– « Муров. Ты очень любишь нашего Гришу?
    Отрадина (с удивлением). Еще бы. Что это за вопрос? Разумеется, люблю, как только можно любить, как нужно любить матери.
    Муров. Да, да… Конечно… А что, Люба, если вдруг этот несчастный ребенок останется без отца?
    Отрадина. Как без отца?
    Муров. Ах, боже мой! Ведь все может случиться…»
   Я отвлекся, подумав, что если этот Муров хочет бросить своего ребенка и заранее называет его несчастным, он уже заслуживает наказания! А ведь, кажись, не алкаш и не барыга из рыночных, как нынешние! И на фронте не был, и денежки во всех карманах…
   Пока я раздумывал, папаша этот еще что-то там плел про себя и ребенка, на что ему и было отвечено:
   – « Отрадина. Если ты спрашиваешь серьезно, так я тебе отвечу. Ты не беспокойся: он нужды знать не будет. Я буду работать день и ночь, чтобы у него было все, все, что ему нужно. Разве я могу допустить, чтоб он был голоден или не одет? Нет, у него будут и книжки и игрушки… Чтобы все, что у других детей, то и у него. Чем же он хуже? Чем он виноват? Ну, а не в силах буду работать, захвораю там, что ли… ну что ж, ну, я не постыжусь для него… я буду просить милостыню. (Плачет.)
   Муров: Ах, Люба, что ты, что ты!»
   – Какая сволочь! – крикнул я.
   – « Отрадина. …Неужели ты предполагал, что я его брошу?»
   – Но ведь бросила, да? – спросил я, утыкаясь губами в доски двери.
   – Тебе про это прочесть? – спросила Катя.
   – Не знаю… Нет. Сегодня не хочу.
   – Ну тогда завтра.
   – Подумаешь: игрушки, книжки… – прорезался Тишкин. Видать, незаметно подошел и тоже, как и я, не выдержал, как они эту баланду травят. – А милостыню вовсе и не стыдно просить. Я на рынке много раз просил.
   – И я просил… А вот игрушек мне не дарили, – сказал я почему-то. – И книжек…
   – А Муров ваш жмот! – сердито добавил Тишкин. Голос его стал отдаляться. – Заканчивайте, что ли!
   – Сейчас, сейчас… – заторопилась Катя. И негромко добавила: – Но она же еще любит этого… Мурова.
   «Как ты своего ангелочка Яшку», – подумалось. Но я этого не сказал. Спросил:
   – Завтра придешь?
   – Приду.
   – С книжкой?
   – Конечно.
   – Я буду ждать.
 

Пять дней до…

   На другой день я снова услышал голос Тишкина. И спросил его об одном портретике, который у меня недавно уперли. Не сохранился ли чудом? Портретик тот я обнаружил в книжке из больничного шкафа. Листал, листал и вдруг увидел. Крошечный такой портретик одной дамы, а может, девушки, с гладкой головкой, кокетливо склоненной влево. У нее был чуть великоватый рот, который ее вовсе не портил, и живые, такие умные, понимающие глаза. Звали ее Анной. Хотя я стал звать ее просто Аней. Даже Анютой. В книжке я прочитал, что эта семнадцатилетняя Анна была женой старика генерала (вот не повезло-то!), приехала погостить к своей тетке в усадьбу и там встретила молодого Пушкина. В общем, они вместе поужинали и поехали в двух экипажах в усадьбу поэта, недалеко. Но в дом не стали заходить, пошли гулять по парку. Я живо тогда представил их встречу, как прогуливались они лунной ночью среди вековых деревьев, корни которых росли поперек дорожки, и молодая красотка Анна все время о них спотыкалась и громко смеялась. Потом они расстались, а ночью поэт написал для нее стихи и, провожая утром в дальнюю дорогу, подарил на память. А какой-то булыжник, о который он ночью здорово ушиб ногу, вот смех-то, он поднял и положил себе на письменный стол на память.
   Вот и вся история моей любви. Моей, потому что я тогда влюбился в Анну больше, чем сам Пушкин. Правда, я не писал ей стихов. Я переживал по-своему. Я и его стихи, написанные для Анны, не запомнил. Только про сердце, как у него при встрече оно билось, и еще про любовь там и про божество… Конечно, никому я про свою любовь не говорил, но молодая задумчивая девушка, глазастенькая такая, большеротая, с лицом ребенка, поразила меня в самое сердце. У меня внутри все прямо затрепыхалось от любви.
   А дальше было так. Я вырвал страничку из книги и стал носить за пазухой. Ведь носят чужие фотографии. И даже в песенке одной поется, что в кармане маленьком моем есть карточка твоя, так, значит, мы всегда вдвоем, моя любимая… И мы были вдвоем. Я тайком доставал мою Анюту и говорил ей, что люблю ее, что скучаю по ней. И жалко, что она жила целый век до меня, иначе мы бы обязательно встретились и погуляли недалеко от колонии, по какой-нибудь там аллее, а потом поженились. А генерала послали бы куда подальше, скажем, на фронт. Вот что я ей говорил, а она мне понимающе улыбалась, наклонив набок головку.
   Ну а кончилось тем, что шакалы свистнули у меня ночью тот листок. И я потерял Анну навсегда.
   Я спросил через дверь Тишкина:
   – Слушай, а ты не знаешь, кто у меня стибрил ночью мой листок?
   – Какой еще листок?
   – Ну из книжки… Там еще стихи Пушкина были.
   – Стихи? Это с картинкой, что ли? А на картинке баба?
   – Дама, – поправил я.
   – Так мы извели твою бабешку на курево, – сознался он, засмеявшись. – А во время курева еще кто-то анекдотец рассказал, как три сестры стоят на балконе и просят Пушкина сочинить про них что-нибудь. И он стал им читать: «На небе светят три звезды: Юпитер, Марс, Венера, а на балконе три п…ды – все разного размера!»
   Я не стал перебивать Тишкина, знал, что он меня все равно не поймет. Он семимесячный, ему подрасти надо до Пушкина и до настоящих стихов о любви.
   Я только спросил, хоть и без надежды:
   – Все искурили?..
   – Еще бы. А кто-то про тебя даже сказал, что наш чокнутый бабу за пазухой таскает. Надо в другой раз пошарить, может, там еще несколько штук припасены?
   – Теперь я ее в другом месте ношу! – отрезал я, разозлившись.
   На что миролюбивый Тишкин ответил, что картинками развлекаться не запрещено, но ведь и курить охота. А Катькина книжища, небось, листов сто! Это сколько же закруток можно сделать!
 

Четыре дня до…

   – « Незнамов. Да-с, я говорить буду. Вот уж вы и жалуетесь, уж вам и больно. Но ведь вы знали и другие ощущения; вам бывало и сладко, и приятно; отчего ж, для разнообразия, не испытать и боль! А представьте себе человека, который со дня рождения не знал другого ощущения, кроме боли, которому всегда и везде больно. У меня душа так наболела, что мне больно от всякого взгляда, от всякого слова; мне больно, когда обо мне говорят, дурно ли, хорошо ли, это все равно; а еще больнее, когда меня жалеют, когда мне благодетельствуют. Это мне нож вострый! Одного только прошу у людей: чтоб меня оставили в покое, чтоб забыли о моем существовании!»
   – Вот правда! – воскликнул Тишкин, который все это слушал. – Это про нас… Вот ты, ты зачем сюда приходишь? – обратился он к Кате. – Ты ведь приходишь, потому что нас жалеешь… Ведь правда?
   – Могу и не приходить, – ответила Катя.
   – А ты не злись, – сказал Тишкин и признался, что когда увидел книжищу, у него только и была мысль: сколько тут бумаги для раскурки… А тут, оказывается, вон что про нас написано…
   – Так мне приходить или не приходить? – спросила Катя.
   – Приходи уж. Завтра. Только смотри, урки чего-то бродят, – предупредил он.
   – А мне-то что? – сказала Катя. – Я не к ним, я к вам прихожу.
   Я сразу заметил, что Тишкин, приглашая Катю, как бы уравнял себя со мной. Хотя ясно было, что приходит она ко мне, а не к нему. Но зато не будет ее гнать, – решил я.
 

Три дня до…

   – « Дудукин. Я изложу вам краткую биографию его, как он мне сам передавал… Ни отца, ни матери он не помнит и не знает, рос и воспитывался он где-то далеко, чуть не на границах Сибири, в доме каких-то бездетных, но достаточных супругов из мира чиновников… Чиновник умер, а вдова его вышла замуж за отставного землемера, пошло бесконечное пьянство, ссоры и драки, в которых прежде всего доставалось ему. Его прогнали в кухню и кормили вместе с прислугой; часто по ночам его выталкивали из дому, и ему приходилось ночевать под открытым небом. А иногда от брани и побоев он и сам уходил и пропадал по неделе, проживал кой-где с поденщиками, нищими и всякими бродягами, и с этого времени, кроме позорной брани, он уж никаких других слов не слыхал от людей. В такой жизни он озлобился и одичал до того, что стал кусаться, как зверь…»
   – Хватит! – вдруг оборвал чтение Тишкин.
   – Что? – не поняла Катя. – Мне не читать? Но ты же сам просил…
   – Просил. А теперь не хочу.
   – Ладно, – согласилась Катя. И, приблизившись к дверям, спросила уже меня: – Саш, а тебе тоже не понравилось?
   – Не знаю, – сказал я.
   Уж больно там все по правде было. Но мы ведь это знали и без книжки. Как пьянствовали вокруг, как материли и гнали нас отовсюду, как мы тоже с нищими и бродягами ночевали. Мы и впрямь были как звери. И по-звериному жили. Даже сейчас, когда слушали Катю… Господи, зачем ей это знать? Для нее все равно эта книжка – только школьная программа!
   – Ты вот что, – грубо сказал Тишкин. – Кончай сюда ходить!.. И книжек этих не носи…
   Я услышал, как Катя зашуршала бумагой, вырывая страницу, потом сказала:
   – Вот. Передай Саше, ладно?
   – Ладно, передам, – согласился Тишкин.
   Я подождал и окликнул Тишкина:
   – Эй, она что, ушла?
   – Ушла, – ответил он.– И опять эти… ну слезы…
   – Листок мне отдай, который вырвала.
   – Зачем? – спросил он каким-то чужим, неприятным голосом. – Все равно это никому не надо.
   – Мне надо, – настаивал я.
   – А чего тебе там? – вдруг взвился он. – Зачем?! Знала бы она, как нас били и гнали…
   – А она-то причем? Она из книжки читала…
   – Вот и не надо! Не надо! – крикнул он.
   Вообще-то я был с ним согласен, что не надо больше читать. Но листочек я выпросил. Было уже темно. Как ни пытался я разобрать буквы, не получалось. Пришлось терпеть до утра.
 

Два дня до…

   Катя в этот день не пришла. Но вместо нее была та самая страничка, вырванная из книги. Текст я помню до сих пор:
   « Кручинина. Я опытнее вас и больше жила на свете; я знаю, что в людях есть много благородства, много любви, самоотвержения, особенно в женщинах.
    Незнамов. Будто?»
   Кручинина говорит о сестрах милосердия. И потом:
   «– Да и не одни сестры милосердия, есть много женщин, которые поставили целью своей жизни – помогать сиротам, больным, не имеющим возможности трудиться, и вообще таким, которые страдают не по своей вине… Да нет, этого мало… Есть такие любящие души, которые не разбирают, по чужой или по своей вине человек страдает, и которые готовы помогать даже людям…
    Незнамов. Вы ищете слова? Не церемоньтесь, договаривайте.
    Кручинина. Даже людям безнадежно испорченным. Вы знаете, что такое любовь?»
 

Один день до…

   Мы, и правда, безнадежно испорчены, и нас некому любить. Но ведь передала же она листочек с этими словами, значит, хотела сказать о своей любви. Я всю ночь не мог заснуть. Я верил, что она придет и я успею ей что-нибудь ответить. Ну хотя бы попросить прощения за наше с Тишкиным свинство. Тем более что скоро я уже ничего не смогу сказать.
   И когда я заслышал издалека ее голосок, у меня даже сердце дрогнуло. Я вскочил со своей пыльной лежанки и солому с себя отряхнул, хотя знал, что она меня все равно не сможет увидеть.
   Но это была не Катя – ее мама. Просто голоса были похожи. Сперва она разговаривала с моим стражем, о чем – я не мог разобрать. Но понял, что она сильно взволнована. А потом она приблизилась к сараю и спросила:
   – Саша, ты меня слышишь? Ты случайно не знаешь, где Катя?
   – Сегодня ее здесь не было.
   – А вчера?
   – Вчера тоже.
   – Она была позавчера, – влез в разговор Тишкин. – А больше мы ее не видели.
   – Но она вчера направлялась к вам! Она еще захватила лепешки картофельные, я напекла, и книжку…
   – Нет, ее не было, – повторил я. И уж совсем по-глупому добавил: – Может, у подруги… зашла и задержалась…
   – Мы уже всех опросили… И в милиции были, – пробормотала мама.
   Больше она ничего не спрашивала – опять побежала искать дочь. Если бы можно было, я бы тут же рванулся за ней, потому что с самых первых ее слов понял, что в нашей жизни, ее и моей, произошло непоправимое. Нет, не понял, почувствовал кожей. Хотя и не верил, что именно с ней, с Катей, может что-то случиться. Ни бежать, ни помогать искать я не мог, но и сидеть просто так я не мог тоже.
   – Тишкин, – позвал я, – ты правда ничего не знаешь?
   – Ничего, – сказал торопливо Тишкин. Мне его голос очень не понравился.
   – Точно?
   – А что я должен знать? – раздраженно ответил он.
   – Но как ты думаешь… с ней могли что-нибудь?.. – Дальше я побоялся говорить. Словно это могло повредить Кате.
   – Не знаю я ничего, – повторил неприятным голосом Тишкин. – Я уж какой день здесь торчу.
   – Значит, могли, да? Они?
   – Кто они?
   – Ты знаешь кто… Урки!
   – Я их не видел.
   – А Главный?
   – Главный завтра будет.
   – Но ты можешь кого-нибудь позвать? – выкрикнул я.
   – Никого же нет… правда, – жалобно сказал Тишкин.
   – Найди!
   – Кого?
   – Кого хочешь! Ведь Катя пропала!
   – Ладно, – согласился вдруг он. – Сменюсь вот только…
   – Иди сейчас, – приказал я. – Иначе я разобью дверь… Я стучать, я орать буду!..
   Тишкин исчез и появился только к вечеру. Подойдя к двери, он сообщил мне, что вернулся из совхоза Яшка Главный, вроде как его в милицию вызвали. Потом он пообещал прийти сюда…
 

Казнь

   Он и правда пришел. Без свиты, один. Сел на свое привычное место в углу и затих. Ни словца. Но и я, хоть тревога разрывала меня изнутри, не спешил с вопросами. Я ждал, с чего он начнет. Первым нарушить молчание должен был он. Он оттуда, со свободы. Наверное, уже побывал в милиции. Да и вообще. Он закрутил это опасное кино, в которое втянул меня и Катю. Точнее, меня, а уже я – Катю. И нам с ним придется теперь развязывать этот узел.
   После долгой паузы он спросил:
   – Ты звал?
   – Звал.
   – По поводу Кати?
   – По поводу ее.
   И снова долгое молчание.
   – Ну и что ты хочешь?
   – Хочу знать, – сказал я, сделав к нему шаг, потом второй, – где она сейчас?
   Мне показалось, что при моем приближении Главный испуганно сжался.
   – Откуда мне знать? – произнес он, не глядя в мою сторону. – Меня же здесь не было!
   – А кто был?
   – Ну кто… эти…
   – Урки?
   – Да.
   – Это они?
   Он молчал.
   – Это они? – громким шепотом, чувствуя, что вот-вот сорвусь на крик, еще раз спросил я.
   Вот теперь он посмотрел на меня. В свете заходящего солнца, острых, как спицы, лучей, сквозящих через щели в дверях, блеснули золотом его кудри. Но голубые глаза были темны, даже черны. От них веяло мраком, гибелью. Хотя, думаю, мои были немногим лучше.
   – Я их убью! – выдохнул я и не услышал своего голоса. Но он меня услышал. Он бы услышал, даже если бы я вообще ничего не произнес. Не случайно он старался не глядеть в мою сторону. Он и впрямь сейчас меня боялся. На его глазах я преображался в натурального палача. Палача всех. И урок. И его тоже.
   – Убей, – сразу согласился он.
   – Как?
   – Тебе помогут.
   – Когда?
   – Этой ночью.
   И добавил, вставая, что кореец сбежал, а украинец будет в спальне. И тут же выскочил за дверь…
 
   Ночью, не знаю который это был час, дверь распахнулась, и кто-то мне спокойно указал, чтобы я шел в спальню. Там ждут. Ни охраны, ни сопровождения не было. Но слова «там ждут», сказанные негромко, поразили своей уверенностью. Кого ждут? Меня? А кто? Убийца Кати? Зрители? Помощники?..
   В спальню дверь тоже была предусмотрительно открыта. Не знаю, был ли в спальне кто-то еще, – я не смотрел по сторонам. Я смотрел лишь туда, где должен был лежать убийца Кати. И я его увидел. А рядом с храпящим уркой, на тумбочке, отсвечивая серебром, лежала знакомая спица. Все было предусмотрено.
   Наверное, надо было отдышаться, оглядеться и как-то приготовить себя для казни. Но я торопился. Я боялся, что кто-то или что-то может мне в последний миг помешать. Да и что мне готовиться, если там, в сарае, ожидая ночи, я мысленно уже тысячу раз поразил убийцу и ножом, и топором, и просто вцепившись в шею зубами.
   Я наклонился над ним и почувствовал густой смрадный дух сивухи. Лежал он на боку, не прикрывшись одеялом, и было видно, какой он огромный, босые ноги торчали за пределами топчана. Что ему спица, его бы долбануть тяжелой кувалдой по голове, чтобы черепушка всмятку! Но спица уже сама скользнула в руку, а глаза выискивали место для удара. Синяя майка, задранная снизу и обнажившая поясницу, была в пятнах пота.
   И вдруг сзади закричали:
   – Бей же! Бей!
   А может, я и сам себе это прокричал – не знаю. Но я вздрогнул, размахнулся и с силой, хотя спицей не колют с размаха, воткнул ее в спящее тело, снаружи осталась лишь рука. Затем вытянул спицу и снова нанес удар, еще сильней. Урка захрипел, захрюкал и взвыл, как раненый зверь Он все дергался, хотел развернуться в мою сторону, но торчащая спица ему мешала. И вдруг затрясся всем телом, из него пошел воздух. Это последнее, что я запомнил, прежде чем отключиться. Как он трясется, выкатывая глаза, а из него с шипением и с белой пеной на губах выходит и выходит воздух…
 

Возвращение

   В больничке я пробыл недолго. Это был деревянный дом в два этажа на краю поселка, где лечились язвенники, сердечники, травмированные на производстве, в общем, все, кроме инфекционных больных. Со мной в палате лежали одинокий и молчаливый старик, толстячок-завхоз из отдела рабочего снабжения – ОРСа, которому жена два раза в день приносила вкусную снедь, и солдат без ноги, бойкий и говорливый от того, что выжил на войне. Солдат каждую ночь уходил к девкам, старичок все больше спал, а завхоз или что-нибудь жевал, или гулял с женой в старом парке, который окружал больничку.
   Несколько раз ко мне заходила мама Кати. Она приносила картошку и хлеб и подолгу молча сидела рядом, пристально меня рассматривая. Мне становилось не по себе от этого изучающего взгляда. Иногда заговаривала о погоде, о врачах и никогда о Кате. Я лишь вздыхал с облегчением, когда она уходила. Однажды она задала вопрос, которого я давно ждал:
   – Саша, а ты не знаешь, кто убил этого?.. Ну который урка…
   – Не знаю, – ответил я.
   Я, и правда, почти ничего не помнил. Все виделось как-то смутно, будто во сне. Надо было спросить, а что она вообще про это знает, но что-то мне мешало. Может быть, страх, что возникнут подробности, которые уже почти забыл, и тогда мне снова станет плохо.
   – Я слышала, что дело закрыли, – продолжила она. – Начальник колонии объявил, что произошла драка, а этот… был зачинщик и сам виноват…
   – Да. Так, кажется, и было, – подтвердил я.
   – Ты участвовал в этой драке?
   – Не помню.
   – А Катю мою ты помнишь?
   – Нет.
   – Но ведь ты должен ее помнить? Она ходила к тебе с книжкой…
   – Не помню, – повторил я. – И книжку не помню.
   Господи, как не хотелось ничего вспоминать! Книжку эту, я уже знал, нашли под подушкой казненного урки и, наверное, извели на закурку. Единственный листочек со словами о любви, сам не знаю зачем, хранился у меня за пазухой. Однако мама Кати не могла об этом знать. Она была учительницей литературы, но выучила Катю вовсе не тому, что нужно знать об этом мире: глупой жалости и глупой любви. Именно это Катю и погубило. Но как я мог это сказать?!
   – А Яшку вы не видели? – спросил я почему-то.
   – Нашего Яшеньку? – оживилась мама Кати. – Ну как же! Он столько помог следствию и вообще… Он уверяет, что Катя найдется!
   – Он это сам сказал? – спросил я, напрягаясь.
   – Да. Золотой мальчик! – воскликнул она. – Он и о тебе так хорошо отзывался…
   «Золотой палач», – добавил я про себя. А вслух спросил:
   – И как же он, интересно, отзывался?
   – Ну как… Он сказал, что ты теперь для него свой человек.
   – Значит, свой?
   – Да, он так и сказал: свой… А может, ты хочешь перейти ко мне? Жить в семье? – вдруг спросила она.
   – Зачем?
   Мой вопрос прозвучал глупо. Однако она все поняла. Я подумал, что это было главным, ради чего она ко мне приходила. Но я не хотел, чтобы меня жалели.
   Оставив мне тридцатку денег, расстроенная учительница ушла. А на следующий день попросился домой и я. Домой – значит, в колонию. Меня выписали.
   Я пошел на наш местный поселковый рынок, где по воскресным дням торговали местные колхозники. На два червонца я купил крупно порубленной махры, потом направился к теткам, стоявшим рядком у дальнего забора. Пропустив пирожки с капустой, картошкой, луком, дошел до торговки, предлагавшей пирожки с ливером. Я посмотрел тетке в глаза, но ничего особенного не увидел. Все они, эти рыночные тетки и бабки, были как на одно синюшное лицо со следами непрерывных тягот и забот.
   Я заплатил за пирожок остатками от подаренной мне тридцатки и, завернув его в лопушок, направился в сторону колонии. Оглянувшись, увидел, как следом за мной к тетке подкатил совсем молоденький курсант в морской форме и тоже купил пирожок. Не отходя, видно, был голоден, он с удовольствием засунул в рот полпирожка и стал жевать, а меня вдруг затошнило.
   Неподалеку от сарая я вырыл под молодой сосенкой ямку. Земля была мягкой, песчаной и на ощупь прохладной. В эту ямку я положил купленный пирожок, не разворачивая лопушка, и засыпал песком. Сверху замаскировал травкой и присел рядом. Сосну легко было запомнить, у нее была редкая форма двух раздвоенных полукруглых золотых стволов, напоминающих по форме лиру.
   Здесь меня и разыскал мой привычный страж Тишкин.
   – За мной? – поинтересовался я, глядя на него снизу вверх. – Опять в сарай?
   Теперь я мог на эту тему даже шутить.
   – Что ты! Что ты! – сходу затараторил он. – Ты у нас теперь свободный навсегда. – И, оглянувшись, добавил тише, что ему поручили передать: за мной должок – сходить в кинотеатр.
   Слово «навсегда» вызвало у меня невольную улыбку.
   – Кто передал-то? – поинтересовался я.
   – Главный. Он теперь с Ленькой Пузырем все решает.
   – А третий кто?
   – Третий?.. Ну я, – сказал, помолчав, Тишкин. И на всякий случай заглянул мне в лицо.
   – В люди выходишь?
   Почувствовав в моих словах скрытую издевку, он тут же парировал:
   – Ты тоже!
   Я не собирался ссориться и вполне миролюбиво поинтересовался, когда мне надо туда идти.
   – Сегодня. Ряд восьмой, место шестнадцатое.
   – А спица?
   – Спица будет. Не дрейфишь?
   – Долго ли умеючи? – сказал наигранно я. И ничто во мне не дрогнуло, даже не колыхнулось. – Одним больше, одним меньше.
   – Во! Главный тоже сказал… Только не велел тебе передавать… Медведь, сказал, попробовавший человечины, навсегда становится людоедом.
   – Это я, что ли, людоед?
   Тишкин вздохнул и не ответил.
   Я покосился на тайное мое захоронение и спросил:
   – А что, брат Тишкин, не хочешь ли ты закурить?
   – А курево есть?
   – Есть. Нужен огонек.
   – Огонек будет, – оживился он. – Я кресало твое вернул.
   – Украл, что ли?
   – Ну и что?
   Я достал из кармана махорку, а другой рукой залез за пазуху и извлек книжный листок, подаренный Катей. Пробежал глазами:
   « Кручинина. …Есть такие любящие души, которые не разбирают, по чужой или по своей вине человек страдает, и которые готовы помогать даже людям…
    Незнамов. Вы ищете слова? Не церемоньтесь, договаривайте.
    Кручинина. Даже людям безнадежно испорченным. Вы знаете, что такое любовь?»
   – Тишкин, ты что-нибудь слыхал про любовь? – спросил я, отрываясь от текста.
   – Чё?
   – Про любовь, говорю. Ты знаешь, что это такое?
   – Чё? – явно дурачась, повторил он.
   – Хрен через плечо, – ответил я и разорвал листок пополам.
   Мы свернули из чужой, совершенно нам не нужной любви по цигарке и с удовольствием затянулись едким самосадом…
 

Эпилог

   Через пятьдесят лет он вернулся в это место и не без труда разыскал развалины колонии и тот сарай, где довелось сидеть в ожидании казни. Из Чечни, где получил две пули от федералов в шею и руку, подлечившись, добирался в Россию сложным путем через соседнюю республику. Выручало обличье: уж точно не горец и не черный, а самый обычный беженец-пенсионер, ищущий работу сторожа, чтобы на исходе жизни как-то выжить. Он даже сосенку-лиру нашел, хоть и не сразу, потому что рядом выросла трехэтажная вилла с вычурными башенками и конусной острой крышей. Все это скрывал пятиметровый краснокирпичный забор. Слава Богу, сосенка-лира оказалась не загнанной в чужой двор, а стояла по эту сторону забора. Но она не только подросла, а уже и постарела, один из двух округлых стволов начал сохнуть.
   Он присел на траву, опершись здоровым плечом о шершавый ствол, достал сигарету и закурил. Потом поднялся и не спеша добрел до сарая. Вдруг показалось, что Тишкин еще там и его ждет. Сарай тоже одряхлел, дверь, когда-то крепкая, была сорвана с петель, крыша стала дырявой. Было очевидно, что не сегодня-завтра его снесут.
   – Тишкин, – позвал негромко, хотя слышать здесь его никто не мог. – Тишкин, ты что-нибудь слыхал про любовь?
   – Слыхал, как же, – ответил тот, присев рядышком и прикуривая от его сигареты. Сам он держал в руке самокрутку.
   – Ну и как? Тебе повезло?
   – Нет.
   – Почему?
   Тишкин затянулся и проследил глазами за голубой струйкой дыма, пущенной вверх. Внешне за эти годы он никак не изменился, только глаза стали совсем не детские. А широкую улыбку стерло совсем.
   – Да все потому, думаю, что мы не научились любить. А ненависть, знаешь… Ты после колонии много пострелял?
   – Много.
   – Где?
   – Везде. Последнее время на Кавказе…
   – А зачем?
   – Мстил.
   – Кому?
   – Всем.
   – Ну и как?
   – Не знаю.
   – В том-то и дело, что знаешь, – возразил Тишкин. – А вот скажи… только по правде: детишек ты трогал?
   – Ты говоришь про Беслан?
   – Ну понятно, что там ты не был. А, кстати, ведь мог быть?
   Гость молчал.
   – Да или нет?
   – Да. Ну а ты? Ты-то живой?
   – Меня давно нет, – произнес Тишкин негромко.
   – А другие?
   – Да никого не осталось.
   – И Главного?
   – И его тоже. Еще в Сербии… Ты из нас последний!
   – Ну скажешь тоже, последний! Другие будут… Да они уже есть, есть!
   – А ты сам-то есть? – вдруг спросил Тишкин. Так спросил, что он смешался, не зная, что отвечать.
   Ах, Тишкин, Тишкин! Если ты такой прозорливый и все про меня понял, так добей же, добей меня! Мне ведь, и правда, все равно, как ты меня прикончишь. Лучше бы, наверное, при помощи спицы. Но сейчас мы оба понимаем, что все эти штуки со спицей были, как первый класс в сравнении с теми кровавыми академиями, которые мы прошли после. Да и где эту спицу теперь найдешь?!
   Недавно еще был у него пистолет Стечкина, его когда-то подарил Яшка Главный, это было самое удачное оружие из всего, что пришлось ему держать в руках за полсотни бродячих лет. Но, пробираясь в Россию, он не рискнул брать его с собой, тащить через пограничные, хоть и дырявые, но кордоны, и на прощание в Пандорском ущелье подарил молодому боевику из Ингушетии.
   Затянувшись последний раз, он поворошил солому и бросил в нее окурок. Спокойно наблюдал, как солома задымила, затрещала и вдруг вспыхнула ярким пламенем. Здесь все было готово к огню, и даже странно, что никто не догадался подпалить сарай раньше. Потом задымились стены и сильно запахло горячим деревом и смолой. Едкий дым клубами поднимался вверх, застилая слезами глаза, припекая лицо и волосы. И сразу как по команде огненным смерчем полыхнули стены, прорываясь с гудением к небу через пролом в крыше. Но этого он уже не мог видеть. Он только успел почувствовать, как золотой палач приблизился, приник к нему, стиснув в жарком смертельном объятии, и вознес вместе с пламенем к небу…
 
   Пожар никому не повредил и никого не затронул. Обгорела лишь необычная двуствольная сосна, стоящая поблизости. Под рухнувшими обугленными стропилами были обнаружены останки человека, судя по всему, бомжа, заночевавшего в сарае. Опознать его не удалось, и после милицейских формальностей его захоронили на местном кладбище в безымянной могиле. А вот следы пожарища, кажется, сохранились по сегодняшний день. Очевидцы рассказывают, что время от времени, обычно в июне, на заросших иван-чаем останках сарая появляется никому неизвестная девочка-подросток в белом платьице и с корзиночкой в руках. В корзиночке у нее лежат горкой поджаристые пирожки. Девочка присаживается около тропки, прямо на траве, и, просительно заглядывая в лица случайных прохожих своими бездонно синими глазами, предлагает попробовать ее угощение. «Ну хоть один пирожок, – просит она. – Хоть один… Ну пожалуйста!»
   Люди с испугом смотрят и, не останавливаясь, спешат прочь.