По мосту я вышел на набережную, свернул на привокзальную площадь. Тут уже у воинской кассы занял очередь и через три часа получил билет.
   Вскоре приехал писарь Петров, привез мой краснофибровый, купленный по случаю, чемодан. Мы успели зайти в буфет и выпить большую бутылку вермута, закусили яблоками, у вагона распрощались.
   Петров повторил свою любимую остроту: «Товарищ Приставкин, за вами и я, товарищ Приставкин, возьмите меня!»
   Мы посмеялись. Но веселого было у нас лишь то, что я уезжал и даже, может быть, насовсем, а Петрову предстояли долгие оформления новобранцев, которые прибыли накануне. А прибыли, в основном, азербайджанцы, армяне, грузины… Кто служил, тот знает что это такое.
   Я спросил Петрова:
   — Как салажата?
   — Брыкаются, — отвечал он, поглядывая по сторонам. — Обломаются… Мы такими же были…
   Накануне моего отъезда я стал свидетелем, как обламывали Петросяна, который не заправил койку, опоздал на утренний осмотр и на политинформацию… В наказание его заставили подметать полы в казарме, а он отказался.
   Сержант Писля от злости стал пунцовым, прибежал к командиру роты и стал кричать, что он не может справиться с Петросяном, пусть его убирают из роты, куда угодно.
   Вызвали Петросяна. Он встал в дверях, озираясь, темненький, тощий, какой-то весь взъерошенный, может, он думал, что его собираются, как у нас в пьесе, линчевать?
   И правда, натренировавшись на Фастовском, мы теперь знали, как это делается.
   — Почему не выполняете приказ? — спросил Бружинский.
   Тот молчал.
   — Петросяи, я вас спрашиваю!
   — Я не могу…
   — Почему ты не можешь?
   — Я не виноват…
   — Ну и что? Вам же приказали? Вам приказали или нет?
   Тот молчал.
   — Не хочет подметать, будет мыть! — резко сказал Бружинский. — Дайте ему ведро и швабру.
   Принесли ведро и швабру, и тряпку.
   — Берите ведро! — приказал Бружинский. — Я кому сказал! Петросян! Берите ведро!
   Петросян затравленно оглянулся, лицо его дрожало, руки сжимались в кулаки.
   Я подумал, что в таком состоянии он может броситься на нас, он же ничего не понимал, что тут происходит.
   — А вы постройте взвод, — посоветовал замполит, и он тут вдруг оказался. — Пусть постоят, пока он не помоет!
   Бружинский оглянулся на советчика и вдруг рявкнул, даже мы вздрогнули:
   — Мы не таких обламывали! Дайте ему ведро в руки, и пусть попробует не взять!
   Петросян ведро взял, и так и остался стоять с ведром в руках, его всего трясло.
   — Ступайте! И чтобы всю казарму! Всю! — крикнул Бружинский.
   Петросян секунду лишь постоял и бросился с грохочущим ведром к выходу, чуть не сбив в дверях замполита.
   Через час, когда я зашел в каптерку за своим новеньким фибровым чемоданом, Петросян уже драил пол и никого, и меня тоже, он не замечал.
   — Петросяна линчевали! — в шутку произнес Петров. — Остальные стали умнее… Половина сразу записалась в санчасть, а другая половина — в футбольную команду.
   Проводница погнала меня в вагон, мы попрощались. Я не знал, конечно, как сложатся мои дела в институте, куда я так стремился попасть, но я чувствовал, что уезжаю, может быть, навсегда.
   Так оно и получилось.
   Мы обнялись, я забрался на свою полку и тут же уснул.
   Сказались бессонная ночь и выпитое вино.
   Проснулся лишь под утро и обнаружил, что меня обокрали. Старшина, ехавший с развязной девкой на нижней полке, которую он всю дорогу лапал, перед выходом в Великих Луках снял у меня часы и выгреб из нагрудного кармана гимнастерки все деньги, даже мелочь, так что в Москве мне пришлось идти пешком от Рижского до Казанского вокзала. Не было даже полрубля на метро.

ВРАНЬЕ НЕ ВВЕДЕТ В ДОБРО

   О лжи в сборнике русских поговорок столько написано, что больше лишь о любви, милосердии, да наказании еще.
   А есть одна приговорка, которую я частенько повторяю про себя по разному поводу: «С правдой шутить, что с огнем».
   Но, вот, шутят.
   Из Москвы по «Кравченко», считай, каждый день такие шуточки, теперь Ленинград в лице Невзорова присоединился. Правда, и тут не без совета из Москвы: сам Верховный Совет рекомендовал смотреть населению ту ложь, которую испек Невзоров.
   На экране герои-десантники, они охраняют захваченный ими вильнюсский телецентр. Естественно, у них танки, бэтээры и другая военная техника. Но это они, оказывается, стали жертвой той страшной трагической ночи, ибо это их преследовали: толкали, плевали на них, даже в них стреляли, хотя убитых и раненых среди них нет.
   Зато убийцы стали вдруг героями. Особенно это впечатляет, когда параллельно тут же по телевидению показывают (не из Москвы, разумеется!) похороны их жертв…
   Невзоров спрашивает этих бравых ребят: что они тут делают? Оказывается, они охраняют телебашню, которую они захватили. — А зачем? — спрашивает Невзоров невинно. Он, и правда, не знает, зачем же они ее захватили. — А там, — простодушно отвечают милые парни-десантники, — эта аппаратура, по которой они… не то говорили… Ну, клевету там разную… на нас… на наш, на советский строй!
   «Они» — литовские, судя по всему, журналисты.
   «Аппаратура» — то, что принадлежало республике, имуществом зовется, за кражу которого карают во всем мире тюрьмой. Его и до сих пор не вернули.
   Воспроизвожу по памяти, но за суть разговора ручаюсь. И если после таких призывов к прямой военной цензуре, осуществляемой при помощи бронемашин, как бы вдогонку из Москвы произнесется устами самого президента (Генерального секретаря, не точней ли?) о субъективно-сти нашей левой печати, которая его никак не устраивает, станет понятней, на кого работают Невзоров и его дружки десантники.
   Порубщик у пня ловится.
   Кстати, московский телецентр захватывать уже не пришлось, туда без парашюта спустили духовного омоновца Кравченко, который и начал новую политику вещания с доброго благословения президента (Генерального секретаря?).
   Но тот, кто в эти дни был и жил тут, в Тихой Балтии, не смог не заметить, что после каждой программы «Время» ситуация (даже на улицах!) резко обострялась, ибо и здешние большевики, и омоновцы, и Интерфронт начинали ощущать мощную поддержку (подпитку!) для своего оголтелого противостояния.
   Но есть у Невзорова еще сюжет, теперь уже о хороших парнях из ОМОНа, которые, в отличие от других своих дружков, не стали служить литовскому правительству. Их 39 человек, вместе с командиром Болеславом, остались верны… Москве и Горбачеву…
   Ну, вот, теперь понятно, откуда исходят дестабилизирующие приказы и указания.
   По чистоте душевной они называют тех, кого они точно знают. Эти бравые ребятки в масках держат в захваченном здании оборону, потому что их «приговорили к смерти». Кто приговорил, мы никогда не узнаем. Они напряжены, но они ироничны, эти свойские наши парни, против которых, оказывается, ожесточился весь мир. Они стоят перед своим командиром с оружием в руках, а он, тоже смелый, тоже свойский парень, этакий ушастик, наверное, его еще в школе дразнили за его нелепый вид. И девки не гуляли с ним, уродцем… Вот теперь он мстит и им, да и всем остальным тоже, в нем очевидно проявлены черты этакого суперчеловека.
   А ОМОН как раз то место, где себя и свои комплексы неполноценности можно вполне реализовать.
   Тему ОМОНа я уже затрагивал и наверное еще скажу, но потом. Это явление серьезное, и его нужно всерьез исследовать. Сейчас же я о фильме Невзорова, который нам было велено из Центра всем смотреть.
   Я полагаю, что Невзорова в его материале привлекал не человек и не характер, что было бы, наверное, даже интересно. Ему важна придуманная им самим ситуация. А ситуация в его кино такая: ребята, сохраняя себе жизнь, держат круговую оборону при помощи броневых машин и автоматов, ибо есть приказ всех их расстрелять, а не брать живьем.
   Чей это приказ? Кто, кроме военных, может такой приказ отдать и выполнить?
   А если это военные, то есть, наша, советская, то бишь, язовская армия, то почему же она своих должна стрелять?
   Она-то, скорей всего, и придет, если нужно, к ним на помощь, ибо ворон ворону глаз не выклюет!
   Но, возможно, тут я хочу пофантазировать, что ребятишки-то, эти славные омоновцы, сильно поразбойничав, теперь побаиваются гражданского населения, скажем, самосуда, хотя, если судить здраво, какой уж там самосуд над человеком с автоматом в руках?
   Натворили, видать, ребятки всякого, а теперь не могут высунуться из логова, настолько бабы и детишки их ненавидят!?
   Но это я пытаюсь извлечь свою истину из инсценировки Невзорова. У него, понятно, о бабах и детишках ничего нет. Опытной режиссерской рукой он расставляет дружков-омоновцев вдоль наружной стены, где, прячась, они ждут нападения. А их командир Болеслав в это время спокойно и чуть устало произносит свой замечательный монолог перед восхищенным Невзоровым. Он говорит так: мы не нападаем, мы защищаем свое право выполнять свой долг так, как мы его понимаем…
   Этих ребят можно и пожалеть. Они обмануты. Но они молоды и могут когда-то прозреть, как прозрели афганцы, которые тоже выполняли «долг»… Мы знаем, какими тяжкими трагедиями, и личными и общественными, это обернулось… Для всех нас, но и для них тоже. Но вот Невзоров-то знает, что он творит. Он лжет. А кто лжет, тот и крадет… По поговорке.
   Этика любого, кому доверено СЛОВО (журналиста ли, писателя), не разрушать, а созидать души. Невзоров — разрушитель и тем опасен.
   А если говорить о тех омоновцах, которые не из «художественной инсценировки», а из жизни, здесь в Латвии, нас всех окружающей, статистика последних дней такова: расстреляна в упор грузовая машина на мосту, ранен шофер. Он умрет в больнице. Другой шофер уцелел, но машина взорвана, одно рваное железо, я сам это видел.
   Он рассказывал: подъехали на желтом военном газике и в упор из автомата, я лег… Тогда они выскочили, схватили меня, хотели сбросить в воду… Но выпустили, велели убираться, не торчать на мосту.
   Ясно, почему он «торчит»: он охраняет этот мост!
   И третье нападение, его показали по телевидению: горел рафик, подожженный выстрелами, а ехали в нем старики и дети. Вел машину молодой совсем парень. Они дали очередь из автомата, полетели стекла, были пробиты шины. Парень на ободах дотянул до поворота, чтобы скрыться за углом от выстрелов, это их и спасло. Но пуля пробила бак, «рафик» вспыхнул свечой… Детей, которые лежали на полу, вытаскивали из горящей машины.
   Где же был Невзоров, отчего не снял этого геройства своих милых и бойких парней?
   МИД республики запросил командование гарнизона о том, где приписан ОМОН, кому же он подчиняется. Оттуда коротко ответили: «Не нам». В дивизии был тот же ответ.
   Так кому он реально подчиняется?
   Рубиксу, ЦК КПЛ, Центру?
   Горбачеву?
   Знает ли он, что развязан настоящий террор гражданскому населению? Что умирают люди, становятся жертвами дети. Я видел лица этих спасенных из горящей машины детей: вот, что нужно показывать по Центральному, по ВАШЕМУ, Кравченко, телевидению!
   А то ведь опять понаедут Невзоровы или Денисовы и будут утверждать о нужности и даже полезности этих славных парней, на которых кто-то тут нападет. Не дети ли из горящей машины?
   А, вот, послушайте, я убежден, что если бы их не ублажали, да не поощряли, да не ласкали по-дружески из Москвы, не было бы — я уверен! — той трагедии, которая разыграется здесь у здания Министерства внутренних дел…
   Это все кем-то умело подготавливалось и подводилось к той роковой минуте, когда прозвучали автоматные очереди на улицах в центре Риги…
   Сейчас еще пять дней у нас в запасе.
   Пять дней, которые могли бы спасти пять жизней.
   Звучат призывы из телецентра, но вряд ли они способны прошибить бронежилеты на душах этих ребят.
   — Мы вас просим быть милосерднее!
   Эти слова произносили, прямо-таки прокрикивали с экрана.
   — Мы вас просим.
   — Просим! Просим! Просим!
   В очень маленькой, но очень «желтой» газетке московских писателей было опубликовано письмо в защиту Невзорова, его подписали сразу 38 писателей. Среди фамилий, кроме Петра Паламарчука, нет ни одной, которую бы я прежде слышал.
   Паламарчука я знаю еще по той поре, когда он, никому не ведомый молодой студент, приносил Битову свою прозу, и была там просто замечательная, листа всего на четыре, повесть под названием «Малоярославец, или Венок доносов».
   Паламарчук играет видную роль среди окружения Бондарева и Проханова, и то, что именно он выступил в защиту репортера, прославляющего насилие, очень симптоматично.
   Ведь слово литератора в особенной цене именно сейчас, когда насилие заполнило этот мир.
   «Александр, — написано в письме, — сумев стать выше своих политических пристрастий, подал благородный пример многим из нас, когда речь зашла о народе, о судьбе сотен тысяч „русскоязычных“, о молодых ребятах, верных присяге, данной Родине…»
   «Держись, Александр Глебович! — просят они Невзорова. — И помни, что тебя поддержи-вают не триста человек в Москве и столько же в Питере, как ты сказал в прошлую пятницу, а гораздо больше. Поддерживают тебя… и твое право сказать другую правду, какой бы горькой она ни была».
   Мой рижский друг прислал записку:
   «Мастер! Непосещение моей квартиры я расцениваю как игнорирование русскоязычного населения…» И что-то еще в этом духе.
   В гостях у Адольфа разговор шел все о тех же проблемах, а о чем еще мы могли сейчас говорить!
   Вот дочка уезжает «туда». Он переживает, но не отговаривает. А как можно отговаривать, если она так говорит… «Папа, — говорит, — все, кого ты видел на свадьбе, исчезли… Вокруг меня уже нет друзей…» А когда Адольф это рассказал одному приятелю, тот сказал: «Пусть едет». И добавил при этом: «Только скажи; пусть едет быстрей, а то форточку закроют!»
   Оказалось, что Адольф хорошо знает и Пуго, и Рубикса, и тот и другой из бывших комсомольских работников, иногда посещали его театр…
   — Комсомольские ребята — это особенные ребята, — сказал я.
   Я, и правда, считаю, что в этих мутантах от большевизма особенно деформировано сознание, выкормыши строя, они обычно служат ему верой и правдой до конца. Трифонов, что ли, про кого-то однажды произнес: железные малыши. Это, вот, про них. По моральным да культурным качествам и впрямь — малыши, но уж зато — железные!
   — Но они разные, — сказал Адольф. — Были на просмотре какого-то спектакля. Пуго поблагодарил и ушел, а Рубикс тут же заявил, что он сделает все, чтобы спектакль не появился!
   — Он прямолинейней?
   — Ну, может в чем-то и честнее… И он, правда, все тогда сделал, чтобы спектакль закрыли. А вот Пуго, хоть и поблагодарил и промолчал, но тут же собрал актив и объявил, мол, если кто-то пришлет письма протеста против спектакля, он их поддержит и пойдет навстречу…
   — Вон откуда у него милицейские манеры! — воскликнул я.
   — Ну, скорей полицейские… Я имею в виду тайную, конечно, полицию… Да он весь гэбэшный от пяток до макушки… А вот Рубикс — он другой… Он упрямый, самолюбивый, если бы с ним по-другому власти обошлись, он не был бы таким, — сказал Адольф. — Да, вот, и сестра о нем примерно то же самое пишет.
   Тут уж я не выдержал.
   — А каким не таким? Ну, чуть хуже, чуть лучше, разве имеет значение! Они же люди системы, и она в них внедрена в кожу, в атомы, из которых они состоят…
   Но вспомнил я об Адольфе Шапиро по другому поводу.
   В эти дни в рижском молодежном театре произошла премьера пьесы Иосифа Бродского «Демократия». Шапиро тоже сказал свое «СЛОВО» о том, что происходит вокруг.
   О пьесе я как-нибудь скажу. Сейчас об ответственности художника, чье слово может двинуть танки на беззащитных людей, а может эти танки остановить.
   В программе театра, которую я сохранил на память, приведены слова Бродского, я хочу их здесь привести.
   «Распад империи, как учит история, редко бывает бескровным. История также учит нас, что политические события оттесняют литературу на задний план, оставляя ей роль в лучшем случае свидетельницы, а в худшем — плакальщицы.
   Мне думается, однако, что на сегодняшний день, когда в распоряжении литературы оказались весьма эффективные средства коммуникаций и массовой информации, существует определенная возможность вывести литературу из подчиненного истории положения, что следует попытаться навязать истории взгляды на жизнь и общественную организацию, присущие литературе. В частности, я имею в виду свойственную литературе мысль об уникальности всякой человеческой жизни, о бессмысленности любого идеала или принципа, требующего для своего осуществления кровопролития…»
   Это и Невзорову, но прежде всего писателю, ну хотя бы такому, как Паламарчук, и его тридцати семи коллегам!
   Но продолжу Бродского:
   «Мне представляется, что следует использовать ЛЮБУЮ СУЩЕСТВУЮЩУЮ ВОЗМОЖНОСТЬ (выделил я — А. П.) донести до сознания подданных распадающейся ныне империи идею о том, что зрелость общества, как и зрелость отдельного индивидуума, определяется не исторической, но этической необходимостью, провозглашенной не с политической трибуны, но со страниц романа или в ритме стихотворения; что оружие и насилие объединяют людей гораздо менее надежным образом и на более короткий отрезок времени, нежели книга и слово».

СЛОВО

   В одном из предисловий Дмитрия Лихачева к «Слову о полку Игореве» я прочел слова о том, что все искусство, в том числе и литература, существует для того, чтобы спасти человека, помочь ему выжить в этом жесточайшем из миров…
   Для этого, и лишь для этого, произносится слово. Бродский тут прав. И этим всегда отличалась, особенно, отмечу, отличалась русская литература. Хотя у нее самой, за всю ее историю, не было такой передышки, чтобы она сама не страдала. Не преследовалась бы, не была угнетена. И всегда была она под особым охранительским полицейским глазом властей, монархии ли, большевиков, стерегущим ее благопристойность, то бишь, смиренность, пуще живота своего. А все оттого, что многие смуты на Руси начинались от книг, и сами большевики начинались от книг, и эту свою школу очень даже хорошо усвоили: тут же, как сами стали у власти, взяли под жесткий контроль всю печать, искусство и, само собой, литературу.
   Максим Горький в своих «Несвоевременных мыслях» писал в 1918 году: «Я знаю, что они проводят жесточайший научный опыт над живым телом России»… Имея в виду все эти запреты. «Я нахожу, — говорил он, — что заткнуть речь „Речи“ и других буржуазных газет только потому, что они враждебны демократии — это позор для демократии. Разве демократия чувствует себя неправой в своих деяниях и боится критики врагов? Разве кадеты настолько идейно сильны, что победить их можно только с помощью насилия?»
   «Они» — ясно кто, он их называл «люди из Смольного», в их число входил, разумеется, и Ленин. Именно о нем писатель сказал: «Древнерусская, удельная, истинно суздальская политика». И он же добавлял: «Я с горечью должен признать: враги правы, большевизм — национальное несчастье, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов…» Надо добавить: и уничтожили.
   То десятикратно прополотое от инакомыслия поле, где что-то, пусть жидко, пусть отдельными чахлыми кустиками, росло, было окончательно вспахано в двадцатые годы при помощи репрессий, чтобы не только семечка живого, а памяти не осталось, но было лишь то, что искусственно посеяно под надзором такого великого селекционера-агронома большевиков, как ЧК-МВД-КГБ, и именуемое в дальнейшем «советской литературой» с психологией рабско-крепостной, с характером обслуги, которая живет от подачек и другого дела не знает, как воспевать эту большевистскую власть в наиболее громкой, доступной для нее форме. Так объявились в ней марковы, кожевниковы, сартаковы, и принцип отбора по образу себе подобных (та же агрономическая селекция под руководством того же агронома) действовал десятилетиями, практически до наших дней. Чего же тут удивляться, что поточный стахановский метод, начатый, увы, основоположником соцреализма Алексеем Максимовичем, привел к засилию творческого Союза нетворческими людьми. Да я лично, побывав одно время на заседаниях приемной комиссии, смог убедиться, как шли без всяких затруднений в Союз потоком дипломаты, военные, международные журналисты. Одного комсомольского босса приняли за брошюру о членских взносах, кстати, вряд ли им самим написанную.
   За этим буйным чертополохом реденькие кустики истинных художников не были видны, да их и не забывали, как я говорил, пропалывать, чтобы они не застили света своим кучным собратьям.
   Может быть, когда-нибудь мы рискнем дать образцы этого соцреализма, ведь далеко не все помнят Панферова или Гладкова, или Бабаевского с Бубенновым… А ведь они — целая эпоха, они вершины этой «литературы». Не о такой ли литературе говорил Николай Гумилев: «Дурно пахнут мертвые слова»…
   Так вот, я о СЛОВЕ.
   Но не о мертвом СЛОВЕ, а о живом. Мертвечины, как говорят, вокруг хоть отбавляй, и запах трупный от тех разлагающихся слов еще не выветрился из Союза писателей.
   Я не хочу вдаваться в нашу несчастную историю, я лишь о том, почему мы, интеллигенция, творцы, люди искусства и культуры, такими явились на свет, мы изначально еще в зародыше напуганы, и наша причудливо выкрученная, деформированная, будто в фантазиях художника Дали, душа не способна породить свободную литературу; мы же знаем, мы лишь догадываемся, что она такое.
   Но мы всегда догадывались, а может и знали, что спасение придет через СЛОВО.
   В сталинских лагерях, где еще оставались люди культуры, редчайшие драгоценнейшие представители серебряного века, такие, как Нина Ивановна Гаген-Торн, этим лишь одним могли выжить. В воспоминаниях о ней так и сказано: «Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил спасительное убежище в творчестве, в слове… И не в том ли печальная разгадка такой особой склонности нашей к литературе?»
   У Анны Ахматовой есть стихи:
 
«Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль,
И долговечней — царственное слово…»
 
   Связать Печаль со Словом могла лишь она, ибо была провидица. Как и все настоящие поэты.
   Но те, кто раньше других догадался, кто искал в слове спасения, раньше других опознавались системой. Мы, наверное, единственная страна, где еще вчера за слово казнили, убивали, ссылали. Причем не только за слово сказанное, но и за слово услышанное.
   В тяжкие нынешние времена, когда в стране безвластие и безверие, а вера в слово политиков тоже окончательно подорвана («дурно пахнут мертвые слова»), еще возможно спастись живым словом, которое могли бы произнести писатели.
   «Главный рычаг образования души есть, несомненно, слово», — так писал Чаадаев.
   Подчеркну: ОБРАЗОВАНИЯ ДУШИ, а не тела.
   Говоря о действенном слове, я не имею в виду всякие там экономические выкладки, которые тоже нужны, не про мемуары и документы времени, я говорю про слово веры, про слово милосердия, про все, что сегодня способно смягчить человеческие нравы и внушить людям надежду на будущее.
   Внушить не при помощи вранья, которым нас пичкали большевики (вплоть до сегодняшнего Кравченко), а при помощи правды, одухотворенной желанием помочь в этот гибельный момент своему народу.
   Мы сейчас много говорим о нравственности, но я думаю, что безнравственна болтовня о нравственности, а нравственно любое дело, помогающее людям сейчас выжить.
   В этом плане можно и нужно говорить о литераторах, которые поставлены ныне в экстремальные условия и тоже нуждаются в защите.
   Они способны защищать других, но сами они не умеют зачищаться, ибо сама профессия обрекла их на вымирание.
   Понимать меня следует так: если бы эти люди были бы практичны, если бы они умели оттирать ближнего от кормушки, они никогда бы не стали писателями. Последнее, если мы говорим о настоящих писателях, исключает полностью приспособленность к жизни. Система, кстати, это знает и успешно использует в своих целях. А цели ясны.
   Я хочу, чтобы читатель расслышал мою тревогу о судьбе тех писателей, которые сегодня еще живы, но завтра могут уйти, как, не выдержав насилия, ушли Шукшин, Трифонов, Шаров, недавно Эдельман, Орлова, Довлатов…
   Уж больно непомерна и велика нагрузка на душу, на ту самую творческую душу, которой целиком и нет — одни клочки, — а она все рвется и рвется.
   Но ныне предстоит еще удар, который лишь сравним с блокадой в дни войны, ибо по велению властей (а разве можно ждать иного) творчество сажают на голодный паек, введя драконовские налоги и этим приравняв прозу, поэзию и прочее к ненавистным им кооператорам.
   Но ошибки большой нет, и то, и другое по сути свободное проявление (может, единственное свободное) человека в нашей несвободной стране.
   Для злейшего контроля они набирают, а, может, уже набрали налоговую рать, более ста тысяч числом, из отставных офицеров, которая с приученной жестокостью будет собирать остатки от ограбленных ими же при изданиях гонорарных крох. А ведь по последней статистике средний заработок среднего литератора не поднимается выше ста рублей. (Статистика взята, естественно, до повышения цен).
   Кстати, не одни писатели такие бедные, таких граждан по нашей стране восемьдесят-сто миллионов человек. То есть, каждый третий человек в Союзе проживает за чертой бедности.