поломе, за мельницей, у глухого ручья. Завар был на весь Исполком. Сидим тоже, как здесь, тихо беседуем. Первак прошел весь, другак начинается — и на тебе, здравствуйте! Рогач, подлец, тащит ко мне пять комиссаров. Старший комиссар, умнейший пес, велит мне строго: «Наливай стакан, наливай другой!» Дает один Рогачу, другой мне: «Пейте!» Зверями лютыми посмотрели мы, а выпить выпили. Теперь велит: «Миритесь!» — «Не желаем!» — «Пейте по другому!» Выпили по другому. «Миритесь!» — «Издохну, — отвечаю, — а не помирюсь!» И Рогач тоже говорит: «Издохну, а не помирюсь». — «Ну, так издыхайте, пейте по третьему». И так у нас шло до пятого; как выпили мы по пятому, глянули в морды. «Друг мой любезный, братец мой родимый!» — и целоваться и обниматься. «Ну, — говорю, — судьи праведные, за прогрессивную жизнь катай весь завар». И пили мы тут за жизнь прогрессивную и за демократическую и за поповскую хитрость. Было тут великое ликование, весь Полом гудел. Землемер приехал на лошади с астролябией. Пил землемер, и лошадь его пила, и астролябия, корова пила и баран пил, и лег пастух рядом с бараном. Не помню уж, сколько времени была тишина, голову подымаю, и баран с другого конца подымает и так умненько на меня смотрит, а все лежат, как сила побитая.
   Кончив рассказ, хозяин первый стакан пригубил, перебрал губой, собрал дух в одну точку и, туда, внутрь, заглянув своим глазом, уверился, осушил, сморщился, зашипел, будто двенадцать змей проглотил, потом плюнул, крякнул и, просияв, сказал:
   — Хороша!
   Не первый уже раз пробовал Алпатов этот ужасный напиток, но все-таки страх охватывал его перед каждым стаканом: это не рюмка водки, это большой чайный стакан такого вонючего спирта, что, кажется, лес далеко вокруг пахнет внутренностью волостного комиссара, и этот стакан выпивается при общем напряженном внимании, отмечающем всякую подробность лица. Кажется, свергаешься в огромный кипящий чан, заваренный богом черного передела русской земли. В том чану вертятся и крутятся черные люди со всем своим скарбом вонючим и грязным, не разуваясь, не раздеваясь, с портянками, штанинами, там лапоть, там юбка, там хвост, там рога, и черт, и бык, и мужик, и баба варит ребенка своего в чугуне, и мальчик целится отцу своему прямо в висок, и все это называется мир.
   Рассудить, кажется, просто: не из-за чего кипеть в одном котле, разойтись на отдельную жизнь, и всем будет хорошо. Рассудить — так просто все кажется, а спросись тут у самой Богородицы в судьи, спустись с Архангелом по веревочке в варево — ничего не выйдет: баба, оказывается, не сама посадила в чугун ребеночка, а это черт ее надоумил; Боже сохрани, да разве она не мать дитю своему, а черт и не отказывается, на то он черт, а бык просто ревет, с быка взять нечего, и свидетели все в один голос посоветуют одалиться и не упреждать времена, придет час Божий и все осветит.
   Всякий суд отстраняется, все крутится и орет от злости и боли, жара и холода, вдруг на одну только минуту отдышка, и все это вместе — и бык, и черт, и мужик, и баба вылезают на край чана под солнышко, наскоро обтираются, обсушиваются, закусывают, закуривают и благодарят Создателя за дивную его премудрость на земле, на небе и на водах. Безделицу тут им покажи, какую-нибудь зажигалку чикни, и сколько тут будет удивления, неожиданных мыслей, слов, тут же рожденных, веселья самого искреннего, задушевного, пока старший не крикнет: «Ребята, в чан!» «Стой!» — где-то услышишь один голос в многомиллионном народе — и все опять завертится, только голос соседа услышишь в утешение: «Это, брат, безобидно, всем одинаково».
   — Ну, как? — спросил Азар.
   — Хороша! — ответил Алпатов, брызнув остатки спирта из стакана в огонь. Синее пламя вспыхнуло и свидетельствовало, что сын народа причастился его горькой и подчас веселой судьбе.
   — Я, брат, научу тебя теперь, потому как взять тебе нечего, и я сочувствую, сундук этот пустой я сам за три пуда возьму.
   — Нет, сундук не продам, нет ли какого другого пути?
   — Другого? — подумал Азар, — есть и другой, вот бородавки отчего-то пошли у коров на сиськах, человек ты ученый, заговоры тебе все известны, записочку бабе дашь, она тебя с удовольствием ублаготворит.
   «Я как будто чувствую себя виноватым перед ними, — думал Алпатов, отходя от костра, — будто извиняюсь, живя с ворами, за свою честность, что не могу нашептывать заговоры от коровьих бородавок, продавать казенное добро».
   Что-то хрустнуло у него под ногой. Неужели первый мороз? Опять хрустнуло — болотные мелкие лужи схвачены. Небо лунело на востоке перед рассветом. Далеко в полях шальная деревенская гончая затявкала по зайцу.
   «А как же другие, — продолжал размышлять Алпатов, все подвигаясь к тому месту, где ночью отзывались волки, — как они гордятся своей честностью и чистотой?» Пересмотрев эти знакомые лица, Алпатов сказал: «У них добродушный ум и неумное сердце, а моя виноватость от страха испить до конца всю эту чашу мирскую».
   Лай гончей все приближался. Небо оказалось при рассвете покрытым двойными сердитыми снегоносными облаками, верхние стояли, нижние очень быстро неслись.
   На холме показался русак. Алпатов присел за куст можжевельника и думал, что русак теперь отъелся на зеленях, его можно изжарить на своем жиру или променять у Цейтлина фунтов на пять муки. Заяц, не добежав к охотнику, скинулся, еще раз скинулся и глухо залег в другом кусту можжевельника. Скоро показалась и гончая, она не сбилась на сметках, но вдруг оборвала свой гончий лай, поджала хвост — волка учуяла, он тоже за третьим кустом можжевельника прилег и дожидался собаки, как охотник зайца. Вдруг, как мяч, выскочил заяц, гончая не выдержала, кинулась, и за ней кинулся волк, огромный волчище на сажень подпрыгнул после выстрела, грохнулся, дергая задними ногами, будто все еще во весь дух несся за лающей по зайцу собакой.
   Теперь кажется Алпатову, что он нашел свое счастье, теперь он будет постоянно заниматься волками, как делом, и ему не нужно будет давать ненавистные уроки за постное масло, продавать казенные сундуки и заговаривать бородавки коровам.
   Через оранжевые, быстро бегущие облака солнце золотит верхушки берез недалекого холма — еще не все березки отряхнули свои золотые листочки, есть еще золото в лесу и на нашу долю! И не понимает охотник от счастья, что просил его убить волка тот, у которого он зарезал скотину, а все, у кого благополучно, не будут платить за несчастного, поговорят на сходе, пообещаются, и непременно еще тут вывернется какой-нибудь хромой и поведет свой голос к тому, что нельзя ли шкуру волка отобрать в пользу общества, а то ведь на крестьянской земле убит волк. Не понимает охотник, что ему надо поймать в капкан самую лютую волчицу — истребительницу, известную всем, принести ухо на сход, и — вот вам ухо, давайте муку, а то выпущу. Не знает охотник, что сегодня же на крестинах Азар от всего сердца будет уговаривать его продать казенный сундук и что дочка его Ариша, урвавшись в кладовую, отрежет ему кусочек сала и с пирогом потихоньку уложит в карман пальто.
   Так будет скоро, но сейчас восходит полузимнее солнце, желтое, быстро бегущие облака открывают там и тут просвет лучам: вот тень закрыла березы на первом холме, но зато открылась золотая гряда на другом, и эта скоро потемнела, зато зимней спячкой засыпающий Пан открыл свои голубые глаза, и через них дальше явилась волшебная полянка, и одна золотая березка несмело отошла от своих вперед на поляну и расстилает навстречу морозу белые холсты на лугу.


VII КИСЛАЯ КАПУСТА


   Солнце встает теперь в морозной хмари, иногда бледное, как луна, мхи с налитыми в них лужами застылой воды сверкают, как сотни окон, на березах показались ведьмины метлы, и на опушки стаями вылетают из леса краснобровые черные птицы. Иногда порхнет снежок, вот-вот ляжет зима, вот-вот станет река, но это все еще зазимок, враз потеплеет, и живая земля, как старуха, вслух говорит: «Поскорей бы Господь прибрал», — а втайне дорожит каждым днем.
   Хуже всего, когда ветер дует по холодной, стылой земле и мчит пыль, и солнце через быстро бегущие облака желтым глазом смущенно заглянет, как будто робея встретиться со злющей своей старухой землей.
   Ворчит бабушка день и ночь на своего внука, что завез ее на холод и голод, что мальчики в колонии стали безбожники и что от голой картошки у них животы, как барабаны, и вот не сегодня-завтра ляжет зима, а у них нет ничего, ни хлеба, ни картошки, ни бураков, ни молока. И соль даже вышла, нет ни синь-росинки.
   — Живут же люди!
   — А ты посмотри на людей, как Василий Семеныч живет, как Архип Василич, посмотри получше, а потом говори.
   Смотрел Алпатов на товарищей школьных работников и не завидовал, как будто им, тоже распятым, представился случай удрать с креста, они поколебались немного и, не говоря худого слова, втихомолку бежали, другой так-то улепетывает босиком но осенней дороге.
   — Куда это вы так спешите, Василий Семеныч?
   Некогда, батюшка, позанимайтесь, ради Бога, мой час, белые мухи летят, а у меня картошка в поле застряла.
   Вот еще один на ходу.
   — Вы куда?
   — Капусту солить.
   — А вы?
   — Лен трепать.
   И сам Опенков Михаил Алексеевич, такой почтенный человек, бывший когда-то инспектором народных училищ, тоже куда-то бежит.
   — Куда вы, Михаил Алексеич?
   — Корову искать, вы по лесам ходите, не встречали мою корову?
   — Придет корова.
   — Придет, я сам думаю, да боюсь опоздать к поезду, еду на юг, жена больна.
   — Так неужели вы на юг и корову берете?
   — Корова же и едет на юг, я достал вагон и мандат на корову, а мы с женой едем проводниками, иначе не дают: шкрабы все мобилизованы по ликвидации безграмотности.
   И убегает в лес корову искать. Едет при корове, — как в крестьянском хозяйстве, животные прежде всего и люди как бы вечные проводники при животных.
   Так и нужно все понимать, нас всех проглатывает стомиллионный чан крестьянского чересполосья, мы все летим в этот чан, фабрики, равенство, наука, социализм; деревня — вулкан, заливающий лавой все виноградники, после чего стройтесь по линии все голые и вновь начинайте свой бег!
   Старый бородатый бурсак Архип Василич на четырех ногах и с конским хвостом, как жеребец, летит.
   — Куда, куда?
   — Волну чесать, позанимайтесь мой час, у вас нет хозяйства, а я спешу: лен трепать, волну чесать. Вот и еще кричит:
   — Как куда? осень: цыплят считать!
   И все до одного просят позаниматься за них, без всякого даже раздумья и смущенья заявляя, что чечевичная похлебка им выше первенства.
   Бесхозяйственный Алпатов идет на урок и раздумывает: "Ох, если бы не это первенство, стал бы я хлебать чечевичную похлебку, я бы в комиссары заделался, а лучше бы всего к барону Кыш, чтобы нет никого и никаких. Хорошо это сказать «волну чесать», а у самого одна овечка и только ему одному едва хватит на валенки, и он думает только о собственных валенках.
   Отчего это (…) все стали такими самоедами, что и шерстинки не останется у Архипа Василича от собственных валенок, как будто у Бога и людей работа раньше была по очереди: Бог спит, все молча работают для себя и, наработавшись, засыпают, тогда Бог просыпается и забытое на полях для всех собирает. Теперь Бог и человек вместе сошлись на работе, и где ему, старому, со всей оравой управиться, он растерялся и только трубит, а люди все тащат, ломают, дергают, мнут и, напротив другим, еле-еле только себе заготовят".
   И еще думал Алпатов, глядя на шкрабов:
   «Почему-то раньше любили все есть вместе, какое это удовольствие было собраться вместе за едой лицом к лицу за столом, покрытым непременно белой скатертью, поесть вместе, поблагодарить хозяина и потом очень осторожно, — Боже сохрани, чтобы кто не заметил незастегнутую пуговицу, — в одиночку освободиться от переваренной пищи. Теперь, напротив, освобождаются от пищи во вместе, а едят тайно, в одиночку, стыдно в дом войти, где обедают, пореконфузятся и гости, и хозяева, будто в отхожем месте встретились».
   Как завидовать такому хозяйству, как подчиниться такому небывалому даже в природе закону самосохранения: и там, в природе, подбор идет не на расширение тела, звери и птицы мельчают, но умнеют, и не тем драчунам на току достается тетерка, ожидающая хоть кого-нибудь а тому, кто догадался об этом и под шумок нырнул к ней в кусты; так и он, казалось Алпатову, не для кого-нибудь а просто для самосохранения, сидит по три, по четыре часа, над книгами для одного часового урока и хочет переработать навязанное и чуждое ему учительство в интересное и свое собственное дело. Но если за счет этого своего первенства отдаться хозяйству, то лучше просто погибнуть, как многие погибли уже на своем посту, подавая тонущим сигналы спасения.
   «Прикосновенность к свободе есть и прикосновенность к страданию, но только душу свободную очищает страдание, и нельзя сказать, как говорят, что страдание очищает душу, скорее обыкновенную душу оно убивает, да, их убивает страдание, оттого что они рабы прирожденные обезьяньего мира».
   Напрасно Алпатов пробовал на собраниях заводить речь о предметах, далеких от «жизни» и близких к учению, — стеклянными глазами его слушали подавленные люди и думали: «Лучше бы ты, брат, занялся картошкой».
   Но как же и без картошки зиму прожить? Жалеют отдельные родители, приносят кое-что, но вся-то стихия народно-мужицкая выблюнула шкраба из себя, как постороннее тело, пока-то поймут, что это не прежнее враждебное народному творчеству дело, а согласное и очистительное, как святая вода. И разве это скоро докажешь, питаясь ежедневно случайной подачкой?
   — Что же вы дремлете, — сказали Алпатову, — у кого нет своего огорода в деревне, в городе кислую капусту выдают.
   — Едва ли, — ответил Алпатов, — только резинку протрешь и классы пропустишь.
   — Классы, классы, тут надо жизнь спасать, спешите скорей, Понтюшкнн уже получил.
   Понтюшкин тоже бесхозяйственный шкраб, и если он получил, надо спешить.
   За двадцать верст сокращенными лесными тропинками шагает учитель в город за кислой капустой, и довольно-таки бодро идет, оттого что при последней нужде мысль о кислой капусте, — в особенности, если на случай рассчитывать, как это бывает, фунт керосина дадут, или стакан сахара, или фунтов десять овса, — приятная мысль.
   «В этом есть что-то живительное: верно, если этим заняться вплотную, то даже интересно будет, а уж со стороны только увидят, что понизился, на этом, верно, все шкрабы и попадаются».
   Странный пейзаж в лесу на время перебил ход его мыслей: среди леса открылась ляда с удивительно густыми свежими всходами озими, и было тут же на зелени много черных гниющих пней и, как это зачем-то почти всегда бывает на лядах, отдельные деревья, искривленные от прежнего тесного лесного соседства, погнутые ветром, одинокие, с облетевшей листвой, и такие ненужные, казалось, и лесу, и озими.
   Что-то близкое себе в этих деревьях узнал Алпатов, и ему захотелось непременно узнать, для чего всегда оставляются на лядах высокие деревья.

 
   Неподалеку от ляды в лесу возился с дровами, видимо, очень больной старик с повязанной головой, весь похожий на Лазаря, только что выходящего на свет из могилы, возле него была буланая лошадь и тоже больная, с большими черными пятнами вокруг глаз, все больное и все болит, куда ни взглянет воскресший Лазарь: и лошадь его, и дрова, и топоришко, и тележонка, и небо, и земля — все болит, и умирающий Пан закрывает навеки свои голубые глаза.
   Могильным голосом ответил старик:
   — Деревья оставляются на случай, вокруг леса вырубают, земля наша худая, ляду, может быть, придется бросить и опять оставить под лес, так вот для обсеменения земли оставляют на ляде деревья. А вы сколь далече идете?
   — В город за кислой капустой.
   — Повезли, повезли, много намедни капусты везли. Хорошее дело, запасайтесь. Путь вам счастливый, а деревья оставляются для обсеменения, и больше ничего.