Страница:
Мысли о высоких деревьях на случай при озими для обсеменения запущенной земли хватило Алпатову до самого города, до открытых дверей ПРОДКОМА, куда всегда валом валит народ, не обтирая ног, и оттого с улицы сюда переход незаметный, из грязи в грязь, прямо в хвост.
— Тут выдают кислую капусту?
— Кому как, вы кто будете?
— Школьный работник.
— Шкрабам, кажется, не выдают.
— Будет врать, намедни Понтюшкин получил.
— Ну, так получите.
— Не зевай, не зевай, подходи! — толкают Алпатова. А подходить-то и страшно: заведующий отделом кислой капусты раньше был дьяконом, вдруг в пьяном виде разодрал на себе рясу, про это в газете написали, прославили, дьякон стал революционером, обрился лет под сорок, напялил на себя френч, штаны галифе — страшно смотреть стало на прежнего дьякона.
— Шкраб? — спросил дьякон.
— Школьный работник.
— Городской?
— Сельский.
— Сельским шкрабам капуста не выдается.
— Вот удостоверение: у меня нет огорода.
— Сельским шкрабам капуста не выдается.
— А как же Понтюшкпн получил?
— Сельским шкрабам капуста не выдается.
И потом в хвосте разговор сочувственный:
— Ну вот, я же вам говорил, что шкрабам капуста не выдается.
— А как же Понтюшкин?
— Мало ли что, Понтюшкин, может, бутылку самогонки принес.
— Какая у того самогонка!
— Да вы не жалейте, скверная капуста, с водой и вонючая, попробуйте, может, овса дадут.
«Врут все, — подумал Алпатов, — зачем-то утешают», — но ему нравилась эта черта в народе, когда почему-то иногда возникает сочувствие и всем миром, кто как может, начинают ободрять и поднимать, — нужно попробовать достать бумагу на кислую капусту в отделе народного образования. И пошел туда, сокращая путь, в калитку одного полуразрушенного постоем войск дома через пустырь.
— Мусье! Пожалуйста, затворите калитку, — крикнула ему с другого конца пустыря от выходной калитки известная всем тут бывшая помещица, пасущая теперь тут двух своих коз.
— Мадам! — просила она, когда Алпатов был на середине пустыря.
— Мусье! — когда он был у выходной калитки.
И потом каждому, кто затворял калитку и достигал ее:
— Мерси!
И так весь день без всякого раздражения просит, смотрит за козами и притом еще вяжет чулки для кого-то.
«Наверно,своим маленьким внукам», — подумал Алпатов и заглянул в лицо старой женщины: лицо было бодрое, человека, вполне занятого и в чем-то уверенного.
— Богатая была? — спросил Алпатов какого-то мусье с перевязанной окровавленной тряпкой ладонью.
— И какая еще! — ответил мусье. — А вот, смотрите, со всеми ласково, вежливо обходится.
— Что же это у вас такое? — спросил Алпатов, указывая на руку.
— Дверью палец раздавили: был на железной дороге, весь день не ел, постучался к будочнику, не поставит ли, как раньше бывало, самовар. А он дверь отворил, раз! — меня в грудь кулаком и хлоп дверью: палец и раздавил. И откуда это злость такая?
— Ну, не все же злы, вот видите: не зла же эта старая женщина.
— Это редкость, а так все злы.
— На кого же?
— Да, на кого же? Где тут причина? — с большим интересом, просясь на долгий душевный разговор, спросил раненый.
Но Алпатов уже был у дверей своего отдела и, простившись, пошел туда. Заведующий Семен Демьяныч, рабочий московской фабрики, старейший коммунист, любил с Алпатовым поговорить и пожаловаться на воров, на саботажников и особенно на примазавшихся интеллигентов, ненавистных и Алпатову (…). Узнав про кислую капусту, Семен Демьяныч выругал дьякона, дал бумагу в продком на полпуда капусты, а печать за разговорами поставить забыл.
— Без печати выдать никак невозможно! — сказали в продкоме.
Опять, усталому и голодному, пришлось возвращаться назад, а когда пришел в НАРОБРАЗ, Семен Демьяныч ушел в УКОМПАРТ.
«Разве жалование получить, все-таки хватит на две восьмушки махорки».
В очереди стояли оборванные шкрабы, городские и сельские, некоторые в лаптях, один даже на босу ногу, все с любопытством разглядывали афишу о публичном диспуте в городском саду на тему необыкновенную: о бессмертии души. Один застрявший в глуши богоискатель выдумал это сделать по примеру Англии, как у Джемса, в пику официальному материализму, с голосованием.
В очереди говорили:
— Чудак, он думает таким способом что-то сделать.
— Забьют.
— Ну еще бы, и пикнуть не дадут.
— Неужели не постоят за бессмертие души? — спросил Алпатов.
— А кому какое дело теперь до души, — сказал босой шкраб, — я сам сознательно руку за душу не подыму.
— За идеи Платона и Христа?
— Голодные не могут быть христианами.
— Но христиане же часто были голодными.
— А это надо вперед себе в голову забрать, и тогда даже будет приятно за что-то свое голодать, а просто голодные не могут быть христианами, вы сами должны это понимать.
— Может быть, я и понимаю, но как же этот философ не понимает?
— У него жена доктором хорошо зарабатывает, вот он и выдумывает, у него есть время, но вы сами шкраб и понимать должны, что голодные не могут быть христианами, из голода ничего не выходит (…)
Не мысль, что голодные не могут быть христианами, а злость этого босого учителя, одетая такими словами, поразила Алпатова и напомнила ему точно такую же злость, но в других словах, и какие это слова, он хотел и не мог вспомнить.
— Погодите, товарищ, получать деньги, пойдемте за мной, — сказал ему мальчик со взъерошенными волосами, заведующий школьным подотделом.
— Да, погодите-ка, — сказал другой такой же мальчик, заведующий внешкольным подотделом.
— Сюда, сюда! — шла впереди их горбатая девица, заведующая секцией социального воспитания.
Пришли в почти пустую комнату, и трое сели за стол, поделились подсолнухами, больше стульев не было:
Алпатов стоял.
— Ну, товарищ, — сказал первый мальчик, — что вы теперь делаете?
— Разбираю архивы.
— Разве есть это?
— А как же.
— И порядочно?
— Очень даже много.
— Много? — сплюнув подсолнух, спросил другой.
— Порядочно.
— Мы решили вас использовать иначе, по ликвидации безграмотности.
— Прежде надо ясли для детей завести, — ответил Алпатов, — а то ко мне бабы ходят с грудными ребятами: пищат ребята, бабы унимают, не слушают.
— Вот вы и займитесь организацией.
— Нет, я не занимаюсь никакими организациями.
— Почему?
— Не интересуюсь, я другой природы.
— Мы все одной природы.
— Нет, разной.
— Мы вас мобилизуем.
— Не пойду.
— Пришлем милиционера: вас нужно выжать, как лимон.
— Не выжмете: я сухой лимон.
Тогда третий мальчик показался на пороге, сделал какой-то знак, и все побежали со свистом по коридору.
Алпатов вынул скорей свою бумагу на кислую капусту, взял со стола печать, приложил и пошел опять в продком получать.
Помещица с козами во время этой беготни уже приметила Алпатова — и как он аккуратно затворяет калитку, и поглядывает на нее. Теперь она его остановила и пожаловалась на коз, мало дают молока, не хватает травы.
— Нужно как-нибудь из своего имения выхлопотать корову, — сказал Алпатов ей в утешение.
— Корову? — изменилась в лице помещица. — Что вы сказали, повторите.
— Корову.
— Господи, — перекрестилась она, — неужели это сбудется: я сегодня во сне видела корову.
— Черную в очках и белых чулочках.
— Черную в очках. Но как же это вы знаете?
— Так знаю: получите корову, хлопочите скорей, — сказал Алпатов и поспешил в продком.
Там, однако, занятия кончились, все было пусто, и где выдают кислую капусту, рычала большая рыжая собака.
Посмотрев на злую рыжую собаку. Алпатов вдруг вспомнил, кто это и какими другими словами сказал, что голодные не могут быть христианами; это разбойник, издеваясь, сказал Христу: «Если ты сын Божий, спаси себя и нас».
— Тут выдают кислую капусту?
— Кому как, вы кто будете?
— Школьный работник.
— Шкрабам, кажется, не выдают.
— Будет врать, намедни Понтюшкин получил.
— Ну, так получите.
— Не зевай, не зевай, подходи! — толкают Алпатова. А подходить-то и страшно: заведующий отделом кислой капусты раньше был дьяконом, вдруг в пьяном виде разодрал на себе рясу, про это в газете написали, прославили, дьякон стал революционером, обрился лет под сорок, напялил на себя френч, штаны галифе — страшно смотреть стало на прежнего дьякона.
— Шкраб? — спросил дьякон.
— Школьный работник.
— Городской?
— Сельский.
— Сельским шкрабам капуста не выдается.
— Вот удостоверение: у меня нет огорода.
— Сельским шкрабам капуста не выдается.
— А как же Понтюшкпн получил?
— Сельским шкрабам капуста не выдается.
И потом в хвосте разговор сочувственный:
— Ну вот, я же вам говорил, что шкрабам капуста не выдается.
— А как же Понтюшкин?
— Мало ли что, Понтюшкин, может, бутылку самогонки принес.
— Какая у того самогонка!
— Да вы не жалейте, скверная капуста, с водой и вонючая, попробуйте, может, овса дадут.
«Врут все, — подумал Алпатов, — зачем-то утешают», — но ему нравилась эта черта в народе, когда почему-то иногда возникает сочувствие и всем миром, кто как может, начинают ободрять и поднимать, — нужно попробовать достать бумагу на кислую капусту в отделе народного образования. И пошел туда, сокращая путь, в калитку одного полуразрушенного постоем войск дома через пустырь.
— Мусье! Пожалуйста, затворите калитку, — крикнула ему с другого конца пустыря от выходной калитки известная всем тут бывшая помещица, пасущая теперь тут двух своих коз.
— Мадам! — просила она, когда Алпатов был на середине пустыря.
— Мусье! — когда он был у выходной калитки.
И потом каждому, кто затворял калитку и достигал ее:
— Мерси!
И так весь день без всякого раздражения просит, смотрит за козами и притом еще вяжет чулки для кого-то.
«Наверно,своим маленьким внукам», — подумал Алпатов и заглянул в лицо старой женщины: лицо было бодрое, человека, вполне занятого и в чем-то уверенного.
— Богатая была? — спросил Алпатов какого-то мусье с перевязанной окровавленной тряпкой ладонью.
— И какая еще! — ответил мусье. — А вот, смотрите, со всеми ласково, вежливо обходится.
— Что же это у вас такое? — спросил Алпатов, указывая на руку.
— Дверью палец раздавили: был на железной дороге, весь день не ел, постучался к будочнику, не поставит ли, как раньше бывало, самовар. А он дверь отворил, раз! — меня в грудь кулаком и хлоп дверью: палец и раздавил. И откуда это злость такая?
— Ну, не все же злы, вот видите: не зла же эта старая женщина.
— Это редкость, а так все злы.
— На кого же?
— Да, на кого же? Где тут причина? — с большим интересом, просясь на долгий душевный разговор, спросил раненый.
Но Алпатов уже был у дверей своего отдела и, простившись, пошел туда. Заведующий Семен Демьяныч, рабочий московской фабрики, старейший коммунист, любил с Алпатовым поговорить и пожаловаться на воров, на саботажников и особенно на примазавшихся интеллигентов, ненавистных и Алпатову (…). Узнав про кислую капусту, Семен Демьяныч выругал дьякона, дал бумагу в продком на полпуда капусты, а печать за разговорами поставить забыл.
— Без печати выдать никак невозможно! — сказали в продкоме.
Опять, усталому и голодному, пришлось возвращаться назад, а когда пришел в НАРОБРАЗ, Семен Демьяныч ушел в УКОМПАРТ.
«Разве жалование получить, все-таки хватит на две восьмушки махорки».
В очереди стояли оборванные шкрабы, городские и сельские, некоторые в лаптях, один даже на босу ногу, все с любопытством разглядывали афишу о публичном диспуте в городском саду на тему необыкновенную: о бессмертии души. Один застрявший в глуши богоискатель выдумал это сделать по примеру Англии, как у Джемса, в пику официальному материализму, с голосованием.
В очереди говорили:
— Чудак, он думает таким способом что-то сделать.
— Забьют.
— Ну еще бы, и пикнуть не дадут.
— Неужели не постоят за бессмертие души? — спросил Алпатов.
— А кому какое дело теперь до души, — сказал босой шкраб, — я сам сознательно руку за душу не подыму.
— За идеи Платона и Христа?
— Голодные не могут быть христианами.
— Но христиане же часто были голодными.
— А это надо вперед себе в голову забрать, и тогда даже будет приятно за что-то свое голодать, а просто голодные не могут быть христианами, вы сами должны это понимать.
— Может быть, я и понимаю, но как же этот философ не понимает?
— У него жена доктором хорошо зарабатывает, вот он и выдумывает, у него есть время, но вы сами шкраб и понимать должны, что голодные не могут быть христианами, из голода ничего не выходит (…)
Не мысль, что голодные не могут быть христианами, а злость этого босого учителя, одетая такими словами, поразила Алпатова и напомнила ему точно такую же злость, но в других словах, и какие это слова, он хотел и не мог вспомнить.
— Погодите, товарищ, получать деньги, пойдемте за мной, — сказал ему мальчик со взъерошенными волосами, заведующий школьным подотделом.
— Да, погодите-ка, — сказал другой такой же мальчик, заведующий внешкольным подотделом.
— Сюда, сюда! — шла впереди их горбатая девица, заведующая секцией социального воспитания.
Пришли в почти пустую комнату, и трое сели за стол, поделились подсолнухами, больше стульев не было:
Алпатов стоял.
— Ну, товарищ, — сказал первый мальчик, — что вы теперь делаете?
— Разбираю архивы.
— Разве есть это?
— А как же.
— И порядочно?
— Очень даже много.
— Много? — сплюнув подсолнух, спросил другой.
— Порядочно.
— Мы решили вас использовать иначе, по ликвидации безграмотности.
— Прежде надо ясли для детей завести, — ответил Алпатов, — а то ко мне бабы ходят с грудными ребятами: пищат ребята, бабы унимают, не слушают.
— Вот вы и займитесь организацией.
— Нет, я не занимаюсь никакими организациями.
— Почему?
— Не интересуюсь, я другой природы.
— Мы все одной природы.
— Нет, разной.
— Мы вас мобилизуем.
— Не пойду.
— Пришлем милиционера: вас нужно выжать, как лимон.
— Не выжмете: я сухой лимон.
Тогда третий мальчик показался на пороге, сделал какой-то знак, и все побежали со свистом по коридору.
Алпатов вынул скорей свою бумагу на кислую капусту, взял со стола печать, приложил и пошел опять в продком получать.
Помещица с козами во время этой беготни уже приметила Алпатова — и как он аккуратно затворяет калитку, и поглядывает на нее. Теперь она его остановила и пожаловалась на коз, мало дают молока, не хватает травы.
— Нужно как-нибудь из своего имения выхлопотать корову, — сказал Алпатов ей в утешение.
— Корову? — изменилась в лице помещица. — Что вы сказали, повторите.
— Корову.
— Господи, — перекрестилась она, — неужели это сбудется: я сегодня во сне видела корову.
— Черную в очках и белых чулочках.
— Черную в очках. Но как же это вы знаете?
— Так знаю: получите корову, хлопочите скорей, — сказал Алпатов и поспешил в продком.
Там, однако, занятия кончились, все было пусто, и где выдают кислую капусту, рычала большая рыжая собака.
Посмотрев на злую рыжую собаку. Алпатов вдруг вспомнил, кто это и какими другими словами сказал, что голодные не могут быть христианами; это разбойник, издеваясь, сказал Христу: «Если ты сын Божий, спаси себя и нас».
VIII ЛУКОВИЦА
Голодная волчья заря узким медным перстнем полукружила небо. Учитель выходил обратно из города в надежде перемочь усталость и голод до дому. Навстречу ему гнали коров и шел оборванец с длинной палкой с холщовой сумкой. Он остановил спешно идущего Алпатова и попросил у него огня раскурить трубку. Недовольный остановкой, вырубая огонь, Алпатов сказал:
— Пастуху нужно иметь кремень и огниво.
— Ты что, слепой! — крикнул оборванец. — Вон пастух!
— Что же тебе стало обидного от пастуха?
— Я солдат.
— Пастух, по-моему, не хуже солдата.
— Пастух? Ах ты…
— Ругаться? Ну так нет же тебе огня, убирайся! — крикнул Алпатов и быстро пошел дальше.
Но солдат тут только и принялся ругаться как следует и на фоне полукружия волчьей зари трехматерной картечью палил вслед Алпатову, может быть, представляя себе, что он из шестипушечной батареи по немцу палит.
— Я солдат, я солдат, я на фронте страдал.
Больно отзывалась эта ругань на сердце у Алпатова, ему было досадно, что не угадал душу поврежденного солдата и так расстроил его, но, главное, смущала его догадка уже по прежнему верному опыту, — если станет так на каждом шагу цепляться с болью за людей, значит, сам вконец поврежден и едва ли дойдет он до дому при усталости и лихорадке. На лесной тропинке его сапоги сами цеплялись за пни и коленки подгибались от слабости. Набил трубку, затянулся, стало от этого лучше, но неудержимая злоба охватила его на оледенелое достоинство сумасшедшего солдата, и на застывшее величие дьякона с кислой капустой, и на мальчишек с подсолнухами, заведующих десятками школ, библиотек, и — сколько их всех! — будто дождь идет и каждая капля его от стужи замерзает и падает на землю снегом и льдом.
Милостью солнца росинка воды получает отпуск на небо, милостью солнца земля радуется, получая тепло, а сама земля, вернее, не земля, а суша, ее каждая частица давит другую, и если бы дать им волю, они взорвали бы весь земной шар. А связь воды совершенно иная, каждая капля не лежит, а движется и не мешает другой. Сила земная вяжет насилием, а сила солнечно-океанская освобождает, и сила эта в душе человека остается, как любовь различающая.
Учитель остановился и на большом пне в сумерках, едва различая буквы, пытается записать план урока на завтра о суше и воде, ее омывающей, но в голове у него стало темней, чем в лесу, и звенели тысячи огненных колокольчиков на зелено-желтых полосах. «Перемогу, перемогу!» — заговаривал он наступление какой-то враждебной силы, очнулся, еще покурил, записал и продолжал свой путь, прибавляя пример за примером к связи частиц воды из человеческой жизни: особенно ярко припомнилось ему, как в океане на гибнущем судне, когда все высадились на лодки, остался один телеграфист и по колена в воде подавал сигналы о спасении людей по беспроволочному телеграфу, пока волна не смыла его с корабля, — се человек!
С какой бы радостью он и сам сию же минуту отдал свою жизнь в схватке с врагом, но враг был везде, а лица не показывал. Нельзя же дьякона считать врагом, — если бы с ним встретиться в бане, попариться вместе, то он оказался бы добрейшим человеком; ругательному солдату сказать «ваше благородие» и дать восьмушку табаку — побежит вслед, как собака; дерзким мальчишкам дать парочку идей для грандиозного плана ликвидации мужицкой России, чтобы они увидели в этом ключ к царству небесному на земле, и мальчики будут на побегушках. Все они не знают, что творят, и сам комиссар земледелия в пьяном виде открыл свою душу: «Все мое, — сказал он, — и земля, в лес, и вода!»
Кто же враг?
«Большевики», — говорят все кругом, но никто не потрудится при этом подумать, что суд его прямо соприкасается с личным раздражением и всякий укол приводит к одной неподвижной идее, большевики, в этом почти все одинаковы, все маниаки, как поврежденный солдат.
— Кто же мой враг, покажись!
Открылась просека, и по ней с возом дров ехал старик с обвязанной головой на больной буланой лошади с большими темными пятнами вокруг глаз. И бывает же так, этот Лазарь остановил возле Алпатова лошадь, крепко выругался матерным словом и едет дальше как ни в чем не бывало.
— Стой! — остановил его Алпатов. — Ты за что меня ругаешь?
— Я тебя не ругаю.
— Зачем же ты возле меня остановился?
— А кому же мне Его выругать?
— Кого?
— Кто выгнал меня, больного старика, в лес за дровами.
— Председателя?
— Я сам председатель.
— Кого же ты ругаешь?
— Его же, батюшка, Его: за что ни возьмешься, все Он мешает и все рассыпает. Он против нас хозяйствует, а тебя за что мне ругать?
И правда: Лазарь улыбался ему такой улыбкой, как при похоронах улыбался хороший священник его родной деревни, отец Афанасий: он так улыбается, а все кругом плачут.
Старик, сам больной, и на больной лошади, и с возом дров, даже просил Алпатова подсесть к нему, но просека — далекий путь, тропинкой к большаку он пошел скорее, неотступно размышляя о Нем.
«Надо быть, как этот старик, видеть врага в образе черта с рогами, или сектантом и партийным человеком, каким-нибудь большевиком, меньшевиком, эсером, но все это психология первобытная».
Лихорадка затрясла его.
"Их было два брата, один был домогатель и ушел из дому, у него ноги свинцовые, живот деревянный — дети не рождаются, сердце не чувствует красоту, плечи сильные, голова математическая, в очках и плешивая, это человек механизации мира, окончательный интеллигент: homo faber.
Другой брат остался при доме, у него ноги резвые, в шерсти, и баба его постоянно рожает детей, а лицо его — как восходящее тесто в деже: вот выскочили два живые глаза, только собрался им ответить своими, а тут, где были глаза, рот выскочил, хочешь в рот сказать, это не рот, а дырка, и это вовсе не лицо, это зад обернулся в лицо — окончательный мужик.
И оба эти брата, как два вагона, идут на меня, и я между ними, как сцепщик, растерялся, еще момент, и они раздавят меня буферами, и поезд пойдет без меня, но этого быть не может, без меня на земле останется одна математика и тесто в деже, все вычисленное и равномерно распределенное на пайки.
Выходит, мой враг — homo faber и его математика. Борьба с математикой? А вот как боролась собака с паровозом: положила хвост на рельсы и лаяла в кусты на корову, паровоз отрезал ей хвост, она кинулась на паровоз, и тот отхватил ей голову.
С этим нельзя по-собачьи бороться, паровоз вещь полезная, и математика необходима, и сам homo faber, начертающий план государства-фабрики (наше время ведь только план), вероятно, тоже необходим: и как же иначе освободиться от чудища, как, не доведя его до абсурда, до счета, до учета научного?
Не про это ли сказано: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя: ибо число это человеческое».
Никакой раскольник со всей своей магией и никакой анархист пироксилиновый не сделает со зверем того, что делает с ним homo faber, превращая фетиш в механизм. Теперь homo faber только ошибся и сдвинул какой-то утес на исток живой воды, и то, что раньше было святое слово ЗЕМЛЯ, теперь стала СУША, и сушу эту надо постоянно размывать, как размывает ее вода океанская. А Я — частица воды океанской, Я — капельно мал, и Я — океански велик, и друг мой лучезарный бог Солнце постоянно творит, и homo faber мой верный слуга".
Но не тут, в этих рассуждениях, а в душе была, несмотря ни на голод, ни на усталость и лихорадку, светлая точка: вот бы теперь идти в класс и рассказывать детям о суше и воде, ее омывающей, упомянуть, что крестят не пылью придорожной, а водою, и знахари говорят: «Вода, матушка, ведь она живая, святая». И хотя бы не класс, а лист бумаги и свет какой-нибудь — записать свои мысли.
Между быстро бегущими облаками показался месяц, осветил сворот на большак, и тут в блестяще накатанной осенней колее учитель заметил очень симпатичный круглый и драгоценный теперь предмет, знал хорошо, как он шелушится, как пахнет, какой у него вкус, но слова в голове его еще не было, и только уж когда он поднял его, слово родилось: луковица. Другая тускло блестела подальше, в двух шагах, там третья, четвертая, пятая, — видно, кто-то ехал и терял лук из худого мешка. Алпатов громко крикнул подождать и, набив луком карманы, стал подходить на скрип телеги вдали. Скоро показалась телега, луковый человек его дожидался, это был Иван Афанасьевич Крыскин, зажиточный огородник из городских мещан, перебравшийся в деревню. Не за услугу, конечно, какая в этом услуга, а просто из жалости к человеку, — и еще учитель, ест без соли, без хлеба поднятый с дороги даже не чищенный лук, — Иван Афанасьевич дал ему довольно большую, — фунта четыре, сообразил Алпатов, — краюшку хлеба и подсадил к себе на телегу.
— Пастуху нужно иметь кремень и огниво.
— Ты что, слепой! — крикнул оборванец. — Вон пастух!
— Что же тебе стало обидного от пастуха?
— Я солдат.
— Пастух, по-моему, не хуже солдата.
— Пастух? Ах ты…
— Ругаться? Ну так нет же тебе огня, убирайся! — крикнул Алпатов и быстро пошел дальше.
Но солдат тут только и принялся ругаться как следует и на фоне полукружия волчьей зари трехматерной картечью палил вслед Алпатову, может быть, представляя себе, что он из шестипушечной батареи по немцу палит.
— Я солдат, я солдат, я на фронте страдал.
Больно отзывалась эта ругань на сердце у Алпатова, ему было досадно, что не угадал душу поврежденного солдата и так расстроил его, но, главное, смущала его догадка уже по прежнему верному опыту, — если станет так на каждом шагу цепляться с болью за людей, значит, сам вконец поврежден и едва ли дойдет он до дому при усталости и лихорадке. На лесной тропинке его сапоги сами цеплялись за пни и коленки подгибались от слабости. Набил трубку, затянулся, стало от этого лучше, но неудержимая злоба охватила его на оледенелое достоинство сумасшедшего солдата, и на застывшее величие дьякона с кислой капустой, и на мальчишек с подсолнухами, заведующих десятками школ, библиотек, и — сколько их всех! — будто дождь идет и каждая капля его от стужи замерзает и падает на землю снегом и льдом.
Милостью солнца росинка воды получает отпуск на небо, милостью солнца земля радуется, получая тепло, а сама земля, вернее, не земля, а суша, ее каждая частица давит другую, и если бы дать им волю, они взорвали бы весь земной шар. А связь воды совершенно иная, каждая капля не лежит, а движется и не мешает другой. Сила земная вяжет насилием, а сила солнечно-океанская освобождает, и сила эта в душе человека остается, как любовь различающая.
Учитель остановился и на большом пне в сумерках, едва различая буквы, пытается записать план урока на завтра о суше и воде, ее омывающей, но в голове у него стало темней, чем в лесу, и звенели тысячи огненных колокольчиков на зелено-желтых полосах. «Перемогу, перемогу!» — заговаривал он наступление какой-то враждебной силы, очнулся, еще покурил, записал и продолжал свой путь, прибавляя пример за примером к связи частиц воды из человеческой жизни: особенно ярко припомнилось ему, как в океане на гибнущем судне, когда все высадились на лодки, остался один телеграфист и по колена в воде подавал сигналы о спасении людей по беспроволочному телеграфу, пока волна не смыла его с корабля, — се человек!
С какой бы радостью он и сам сию же минуту отдал свою жизнь в схватке с врагом, но враг был везде, а лица не показывал. Нельзя же дьякона считать врагом, — если бы с ним встретиться в бане, попариться вместе, то он оказался бы добрейшим человеком; ругательному солдату сказать «ваше благородие» и дать восьмушку табаку — побежит вслед, как собака; дерзким мальчишкам дать парочку идей для грандиозного плана ликвидации мужицкой России, чтобы они увидели в этом ключ к царству небесному на земле, и мальчики будут на побегушках. Все они не знают, что творят, и сам комиссар земледелия в пьяном виде открыл свою душу: «Все мое, — сказал он, — и земля, в лес, и вода!»
Кто же враг?
«Большевики», — говорят все кругом, но никто не потрудится при этом подумать, что суд его прямо соприкасается с личным раздражением и всякий укол приводит к одной неподвижной идее, большевики, в этом почти все одинаковы, все маниаки, как поврежденный солдат.
— Кто же мой враг, покажись!
Открылась просека, и по ней с возом дров ехал старик с обвязанной головой на больной буланой лошади с большими темными пятнами вокруг глаз. И бывает же так, этот Лазарь остановил возле Алпатова лошадь, крепко выругался матерным словом и едет дальше как ни в чем не бывало.
— Стой! — остановил его Алпатов. — Ты за что меня ругаешь?
— Я тебя не ругаю.
— Зачем же ты возле меня остановился?
— А кому же мне Его выругать?
— Кого?
— Кто выгнал меня, больного старика, в лес за дровами.
— Председателя?
— Я сам председатель.
— Кого же ты ругаешь?
— Его же, батюшка, Его: за что ни возьмешься, все Он мешает и все рассыпает. Он против нас хозяйствует, а тебя за что мне ругать?
И правда: Лазарь улыбался ему такой улыбкой, как при похоронах улыбался хороший священник его родной деревни, отец Афанасий: он так улыбается, а все кругом плачут.
Старик, сам больной, и на больной лошади, и с возом дров, даже просил Алпатова подсесть к нему, но просека — далекий путь, тропинкой к большаку он пошел скорее, неотступно размышляя о Нем.
«Надо быть, как этот старик, видеть врага в образе черта с рогами, или сектантом и партийным человеком, каким-нибудь большевиком, меньшевиком, эсером, но все это психология первобытная».
Лихорадка затрясла его.
"Их было два брата, один был домогатель и ушел из дому, у него ноги свинцовые, живот деревянный — дети не рождаются, сердце не чувствует красоту, плечи сильные, голова математическая, в очках и плешивая, это человек механизации мира, окончательный интеллигент: homo faber.
Другой брат остался при доме, у него ноги резвые, в шерсти, и баба его постоянно рожает детей, а лицо его — как восходящее тесто в деже: вот выскочили два живые глаза, только собрался им ответить своими, а тут, где были глаза, рот выскочил, хочешь в рот сказать, это не рот, а дырка, и это вовсе не лицо, это зад обернулся в лицо — окончательный мужик.
И оба эти брата, как два вагона, идут на меня, и я между ними, как сцепщик, растерялся, еще момент, и они раздавят меня буферами, и поезд пойдет без меня, но этого быть не может, без меня на земле останется одна математика и тесто в деже, все вычисленное и равномерно распределенное на пайки.
Выходит, мой враг — homo faber и его математика. Борьба с математикой? А вот как боролась собака с паровозом: положила хвост на рельсы и лаяла в кусты на корову, паровоз отрезал ей хвост, она кинулась на паровоз, и тот отхватил ей голову.
С этим нельзя по-собачьи бороться, паровоз вещь полезная, и математика необходима, и сам homo faber, начертающий план государства-фабрики (наше время ведь только план), вероятно, тоже необходим: и как же иначе освободиться от чудища, как, не доведя его до абсурда, до счета, до учета научного?
Не про это ли сказано: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя: ибо число это человеческое».
Никакой раскольник со всей своей магией и никакой анархист пироксилиновый не сделает со зверем того, что делает с ним homo faber, превращая фетиш в механизм. Теперь homo faber только ошибся и сдвинул какой-то утес на исток живой воды, и то, что раньше было святое слово ЗЕМЛЯ, теперь стала СУША, и сушу эту надо постоянно размывать, как размывает ее вода океанская. А Я — частица воды океанской, Я — капельно мал, и Я — океански велик, и друг мой лучезарный бог Солнце постоянно творит, и homo faber мой верный слуга".
Но не тут, в этих рассуждениях, а в душе была, несмотря ни на голод, ни на усталость и лихорадку, светлая точка: вот бы теперь идти в класс и рассказывать детям о суше и воде, ее омывающей, упомянуть, что крестят не пылью придорожной, а водою, и знахари говорят: «Вода, матушка, ведь она живая, святая». И хотя бы не класс, а лист бумаги и свет какой-нибудь — записать свои мысли.
Между быстро бегущими облаками показался месяц, осветил сворот на большак, и тут в блестяще накатанной осенней колее учитель заметил очень симпатичный круглый и драгоценный теперь предмет, знал хорошо, как он шелушится, как пахнет, какой у него вкус, но слова в голове его еще не было, и только уж когда он поднял его, слово родилось: луковица. Другая тускло блестела подальше, в двух шагах, там третья, четвертая, пятая, — видно, кто-то ехал и терял лук из худого мешка. Алпатов громко крикнул подождать и, набив луком карманы, стал подходить на скрип телеги вдали. Скоро показалась телега, луковый человек его дожидался, это был Иван Афанасьевич Крыскин, зажиточный огородник из городских мещан, перебравшийся в деревню. Не за услугу, конечно, какая в этом услуга, а просто из жалости к человеку, — и еще учитель, ест без соли, без хлеба поднятый с дороги даже не чищенный лук, — Иван Афанасьевич дал ему довольно большую, — фунта четыре, сообразил Алпатов, — краюшку хлеба и подсадил к себе на телегу.
IX О ХЛЕБЕ ЕДИНОМ
— Дуравей России есть ли страна? — спросил Крыскин.
— Едва ли! — ответил Алпатов.
— И что есть Россия? На одном конце солнце всходит, на другом заходит, и на таком большом пространстве все говорят, что мало земли и люди разуты-раздеты; есть ли на свете страна дуравей России?
— Едва ли! — повторил Алпатов.
— И что есть родина? Вот теперь мне стало ясно, что солдат существует, чтобы его убили или чтобы он убил, и больше в солдате нет ничего: раньше я служил солдатом и был ефрейтором и фельдфебелем, ничего такого не думал, служил и служил для родины и отечества, и вот, оказывается, родины нет и отечества нет.
— Как же это так? — удивился Алпатов.
— А очень просто, у меня есть дочка, тоже учительница и курсистка, Крыскина, слышали?
— Слышал, есть такая учительница.
— Ну, вот, она мне читала, что, где теперь станция Тальцы, раньше был город Талим, в этом городе были стены и башни, через эту местность проходило много всяких народов, захватывали город попеременно и под стенами кости скоплялись разных народов — вот это называется родина, и что в Тальцах живет теперь человек, это называется русский и все вместе русский народ. Ну, как вы думаете, все это есть ценность?
— Это наше прошлое.
— То есть переходящие народы, и русского человека нету, и родины тоже нету, а между прочим, я жалею русского человека и родину и понять не могу, откуда у меня эта жалость берется.
— Любят всегда неизвестно за что.
— Да что же тут можно любить? У нас теперь нету фабрик, ситцу, калош, сапогов и продуктов земли, даже хлеба, соли, — у нас одна земля. И то же самое про человека, что нет у нас закона, религии, семейности, нет человека и один только Фомкин брат всем командует. Национальность погибла, и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкин брат, и у французов, у англичан, у японцев, везде голая земля, и тогда все под одного Бога. Ну, один Бог для всех народов, это я считаю правильно, это совершенство, как плуг паровой и подобное, как наша соха. И позвольте вам только сказать и спросить вас: ежели говорят брось соху и мы тебе дадим паровой плуг, то как я поверю в высшее без видимости плуга. То же самое и про старого нашего Бога, я оставлю его, а общего не окажется. Слов нет, коммуна — это очень хорошо, а перешагни через эту щель!
Вы посмотрите, какая у нас жизнь: был у нас тряпичник, ездит такой человек по деревням, собирает где тряпку, где кость, где жестянку, и так год, и два, и три, десять. Через двадцать до того приладился к делу, что в городе склад открыл, а сотня, другая для его дела ездит, и в конце концов из тряпки этой выходит бумага. Теперь человек этот, буржуй, разорен, тряпок никто не собирает, и бумаги нет. Бывало, человек нужник чистит, смотришь на него, мнет ситник, сыт, весел; смотришь теперь, этот же самый человек, ведь они теперь те же самые прежние люди, стоит, чистит нужник, ситника у него нет, а нужник остался, ну, скажите ему, что скоро будет коммуна и все люди пойдут под общего Бога. У меня вот дочка учительница теперь сидит и все книжки читает, начну я ей это свое говорить, а она мне: «Это, папаша, в будущем». Вот почитает, почитает и: «Есть хочу», — а я книжку ей на стол: «На, ешь, а хлеб в будущем».
Все время, как говорил Крыскин, не мог Алпатов разобраться, друг ему этот человек или враг, но когда он до книжки дошел, то понял, что, наверно, враг и просто так хлеб от него взять нельзя: бойся поповской просвиры и мужицкой ветчины.
— Вот вы мне хлеб дали, — сказал он, — а что же мне бы дать вам за хлеб?
— Бог с вами, но ежели бы у вас один предмет нашелся, я не откажусь.
«Уж не опять ли всплывает этот разбитый казенный сундук?» — испугался Алпатов и спросил со страхом:
— Какой предмет?
— Маленькая вещь: квинта.
— Струна квинта?
— Струна оборвалась, вечерами скучаю, но ежели нет у вас квинты, дайте рассказ.
— Рассказ?
— Какой-нибудь, все равно, только бы весело; у меня был очень хороший рассказ, все читал его, да вот по нынешним временам украли и выкурили, теперь опять так сижу, ни поиграть на скрипке, ни почитать, какой-нибудь дайте завалящийся.
— Рассказ я вам дам «Преступление и наказание» Достоевского.
— Того Достоевского, что на каторге был, и это, кажется, о Раскольннкове, как он двух старух убил. Боже сохрани, не давайте.
— Вы не дочитали повести: Раскольников убил, а Достоевский это убийство осудил и учит нас вовсе не убивать.
— А это еще хуже, чтобы вовсе не убивать.
— Христов завет.
— Бог с вами: такого завета у Христа не было.
— Как не было, вы не читали Евангелия.
— Я не читал? Ну нет, ошибаетесь. Правда, у нас читают редко Евангелие, к тому же народ наш темный, неграмотный, зато ежели кто взялся раз, тот уж доходит до всякой буквы. Так и я дошел и оставил эту книгу: больше не читаю. Понимаю, что очень хорошее Христово учение; как жизнь наша здесь, на земле, тяжкая, то Господь нам дает утешение в жизни загробной: здесь потерпите, а там будет хорошо, вот и все Христово учение. Правда, Христос учил людей не убивать, но вы эту заповедь обернули по-своему и сделали из нее самое вредное дело.
— Мы?
— Вы! Во всех смутах и во все времена была виновата антиллигенция, но самая ее вредная мысль, что людьми можно управлять без насилия и казни. Да, Христос людей учил не убивать, но казнить разбойников он нигде не запрещал. Нет, вы мне такого, Боже сохрани, не давайте читать, мне нужен просто рассказ.
— Толстого?
— Толстой больше всех виноват: он эту вредную мысль и выдумал, вот бы ему теперь хоть бы одним глазком посмотреть, что из его семян выросло. Не давайте мне Толстого, пожалуйста.
— Успенского дам я вам: крестьянский труд, это очень хорошая книга.
— Помню и эту, дочь мне давала читать, там очень хорошо описана жизнь мужика трудящегося, а вывод сделан неправильный: о поравнении, тоже вредная мысль. Я верю в дело только отдельного человека и в черту.
— В отдельного и его собственность?
— Да и в его собственность.
Алпатов рассказал, что будет, если за исходный пункт взять отдельного, и рад был, что злоба этого человека, как белая пена на черном вареве, остановилась, он притих и задумался.
— Нет, — сказал он наконец, — я признаю над собою черту.
— Какую черту?
— Не знаю, точно где-то я читал или мне снилось, мне снится разное чудное, недавни снилось, будто время (…) быстрое и произвольное, как хочешь стрелку поставь — чиновники по стрелке бегут в канцелярию, что это время соединилось с земледелием: посадил лук, смотрю, а он через час уже в стрелку пошел, через три часа теленок вырос в быка, и рожь поспевает, — удивительно, какие штуки во сне бывают. Так снилось мне или я где-то читал, мужик собрался резать теленка и нож для этого дела выточил, с вечера лег спать и слышит, теленок ребячьим голосом плачет; как вы думаете, понимает теленок?
— Ну, понимает.
— А мы этого не понимаем.
— Ну…
— Вот и все.
— Мы же с вами говорили про союз отдельных.
— И я к тому же веду, союз наш будет в понятном, а как же в непонятном? Нет, я признаю над собою черту. У антиллигенции же этого нет, одна партия вертит воробьям головы, другая соединилась не убивать врагов человечества. У них черты нет и проверки.
— Черту вашу я понимаю, это страх Божий.
— Ну да, страх Божий.
— А что же такое проверка?
— Хлеб наша проверка. Знаете, я сам из мещан и мужиков не люблю: бык, черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.
— Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым хлебом жив человек.
— Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим, мол, и будет жив человек. Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб сделать из камня посредством трахтора.
— Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?
— Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому народу, а хлеб един, и о нем все заветы.
— И жив человек одним только хлебом?
— На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца, и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив человек единственно собственным хлебом.
У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то свое особенное и необыкновенное.
— Едва ли! — ответил Алпатов.
— И что есть Россия? На одном конце солнце всходит, на другом заходит, и на таком большом пространстве все говорят, что мало земли и люди разуты-раздеты; есть ли на свете страна дуравей России?
— Едва ли! — повторил Алпатов.
— И что есть родина? Вот теперь мне стало ясно, что солдат существует, чтобы его убили или чтобы он убил, и больше в солдате нет ничего: раньше я служил солдатом и был ефрейтором и фельдфебелем, ничего такого не думал, служил и служил для родины и отечества, и вот, оказывается, родины нет и отечества нет.
— Как же это так? — удивился Алпатов.
— А очень просто, у меня есть дочка, тоже учительница и курсистка, Крыскина, слышали?
— Слышал, есть такая учительница.
— Ну, вот, она мне читала, что, где теперь станция Тальцы, раньше был город Талим, в этом городе были стены и башни, через эту местность проходило много всяких народов, захватывали город попеременно и под стенами кости скоплялись разных народов — вот это называется родина, и что в Тальцах живет теперь человек, это называется русский и все вместе русский народ. Ну, как вы думаете, все это есть ценность?
— Это наше прошлое.
— То есть переходящие народы, и русского человека нету, и родины тоже нету, а между прочим, я жалею русского человека и родину и понять не могу, откуда у меня эта жалость берется.
— Любят всегда неизвестно за что.
— Да что же тут можно любить? У нас теперь нету фабрик, ситцу, калош, сапогов и продуктов земли, даже хлеба, соли, — у нас одна земля. И то же самое про человека, что нет у нас закона, религии, семейности, нет человека и один только Фомкин брат всем командует. Национальность погибла, и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкин брат, и у французов, у англичан, у японцев, везде голая земля, и тогда все под одного Бога. Ну, один Бог для всех народов, это я считаю правильно, это совершенство, как плуг паровой и подобное, как наша соха. И позвольте вам только сказать и спросить вас: ежели говорят брось соху и мы тебе дадим паровой плуг, то как я поверю в высшее без видимости плуга. То же самое и про старого нашего Бога, я оставлю его, а общего не окажется. Слов нет, коммуна — это очень хорошо, а перешагни через эту щель!
Вы посмотрите, какая у нас жизнь: был у нас тряпичник, ездит такой человек по деревням, собирает где тряпку, где кость, где жестянку, и так год, и два, и три, десять. Через двадцать до того приладился к делу, что в городе склад открыл, а сотня, другая для его дела ездит, и в конце концов из тряпки этой выходит бумага. Теперь человек этот, буржуй, разорен, тряпок никто не собирает, и бумаги нет. Бывало, человек нужник чистит, смотришь на него, мнет ситник, сыт, весел; смотришь теперь, этот же самый человек, ведь они теперь те же самые прежние люди, стоит, чистит нужник, ситника у него нет, а нужник остался, ну, скажите ему, что скоро будет коммуна и все люди пойдут под общего Бога. У меня вот дочка учительница теперь сидит и все книжки читает, начну я ей это свое говорить, а она мне: «Это, папаша, в будущем». Вот почитает, почитает и: «Есть хочу», — а я книжку ей на стол: «На, ешь, а хлеб в будущем».
Все время, как говорил Крыскин, не мог Алпатов разобраться, друг ему этот человек или враг, но когда он до книжки дошел, то понял, что, наверно, враг и просто так хлеб от него взять нельзя: бойся поповской просвиры и мужицкой ветчины.
— Вот вы мне хлеб дали, — сказал он, — а что же мне бы дать вам за хлеб?
— Бог с вами, но ежели бы у вас один предмет нашелся, я не откажусь.
«Уж не опять ли всплывает этот разбитый казенный сундук?» — испугался Алпатов и спросил со страхом:
— Какой предмет?
— Маленькая вещь: квинта.
— Струна квинта?
— Струна оборвалась, вечерами скучаю, но ежели нет у вас квинты, дайте рассказ.
— Рассказ?
— Какой-нибудь, все равно, только бы весело; у меня был очень хороший рассказ, все читал его, да вот по нынешним временам украли и выкурили, теперь опять так сижу, ни поиграть на скрипке, ни почитать, какой-нибудь дайте завалящийся.
— Рассказ я вам дам «Преступление и наказание» Достоевского.
— Того Достоевского, что на каторге был, и это, кажется, о Раскольннкове, как он двух старух убил. Боже сохрани, не давайте.
— Вы не дочитали повести: Раскольников убил, а Достоевский это убийство осудил и учит нас вовсе не убивать.
— А это еще хуже, чтобы вовсе не убивать.
— Христов завет.
— Бог с вами: такого завета у Христа не было.
— Как не было, вы не читали Евангелия.
— Я не читал? Ну нет, ошибаетесь. Правда, у нас читают редко Евангелие, к тому же народ наш темный, неграмотный, зато ежели кто взялся раз, тот уж доходит до всякой буквы. Так и я дошел и оставил эту книгу: больше не читаю. Понимаю, что очень хорошее Христово учение; как жизнь наша здесь, на земле, тяжкая, то Господь нам дает утешение в жизни загробной: здесь потерпите, а там будет хорошо, вот и все Христово учение. Правда, Христос учил людей не убивать, но вы эту заповедь обернули по-своему и сделали из нее самое вредное дело.
— Мы?
— Вы! Во всех смутах и во все времена была виновата антиллигенция, но самая ее вредная мысль, что людьми можно управлять без насилия и казни. Да, Христос людей учил не убивать, но казнить разбойников он нигде не запрещал. Нет, вы мне такого, Боже сохрани, не давайте читать, мне нужен просто рассказ.
— Толстого?
— Толстой больше всех виноват: он эту вредную мысль и выдумал, вот бы ему теперь хоть бы одним глазком посмотреть, что из его семян выросло. Не давайте мне Толстого, пожалуйста.
— Успенского дам я вам: крестьянский труд, это очень хорошая книга.
— Помню и эту, дочь мне давала читать, там очень хорошо описана жизнь мужика трудящегося, а вывод сделан неправильный: о поравнении, тоже вредная мысль. Я верю в дело только отдельного человека и в черту.
— В отдельного и его собственность?
— Да и в его собственность.
Алпатов рассказал, что будет, если за исходный пункт взять отдельного, и рад был, что злоба этого человека, как белая пена на черном вареве, остановилась, он притих и задумался.
— Нет, — сказал он наконец, — я признаю над собою черту.
— Какую черту?
— Не знаю, точно где-то я читал или мне снилось, мне снится разное чудное, недавни снилось, будто время (…) быстрое и произвольное, как хочешь стрелку поставь — чиновники по стрелке бегут в канцелярию, что это время соединилось с земледелием: посадил лук, смотрю, а он через час уже в стрелку пошел, через три часа теленок вырос в быка, и рожь поспевает, — удивительно, какие штуки во сне бывают. Так снилось мне или я где-то читал, мужик собрался резать теленка и нож для этого дела выточил, с вечера лег спать и слышит, теленок ребячьим голосом плачет; как вы думаете, понимает теленок?
— Ну, понимает.
— А мы этого не понимаем.
— Ну…
— Вот и все.
— Мы же с вами говорили про союз отдельных.
— И я к тому же веду, союз наш будет в понятном, а как же в непонятном? Нет, я признаю над собою черту. У антиллигенции же этого нет, одна партия вертит воробьям головы, другая соединилась не убивать врагов человечества. У них черты нет и проверки.
— Черту вашу я понимаю, это страх Божий.
— Ну да, страх Божий.
— А что же такое проверка?
— Хлеб наша проверка. Знаете, я сам из мещан и мужиков не люблю: бык, черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.
— Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым хлебом жив человек.
— Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим, мол, и будет жив человек. Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб сделать из камня посредством трахтора.
— Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?
— Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому народу, а хлеб един, и о нем все заветы.
— И жив человек одним только хлебом?
— На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца, и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив человек единственно собственным хлебом.
У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то свое особенное и необыкновенное.