Собрав возле себя громадный обоз, Савин час, и два, и три слушает обычную мужицкую канитель того тяжкого времени.
   — Контрибуция, братцы, насела, во как!
   — Окаянная сила!
   — Тридцать тысяч на Тюшку.
   — Задавила Понтюшку.
   — Задавила Колдобкина Ерему: двадцать тысяч.
   — Издохнет Ерема.
   — На Елдошку десять.
   — Ох!
   — Охает, охает, а десять подавай. Десять на отца и на сына пять: «Пойду, — говорит, — издыхать в холодный амбар, а свое говорить буду: нет и нет».
   — Грабиловка!
   — На рыжего Крыску легла контрибуция в пять тысяч: валите, говорит, все на рыжего, рыжий все берегет.
   — Рыжий все берегет!
   — На Крыску черного, огородника, легло десять.
   — А еще говорят коммунисты — слово какое! Коммунист должен быть правильный человек, ни картежник, ни пьяница, ни вор, ни шахтер, ни хулиган, ни разбойник, ни обормот, коммунист должен быть средний крестьянин, чтобы он твердо за землю держался.
   — А кто землю пахать будет? Пусть соберут весной коммунию, да что приобретут.
   — Приобретут! Он будет сидеть и смотреть, а я работать, вот посмотрите, земля весной не будет пахаться.
   — Побросают. Все будем ходить, поглядите, все будем блудить с востока на запад и с запада на восток.
   — Так для чего же, братцы, эта коммуния и что есть коммуния?
   — Коммуна, я понимаю, есть война с голодом. С турками воевали, с немцами, англичанами, с кем только не воевали; и ведь еще побеждали! Коммуна есть армия против врага-голода, но почему же в коммуне еще голоднее стало и нет ситцу и ничего прочего?
   — Потому что воры.
   — Да что воры, чем вор хуже нас, вор плохой человек тому, у кого ворует, а для всех прочих он, может, получше нас с тобой. Нет, друг, не в ворах дело, а в тех, кто видит вора да молчит.
   — Как молчит? Намедни у нас одного всей деревней, как собаку, забили.
   — Так ваша деревня маленькая, а в большой деревне никто правду не посмеет открыть.
   — Нет, не воры, а я думаю: на войне — там под палкой, а работа мирная из-под палки худая, вот отчего не выходит война с голодом.
   — Нет, братцы, я коммуну понимаю как жизнь будущую, сапожник, или портной, или слесарь, что это за жизнь сапожника, только сапоги, не человек, а тень загробная! Так вот для этого устраивается всеобщая полевая жизнь.
   — Для сапожника? А я как крестьянин и полевую жизнь отродясь и до гробу веду, и великие миллионы на Руси определены этому с основания веков, то почему же сапожнику дача, а нам наказание. Нет, коммуна есть просто: кому-на.
   — Кому на, а кому бя.
   — Истинное наказание: Сережка Афанасьев на отца своего Афанасия Куцупого наложил контрибуцию в пять тысяч: «Будь же ты проклят!» — сказал Куцупый.
   — Проклял сына?
   — Проклял во веки веков.
   — Вот, а ты говоришь, дача сапожнику, тут, брат, слова Евангелия, исполнение закона, что настанет время, — ох, настанет время, не минуешь… Ну, братцы, а как же на попа, наложили ли что на попа?
   — Как же, на молодого двадцать тысяч.
   — Ну, хорошо: молодой поп снесет.
   — И на старого десять.
   — На покойника?
   — Так он после раскладки помер. На дьякона пять, а на Епишку ничего.
   — Как же ничего на Епишку: у него на огороде двести дубов лежит.
   — Ничего, но не горюйте, придет время, и Епишка зацепится, все там будем, и сам Фомкин брат попадется.
   — Не брат он мне! — крикнул Фомка.
   — Кто же он тебе?
   — Супостат!
   — Ладно, два яблочка от яблонки далеко не раскотятся, этот самый Персюк, матрос, землю никогда не работал, не знает, как соху держать, как зерно в землю ложится, а говорит: «Я коммунист, мы преобразим землю». Я ему: «Чего же ты раньше-то ее не преображал?» — «Не хватает, — говорит, — транспорта».
   — Кобеля ему вареного не хватает.
   — Да, транспорта, говорит, не хватает.
   — Транспорта! Ты мне транспорт в живот проведи.
   — Ну вот и я ему теми же словами сказал: «Ты мне транспорт в живот проведи».
   — И что же он тебе на эти слова?
   — На эти слова он мне хвостом завилял. Эх, вы, говорю, стали на волчьи места, а хвосты кобелиные.
   — Чего же вы терпите? — сказал Фомка. — Взяли бы да и освободились.
   — Кто нас освободит?
   — Известно кто: барон Кыш.
   Весь обоз замолчал.
   В тишине под скрип снега перебегает Фомкин огонек все сани из конца в конец: головы думают. Невидимо бегает огонек, и на одном возу опять вспыхнуло:
   — На Авдотью легло двести рублей. Мало, а что делать, как малого нет. «Есть, — говорят, — деньги?» — «Нету». — «Есть деньги?» — «Нету». —"Расставайся с коровой!" — «На Пичугина пало десять». — «Подавай», —говорят. «Нету!» — «Иди в прорубь!» Раз окунули.
   — Окрестили!
   — Да, окрестили и спрашивают: «Есть?» — «Нету». Во имя Отца окунули и во имя Сына окунать. «Есть?» — «Нету». Из третьей Ердани вылезает. «Есть?» — «Есть».
   — Окрестили человека.
   — Крестят Русь на реках Вавилонских.
   — На Тигре и Ефрате.
   — И все Персюк, один креститель, а когда речь говорит, обещается освободить женщину от свиней и коров.
   — И освободили: нет ни свиней, ни коров.
   — Эх, братцы, ни паралича из этих слов не получается, а вот что я думаю: собери всю пролетарию, будет ей бобы строгать, собери всех голоштанников, да воз березовых привези, да обделай их, чтобы они работали, как мы, как Адам, первый человек.
   Сильней и сильней разгорается Фомкин огонь по обозу, теперь с ним каждый согласен свергнуть статуя и потом хоть бы день, два пожить, как сам Фомка: чтобы нет никого и никаких. Вдруг как ток пробежал по обозу, все стихло, и одно только повторялось ужасное слово:
   ПЕРСЮК.
   — Эй, братцы, эй, берегись, держись, заворачивай скорей. Фомкин брат едет.
   Вмиг обоз и слова мужиков, все разошлось, расплылось, как облака, и в страхе погас Фомкин огонь, и сам Фомка застрял в снегу, кувыркается и не может со всеми удрать. На дороге один только Савин мучится, что никак не может из-под тулупа достать пенсне и разглядеть, с какой стороны покажется это чудище — Персюк, Фомкин брат, и, главное, понять, куда в один миг мог по таким глубоким снегам исчезнуть такой громадный обоз, как могли вынести из сугробов куда-то на другой путь слабосильные деревенские лошаденки.
   — Стой! стой! — внезапно появляясь, кричит Персюк. — ну, берегись теперь, Фомка.
   Вдруг он как сноп с коня и с коленки из карабина целится, и так кажется это долго у него: целится, целится.
   Фомка хлоп! — в него из нагана, хлоп! — другой раз, а Персюк все целится. Хлоп! — третий раз Фомка, и тут Персюк выстрелил, а Фомка нырнул в снег, показалась рука, показалась нога, и остался торчать, как свиное ухо, из снега неподвижно угол шубной полы.
   — Что же вы это человека убили? — крикнул Савин.
   — Собаку! — спокойно ответил Персюк и, вынув револьвер, прошел туда, вернулся, сказав: — Не отлежится.
   — Человека убили?
   — Кто такой, за книгами? Лектор, может быть?
   — Лектор.
   — И с высшим образованием?
   — Учился, да что в этом теперь?
   — Как что: гуманность.
   Савин так и всколыхнулся от слова «гуманность» и, вытащив наконец в эту минуту пенсне, посмотрел через него в страшную рожу. «Вот, — подумал он, —крокодил, а тоже выговаривает „гуманность“!»
   — У вас тут, — сказал он, — в прорубь мужиков окунают, морозят в холодном амбаре, а вы мне толкуете еще про гуманность.
   — Не всех же морозим, — ответил Персюк, — злостного другим способом не проймешь (…)
   — Ну и ошибаетесь.
   — Не часто, а бывает, но без этого же и невозможно нам, а если человек встречается гуманный и образованный, радуюсь: вот был тут Алпатов, приятель мой, умнейшая голова, тот всякую вещь до тонкости понимал, пропал ни за нюх табаку.
   — Как же пропал, — сказал Савин, — он в больнице и, кажется, поправляется.
   — Помер, сам видел: на простыне выносили.
   — Жив.
   — Помер.
   «Что же это такое? — думает Савин, продолжая свой путь в одиночестве по глубоким снегам. — Сейчас был тут громадный обоз, и нет никого, был Фомка, и нет его, и человек был такой заметный Алпатов, и никто даже хорошо не знает, жив он или в могиле: умер — не удивятся, жив — скажут: объявился. И даже если он воскресший явится, опять ничего, опять: объявился».
   Поскорей же труси, лошаденка, выноси из этого страшного поля белого, где нет черты между землею и небом.


ЭПИЛОГ


   И как все скоро переменяется, будто не живешь, а сон видишь. Давно ли тут вместе с Алпатовым в Тургеневской комнате привешивал на видное место даму с белым цветком и подбирал к старым портретам тексты из поэтов усадебного быта — теперь этого уже нет ничего. В Тургеневской комнате канцелярия Исполкома, в парадный зал переехал Культком, в колонной — Райком, в комнате скифа — Чрезвычком, в охотничьем кабинете чучела лежат грудой в углу, хорошо еще, книги уцелели, и то потому только, что ключ увез Алпатов с собою в больницу.
   Позвали вора с отмычками, открыли шкаф, и Савин принялся разбирать и откладывать нужные ему книги. Секретарь кружка, Иван Петрович, все уговаривал поменьше книг увозить: «Не обижайте деревню!»
   — История и археология, Иван Петрович!
   — А нам пьесок, пьесок.
   Окончив работу, Савин с книжкой прилег на диван, но читать ему не пришлось, дверь отворилась, вошел черный человек в полушубке, с лицом обреченным, назвал себя:
   — Крыскин Иван, огородник, — и спросил председателя.
   Савин рассказал ему, что Персюк повстречался с ним в поле, скоро будет, и тут на другом диване можно его подождать, а сам он — библиотекарь. Этими словами Крыскин совсем успокоился, присел на диван и сказал:
   — Пришел садиться.
   — В холодный амбар?
   — В холодный.
   — Вот крест!
   — Да, подобное, только хорошего или какого будущего я тут не вижу. Был тут учитель Алпатов, хотел на этом основаться и помер с голоду.
   — Жив!
   — Помер.
   — Помер, ну, так воскреснет, что скажете?
   — Ничего не скажу: он воскреснет, а я все равно пойду в холодный амбар. Вот если бы он воскрес и спас нас от холодного амбара, это я бы признал. А то мало ли что для себя образованный человек на досуге придумает, взял и воскрес.
   — Да разве можно так?
   — Отчего же нельзя, свободный человек выход для себя может придумать какой угодно, а мне должно идти в холодный амбар неминуемо.
   — То же говорил разбойник Христу: «Спаси себя и нас».
   — И говорил правильно, оттого что ему жить хотелось на земле, а не на небе.
   — Хотите жить на земле, почему же вы не с пролетариями?
   — Потому, что я огородник, просто развожу рассаду, раз душевой земли у меня нет и равенства с прочими крестьянами нет, как я с утра до вечера копал землю и так что шесть раз огород перекопал лопатой и продал капусту, а они неверно рассчитали мой доход и контрибуцию в десять тысяч я не могу уплатить, то неминуемо мне попасть в холодный амбар. Какое же тут будущее: огород мой на мне прекращается, я — конец, а после меня человечество будет копать огород не лопатой, а паровым плугом, один будет пахать, а девяносто девять заниматься чтением книг, одна баба полоть паровым способом, а девяносто девять заниматься с детьми, как обещает Фомкин брат, — нет!
   — Чего это Фомкин брат? — сказал, появляясь в дверях, Персюк. — Э, Крыска пожаловал, ну, что принес?
   — Придет весна, капусту посажу, придет осень, продам, щей похлебаю и принесу.
   — Не бреши, Крыска, есть деньги?
   — Есть на куме честь.
   — Говори без притчи.
   — Издохла кума, никому не дала.
   — Эй, Кириллыч, запри его, черта, знаешь, туда, где намедни Кобылка сидел.
   — Рядом с нужником?
   — Да, в нужник.
   Спустя время Савин прошел в новую дощатую пристройку к дворцу и там из ледяного кабинета в пустой сучок увидел чулан, наполненный архивами волости, полузанессннымн снегом, во все щели тесовых стенок несет снежную пыль, и на этом снежном полу сидит Крыскин, обхватив колени обеими руками, и смотрит в одну точку, где небо и земля одинаково белые, и черный ворон летит, не поймешь как, по небу или но земле.
   Долго Савин возился еще в охотничьем кабинете, укладывал в ящики поэтов усадебного быта и, когда возвратился погреться в зал около чугунки, там на канцелярских столах сидели все члены Исполкома, Райкома, Чрезвычкома и сам Персюк, все хохотали над сказками Кириллыча. Принесли огонь, завели граммофон, собрались разные деревенские гости и между ними даже безногий солдат. Пели, плясали, топали, хохотали до полуночи.
   — Крыскин замерзает, — шепнул мальчик.
   — Чего? — спросил Персюк.
   — Хрипит.
   — Пускай хрипит.
   Савин уснул, не раздеваясь, тут же на диване возле чугунки. В эти страшные дни по ночам у людей редко бывали сновидения, как будто душа покрылась пробкой от ударов дня или тучи закрыли небо души. Но в эту ночь завеса открылась, и свою собственную душу увидел спящий, как чашу, из нее пили, ели и называли эту душу МИРСКОЮ ЧАШЕЙ. Больше ничего не виделось Савину до раннего утра, когда он услышал голос Кириллыча:
   — Ну и мороз, вышел до ветру и конец отморозил, что теперь скажет старуха?
   У чугунки волостные комиссары жарили сало на сковороде и кричали Савину:
   — Иди, ешь, чего упираешься, где наша не была, все народное, ешь, не считайся.
   — Мороз и метель! — сказал Савин. — Как же тут ехать?
   — Не так живи, как хочется, — ответил Кириллыч, — а так живи, ну как теперь сказать, Бог велит?
   — Не «Бог велит», — сказали у чугунки, — а как нос чувствует.
   — А кто же метель посылает?
   — Это причина, так сказать.
   — Ну, Иисус Христос.
   — И это не причина.
   — А тебя как зовут?
   — Ну, Иваном.
   — Врешь, не Иван, а причина.
   Посмеялись, почавкали сало, еще кто-то сказал:
   — Еще говорится судьба.
   — Пустое, — ответил Кириллыч, — поезжай сто человек спасать и твое дело с ними связано, это будет судьба, а ежели я в такую страсть кинусь — это моя дурь и пропадать буду, услышат, никто не поможет, скажет: «Зачем его в страсть такую несло».
   Савин не послушался Кириллыча и поехал в такую погоду. На прощанье зашел в ледяной кабинет и заглянул в пустой сучок: Крыскина там не было, или уплатил налог — выпустили, или замерз — вынесли. Лошадь уже тронулась, как Савин услышал, кто-то зовет его, — это Иван Петрович, пожилой седеющий человек, резво догонял его:
   — Пьесок, пьесок, — говорил он на ходу, — расстарайтесь для нас, не обижайте деревню!
   В поземке исчез скоро Иван Петрович, как несчастный эллин, затерявшийся в Скифии, потерялся ампирный дворец и парк с павильонами, но наверху было ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг солнца, как будто само Солнце было распято. Все сыпалось, все двигалось внизу, виднелась только верхняя половина лошади, а ноги совсем исчезали, и в поле далеко что-то показывалось и пряталось в поземке, какие-то серые тени с ушами, лошадь храпнула, и стало понятно, что волки. И еще черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея, держал путь на Кавказ.