— В вашем старом театре, куда мы привезли новейшую пьесу, которую сегодня должны еще раз прорепетировать, — воскликнула Паулина, как всегда, с безупречной дикцией, — поэтому я надеюсь, что никто не налегал на коктейли слишком усердно… — Искусно рассчитанная пауза для смеха, который не замедлил последовать. — Итак, я хотела сказать, что в вашем старом театре я вновь почувствовала, какая удивительная вещь Театр. — Тут ее понесло, и оркестр зазвучал во всю мощь. — Всегда он не то что прежде, всегда при последнем издыхании, но каким-то образом он всегда воскрешает свое очарование и обретает новую жизнь — может быть, просто потому, что в нем есть и теплота, и человечность, и глупость, и красота, как и в самом человеке. Да, просто потому, что он бесконечно близок нашему сердцу. Вот почему мы так счастливы и горды, что служим Театру. И так счастливы и горды, что находимся здесь. Большое спасибо.
   Раздались аплодисменты. Тогда он вошел, аплодируя вместе со всеми, но ленивее прочих и с некоторой иронией. В Зеленой Комнате, набитой до отказа, было светло и жарко; пахло как в обезьяннике; он почувствовал, что сморщивается, коченеет, высыхает и стареет, что он уже не пятидесятилетний драматург, а таоистский отшельник, почти такой же древний, как и его пещера среди далеких голубых холмов. Может быть, его никто и не заметит — оттого что сумрак совсем размыл его. А здесь так много увесистой плоти, к тому же еще пропитанной мартини.
   Коротышка Отли, который был за распорядителя, слегка подвыпивший и порозовевший, но все замечавший, увидел его первым.
   — Мистер Чиверел! — вскричал он, бросаясь ему навстречу.
   Паулина, одетая в черное, высокая и красивая, под летела к Чиверелу, забыв, что половина Бартон-Спа все еще здесь:
   — Мартин, негодник! Ты подслушивал!
   Раздались смешки, еще аплодисменты, возгласы «Просим!», и Отли поднял руку.
   — Мистер Чиверел, — объявил он, — пришел как раз тогда, когда пить уже поздно, но еще не поздно сказать несколько слов. Итак, мистер Мартин Чиверел.
   Пятьдесят или шестьдесят пар глаз — одни круглые, другие прищуренные, но во всех — ожидание… Что же делать — выдать им полминуты пустопорожней болтовни или прямо высказать все, что он думает, — проглотят, как миленькие, даже если им не понравится. Он взглянул на них растерянно и в то же время иронически. Ну ладно, пусть получат свое — они же всегда готовы хорошо посмеяться. На это уйдет больше сил, чем он должен расходовать; чтобы просто стоять здесь под их взглядами, и то требовалось огромное усилие, но он призвал на помощь Старую Гвардию, как ему уже не раз приходилось делать последнее время; после этого он заговорил — спокойным и уверенным тоном почетного гостя.
   — Я имел удовольствие слышать прелестную речь мисс Фрэзер, — сказал он после обычных реверансов в сторону мэра и именитых граждан города. — И, мне кажется, едва ли должен извиняться за свое опоздание. Мисс Фрэзер ответила от имени всех нас гораздо лучше, чем это смог бы сделать я. — «Пока неплохо; а теперь сотрем с их лиц этот слегка остекленевший взгляд». — Но я не могу согласиться с тем, что она говорила о Театре. У меня появились серьезные сомнения в том, что Театр способен обрести новую жизнь и былое очарование. «Стеклянная дверь», премьеру которой мы здесь покажем, — это последняя из написанных мною пьес и, вполне возможно, последняя моя пьеса вообще.
   Это вызвало шум — кое-где удавленное и испуганное перешептывание, а кое-где просто шум. Ни то, ни другое гроша ломаного не стоит. Но он успел заметить, что Паулина нахмурила брови. Бедняжка Паулина!
   — И может быть, мне следует предупредить вас, — продолжал он, надеясь, что говорит как нельзя более непринужденно, — после всех этих разговоров о сердечной теплоте и готовности хорошо посмеяться предупредить, что «Стеклянная дверь» — это серьезная попытка рассказать о мире, каков он есть, и о людях, каковы они на самом деле, вследствие чего она может показаться вам мрачной и довольно неприятной пьесой — совсем не такой, как вы ожидали. На этот случай я заранее прошу вас принять мои сожаления. — Он старательно улыбнулся им, но вместо улыбки получилась натянутая, сухая, словно пергаментная, усмешка. — И позвольте заверить вас, господин мэр, — заключил он с фальшивой мягкостью и теплотой, — что мы высоко ценим ваш прекрасный старый театр и дружеское гостеприимство, с которым вы нас приняли. Благодарю вас.
   На этом после нескольких неуверенных хлопков прием и закончился. Официанты начали убирать со столов; горожане потекли к одному выходу, актеры — к другому; Отли представил Чиверела мэру, который оказался не усатым торговцем скобяным товаром, а гладко выбритым галантерейщиком. Чувствуя, что он просто обязан это сделать, Чиверел проводил Отли, мэра и его охрану и свиту до конца коридора, который вел к главному входу. Это была нелегкая работа, настоящая епитимья, потому что Чиверел отчаянно устал и мечтал поскорее сесть. «Боже, — мысленно взмолился он, — пошли мне глубокое кресло и никаких людей». Тем временем откуда-то вынырнула женщина с попугаичьим лицом из числа тех поклонниц, которые превращают жизнь знаменитости в пытку. Она сказала Чиверелу, что его пьесы всегда были счастьем ее жизни; однако, неся эту мерзкую чепуху, она не переставала подозрительно буравить его маленькими глазками, точно озлобленный неудачами сыщик.
   — Вы знаете эту женщину? — спросил он Отли, когда они наконец отделались от нее.
   — Нет, мистер Чиверел, хотя я тут знаю чуть не каждого.
   — Ничего удивительного. С некоторых пор мне кажется, что они и не люди вовсе. — Он печально посмотрел на коротышку Отли. — Я думаю, это исчадия ада, — прошептал он и побрел обратно в Зеленую Комнату.

2

   Официанты — из театрального буфета и приглашенные — сделали свое дело быстро и аккуратно. Никаких следов только что закончившегося приема уже не было видно. Зеленая Комната стала почти прежней, мрачноватой, но изысканной Зеленой Комнатой. В ней тесной кучкой стояли три человека — три его ведущих актера: Паулина Фрэзер, высокий Джимми Уайтфут, похожий на гвардейского офицера, которым он и вправду когда-то был, и старый Альфред Лезерс, семидесяти с лишним лет, грузный, совершенно седой и имевший потрепанный и смешной вид, какой бывает у боксеров, ушедших на покой, и у старых характерных актеров. Едва Чиверел вошел, они как-то сразу отодвинулись друг от друга, не сделав при этом ни одного сколько-нибудь заметного движения. Чиверел понял, что против него готовится заговор.
   Лезерс ухмыльнулся.
   — Ну как ты расстался с его милостью мэром?
   — Он считает, что я скромничаю, — беспечно ответил Чиверел. — Мне так и не удалось втолковать ему, что я говорил о пьесе вполне искренне.
   — Ну, я надеюсь, ты не слишком усердствовал.
   — Нет, — сказал Чиверел. — Мне надо сесть. — И он тяжело опустился в кресло. — Если хотите начинать первый акт, давайте. Я спущусь попозже. Ко мне тут должен прийти врач.
   — Мартин! — Паулина сразу же встревожилась.
   — Да нет, все в порядке. Ничего страшного. Старая история. Упало давление. Поэтому я и явился на этот проклятый прием к шапочному разбору.
   Паулина не успокоилась.
   — А у врача ты был?
   — Да. Он как будто человек толковый. Обещал принести какое-то зелье, которое должно мне помочь. И я буду в полном порядке. — Он взглянул на них с насмешливой улыбкой. — Вас можно принять за депутацию.
   — Ну что ж, дружище, пожалуй, можно считать и так, — примирительно сказал Лезерс.
   — Тогда выкладывай. — О боже! Он любил их всех троих. Паулина и славный старина Альфред были его давними друзьями, но сейчас он хотел бы, чтобы их унесло за тысячу миль, на какой-нибудь тихоокеанский остров. Или нет, пусть остаются здесь, а остров он взял бы себе. Он зажмурился, чтобы полюбоваться игрой воды в лагуне, потом широко открыл глаза.
   — Третий акт?
   Лезерс взглянул на двух остальных.
   — Видите, он знает.
   — Да, Мартин, — серьезно сказала Паулина. — Третий акт.
   Теперь слово взял Джимми Уайтфут.
   — Мы все почувствовали это несколько дней назад. Но притворялись даже друг перед другом, что ничего страшного не происходит.
   — А после сегодняшней утренней репетиции мы не можем больше так продолжать. — Паулина бросила на него безнадежный, но пылающий взгляд и с силой закончила: — Мартин, мы все ненавидим этот третий акт.
   — Это верно, дружище, — печально сказал Лезерс.
   — Не поздновато ли вы это заметили? — сухо, но беззлобно спросил Чиверел. — В понедельник у нас премьера.
   Паулина отмахнулась.
   — Да, но поскольку это ты… и потом, нам ведь и раньше случалось вносить изменения в последнюю минуту… так что еще время есть… — Она не договорила.
   — Время для чего? — спросил он мягко.
   — Для того, чтобы написать и отрепетировать другой финал — не такой циничный и горький и… и не такой безнадежный. Альфред, Джимми, ну скажите же ему… — И она отвернулась, явно расстроенная.
   — Она совершенно права, дружище, — сказал Лезерс необычайно торжественно. — Мое мнение — а уж мне-то полагается все знать, ведь я пятьдесят лет варюсь в этом котле, — мое мнение, что у них такой финал никогда не пройдет. Им это вообще не по зубам. А если ты стоишь на своем, тогда мы здесь провалимся.
   Чиверел воспринял это легко — он слишком устал, чтобы противостоять такому серьезному напору. Как все актеры вне сцены, они говорили с чрезмерной аффектацией, словно играли для верхнего яруса и галереи.
   — Может быть, ты и прав, Альфред. Но меня это не очень волнует. И в конце концов пусть будет великолепный провал, который никому из вас не причинит большого огорчения.
   — Постой, Мартин, — сказал дотошный Уайтфут. — Мы с Паулиной вовсе так не считаем. Мы думаем, что даже если пьеса пойдет, она не принесет людям добра. Люди пережили тяжелые времена, и они не хотят больше испытывать боли… и мы чувствуем то же самое…
   — А то, что твои персонажи говорят и делают, — неправда, — осуждающе перебила Паулина. — Я просто не верю им… Все это ложь.
   — Одну минуту, Паулина, — сказал он спокойно. — Ты вместе с остальными читала пьесу. Мы обсуждали ее.
   — Да, но тогда мы не понимали, каким безысходным и безнадежным будет третий акт. — Она решительно стояла на своем. — Ты-то, конечно, знал это. Но мы не знали. В конце пьесы между людьми не остается ни проблеска взаимопонимания… Каждый бормочет что-то, будто запертый в стеклянном шкафу…
   — Кстати, пьеса и называется «Стеклянная дверь», — напомнил он.
   — С таким же успехом ее можно было назвать «Стеклянный гроб»! — выкрикнула взбешенная Паулина.
   За этой репликой, которую бродвейский режиссер оценил бы как самую кассовую в спектакле, последовала пауза — пауза, определенно неловкая. Лезерс и Уайтфут переглянулись. Паулина, отнюдь не плакса, по-видимому, готова была разрыдаться; но она пересилила себя и сказала двум актерам:
   — Идите вниз и начинайте первый акт. Скажите Бернарду, что к своему выходу я буду на месте.
   — Хорошо, радость моя, — ответил Лезерс и вышел вместе с Уайтфутом, что-то громко мурлыча себе под нос, как он обычно делал в своих знаменитых комических сценах под занавес. Паулина села на маленький стул с прямой спинкой рядом с глубоким креслом Чиверела. Некоторое время она молчала и даже не смотрела на него. Но он смотрел на нее и думал о ней. Сколько ей лет теперь — сорок пять? Ей столько не дашь. Когда-то он пытался убедить себя и ее, что он в нее влюблен, но из этого ничего не вышло: они по самому своему существу были всего лишь коллегами и друзьями. Где-то был у нее муж, с которым она теперь не встречалась и о котором не вспоминала, и дети — мальчик и девочка, оба они еще учились в школе на средства Паулины; кроме того, она содержала мать и больную сестру, которая вечно находилась в клиниках. Отличная актриса, умная и добросовестная, быть может, слишком умная и добросовестная; быть может, ей не хватает какой-то искорки неожиданности, какого-то намека на неведомые измерения бытия, но она вполне стоит своих семидесяти пяти фунтов в неделю. Темноволосая, красивая, одаренная, и нет в ней этих отвратительных капризов, за которые проклинают стольких актрис. Он очень ценил ее и по-своему был к ней привязан. Но он знал, хоть и ненавидел себя за это, что томящий холод, подобно арктическому безмолвию сковавший его душу, неподвластен ее влиянию; она вроде бы не существовала для него; слова и поступки ее бессильны были растопить этот лед. Короче говоря, когда она смотрела на него вот как сейчас, сквозь слезы, он не видел ее. И каким предательством это было по отношению к верному коллеге, преданному другу!
   — Ну что, Паулина?
   Внешне она была спокойна, но волнение еще не прошло, и голос ее чуть дрожал.
   — Дело не только в том, что пьеса провалится или причинит людям боль и сделает их жизнь еще тяжелее, такой конец — неправда. И это совсем не ты, Мартин.
   — Вот тут ты ошибаешься. Это именно я. И я верю, что это правда. — Он помолчал. — Ты недовольна тем, что в конце пьесы между моими персонажами исчезает взаимопонимание. Но ведь так оно и в жизни, детка. Никакого взаимопонимания, разобщенность. Все бормочут и строят рожи за стеклянными дверьми.
   — Нет, — сказала она, — в жизни все иначе.
   В ответ он чуть было не предложил ей взглянуть на себя и на него — когда-то почти любовники, в течение многих лет коллеги и верные друзья, а теперь — непонимание, разобщенность: стеклянная стена. Но он удержался и выбрал другой путь.
   — Я не собираюсь обкладывать зрителя грелками и давать ему снотворное…
   — Никто тебя и не просит, — резко оборвала она.
   — Пусть их проберет дрожь, пусть они потеряют сон и хоть один раз в виде исключения задумаются, прежде чем опять жечь и взрывать друг друга…
   — А они вполне могут взяться за старое, если жизнь такова и только такова…
   — Хорошо, пусть их. — Теперь он не устоял перед искушением порисоваться. — Но этот безнадежный финал, который ты так ненавидишь, — это мой прощальный дар нашему уютному, раскрашенному дому терпимости, Театру — милому, теплому, глупому, славному Театру с его вечным очарованием, о котором ты рассказывала мэру и муниципалитету…
   Рассерженная, она вскочила на ноги.
   — Перестань издеваться. Это была не фраза. Я говорила то, что думала.
   — Я тоже думаю то, что говорю. Открою тебе секрет, Паулина. Примерно через час мне должен звонить из Лондона Джордж Гэвин, и десять против одного, что он предложит мне совместное владение и руководство тремя лучшими театрами Вест-Энда…
   Она сразу оживилась.
   — Ты же всегда этого хотел.
   — Хотел когда-то. Но это пришло слишком поздно, как и многое другое. Когда нет ни идеала, ни подлинного взаимопонимания, ни…
   — Да провались оно, твое взаимопонимание! Ты же не откажешься от его предложения?
   Чиверел ухмыльнулся. Порисоваться еще? Нет, это дешевка; но он должен был доставить себе какое-то удовольствие напоследок перед уходом в бескрайнюю холодную пустыню своего внутреннего мира.
   — Вот именно откажусь. Со множеством благодарностей. Я же сказал тебе, что с этим покончено.
   Она с ужасом смотрела на него, потому что они не раз часами говорили о том, что было бы, если бы представилась такая возможность.
   — Мартин, я не верю.
   — Это правда, — сказал он на этот раз твердо и спокойно. — Я по-прежнему буду писать, может быть, киносценарии — время от времени, ради денег, — но для Театра больше писать не буду. Впрочем, это неважно, потому что Театр, каким мы его знаем, долго не просуществует. Прежнее волшебство потеряло силу. Да, я знаю, я слышал твои слова: он всегда при последнем издыхании. Но не забывай, что даже самые упрямые больные в конце концов поворачиваются лицом к стене. И, по-моему, сейчас в жизни Театра как раз такой момент.
   — И тебя это нисколько не волнует?
   — В какой-то мере волнует. Но не слишком.
   К его удивлению, однако, она восприняла это вполне хладнокровно. Только посмотрела на него долгим задумчивым взглядом, как смотрят на больных.
   — Сейчас тебя вообще мало что волнует? — спросила она.
   — Да. Я сделал почти все, что я хотел сделать…
   — Нет, не все. Ты не сделал главного — того, что должен был и действительно хотел сделать…
   Чиверел поднял брови.
   — Что же я хотел сделать?
   — Бежать из своей внутренней тюрьмы, — сказала она резко. — Разбить стеклянную дверь, которую ты соорудил для себя.
   — Этого не в силах сделать никто из нас, — ответил он, пожалуй, слишком категорично.
   — Откуда тебе знать? Ты еще даже самого себя не знаешь. — Она помолчала, печально взглянула на него и тихо добавила: — Я знаю, что тебе плохо, Мартин, ты устал и выдохся, — может быть, мне не стоит говорить дальше…
   — Продолжай, — сказал он мрачно. — Я выдержу.
   — Не знаю. Ты усталый, больной человек, Мартин.
   — О боже! — почти закричал он в раздражении. — Ты скоро посадишь меня в инвалидную коляску! Говори, в чем дело?
   — Дело в том, Мартин, — и я давно хотела тебе сказать это, — что ты развращен успехом. Ты получил слишком много, и все досталось тебе слишком легко. И поскольку тебе не для чего — и не для кого — работать, бороться, не о чем и не о ком заботиться, ты заскучал, стал циничным и желчным, замкнулся в себе самом и вообразил, что знаешь о жизни все.
   Он задумался над ее словами и пришел к выводу, что она совершенно не права. Что-то с ним не так, но дело совсем в другом. Ему пятьдесят, и он лет на пятнадцать старше тех, к кому можно отнести сказанное ею. Умные набалованные молодые люди — вот кто скучает, становится циничным и желчным. Он был далек от таких глупостей; но он не осуждал Паулину за то, что она этого не понимала. Он чувствовал невероятное, безмерное утомление и одиночество, словно вся его энергия, весь интерес к жизни куда-то улетучились. Может быть, одна какая-нибудь железа перестала нормально работать и нарушила баланс в организме. А может быть, весь механизм износился. Но не было смысла углубляться в эту тему с Паулиной, поэтому он просто проворчал, что он счастливчик и знает, что многим беднягам не так везло, как ему…
   — Нет, нет! — воскликнула Паулина. — В том-то и дело. Вот где ты обманываешь себя, Мартин. Другие тут ни при чем. Это все ты, ты. Ты вообразил, что у тебя все уже в прошлом, что ждать больше нечего, поэтому от всего тебя воротит. И ты изобретаешь сложные теории, чтобы объяснить это. Разобщенность! Стеклянные двери!
   — Не думаю, чтобы это было правдой, — сказал он мирно. Он отлично знал, что это неправда. — Но, предположим, ты права. Что же дальше? Вот я. Как я могу измениться?
   Она с озадаченным видом посмотрела на него и жалобно проговорила:
   — Я не знаю. Если бы это пришло откуда-то изнутри, из глубины… Но я не думаю, что это придет вообще, потому что ты надежно изолирован и защищен своей искушенностью и опытностью. — Она взглянула на него. — Но где-то за всей этой искушенностью и опытностью, скукой и желчностью живет совсем молодой, сбитый с толку и разочарованный человек… и одинокий… потому что ему не с кем поговорить — он заперт там один. Я поняла это десять лет назад, когда нам казалось, что мы влюблены друг в друга. И я старалась добраться до него, чтобы его ободрить, но не смогла — или ты не позволил мне, — и оттого все пошло вкривь и вкось. Ах, проклятье! — Слово вырвалось у нее потому, что она не хотела плакать, но вдруг обнаружила, что плачет. Она отвернулась, стараясь взять себя в руки. А Чиверел подумал, что голова ее как-то нелепо раскачивается из стороны в сторону, и тут же мысленно обругал себя за бесчувственность. Бедная Паулина.
   — Прекрасная теория, моя дорогая, — сказал он мягко. — Но даже если бы это было правдой, тут, по-видимому, ничего не поделаешь.
   — Я знаю. Это безнадежно. До того, другого Мартина Чиверела, который заперт там… один, можно добраться только чудом.
   — А чудес не бывает. — Он немного помолчал. — И ты еще осуждаешь меня за то, что в конце моей пьесы все оказываются как бы за стеклом и яростно жестикулируют, но их никто не понимает…
   — Нет, я не осуждаю тебя, — сказала она устало, словно они спорили уже многие годы. — И я не стану больше ничего говорить. Ты не изменишь этот безнадежный страшный третий акт. Ты уйдешь из Театра…
   — Который все равно умирает, — заметил он.
   Она повернулась к нему, вспыхнув от негодования.
   — Конечно, он умрет, если такие люди, как ты, покидают его. — Затем она продолжала прежним тоном. — Но сейчас я думаю о тебе: вот ты перестал писать по-настоящему, а просто убиваешь время, стареешь, становишься черствым… и жалким.
   Актерская дверь медленно, со скрипом отворилась, и Альфред Лезерс просунул голову в щель. Паулина поспешно отвернулась.
   — Прости, что помешал, дружище, — сказал Лезерс, — но мы чертовски прочло застряли на этой телефонной сцене из первого акта. У Бернарда появилась идея сделать купюру. Может, ты спустишься на минутку и посмотришь?
   Чиверел сказал, что спустится, и Лезерс исчез. Проходя мимо Паулины, все еще подавленной, Чиверел потрепал ее по плечу.
   — Прости, Паулина. Не стоит так расстраиваться. Скоро твой выход. — И он пошел вниз на сцену.

3

   Пока Чиверел был внизу, где сначала обсуждал предложенную Бернардом купюру, а потом трижды смотрел, как актеры прогоняют новый вариант телефонной сцены, в Зеленой Комнате случилось одно происшествие, о котором впоследствии Паулина подробно ему рассказала. Она решила задержаться там на две-три минуты, чтобы не показываться остальным в таком виде. Она тронула карандашом веки, напудрилась и, не совсем еще придя в себя, закурила сигарету. Она впервые оказалась одна в Зеленой Комнате. Это была старинная комната, довольно большая, обшитая темным деревом, со множеством портретов по стенам. Там стояли два высоких застекленных шкафа, полные костюмов, мелкой бутафории и разных безделушек, превратившихся теперь в театральные реликвии. Это подобие музея должно было бы придавать комнате безопасный и достаточно унылый вид. Но Паулина вовсе не ради смеха сказала в своей речи, что здесь водятся привидения. В этой мрачноватой, далекой комнате не было окон, и теперь, когда Паулина осталась одна, вся атмосфера, не зловещая и угрожающая, но словно насыщенная какой-то невидимой тайной жизнью, угнетала ее. Закурив сигарету, Паулина попыталась сосредоточиться на Мартине Чивереле и забыть, что она в Зеленой Комнате, но безуспешно. Она уже хотела уйти, вернее, обратиться в бегство, как вдруг снаружи послышались голоса, и дверь распахнулась.
   В комнату влетела девушка, за ней с негодующими возгласами следовал встревоженный Отли. Девушка была растрепанная, в коротком коричневом пальтишке из твида и темно-зеленых спортивных брюках, и Паулина сразу поняла, что это актриса.
   — Ах! — разочарованно вскричала девушка, оглядевшись по сторонам. — Его здесь нет. — Она с трудом переводила дыхание.
   — Теперь вы видите, — сказал Отли, чье круглое красное лицо выражало глубочайшее неодобрение, — что все это ни к чему! Постыдились бы врываться подобным образом. Что бы это было, если бы все стали вести себя так, как вы?
   — Да плевать я хотела! — сказала девушка, и это была не грубость, а просто отчаяние в соединении с молодостью. — Дело в том, что я не «все». Я актриса, и я должна видеть мистера Чиверела.
   — В таком случае вы выбрали неудачный способ, — сказал Отли и повернулся к Паулине: — Прошу прощения, мисс Фрэзер. Я пытался ее остановить, но…
   — Ах! — воскликнула девушка, широко раскрыв огромные круглые глаза. Она не была хорошенькой, но теперь Паулина увидела, что у нее своеобразная внешность, хорошее для актрисы лицо, широкоскулое, с красивыми темно-зелеными глазами, дерзким маленьким носиком и мягким выразительным ртом. — Вы — Паулина Фрэзер, это правда?
   — Да, — улыбнулась Паулина, — а вы?
   — О, вы никогда обо мне не слыхали. Меня зовут Энн Сьюард…
   — Послушайте, мисс Сьюард… — начал Отли.
   Но Паулина остановила его.
   — Ничего, мистер Отли. У меня есть еще несколько минут, и я могу поговорить с мисс Сьюард.
   — Пожалуйста, мисс Фрэзер, — уступил Отли. — Я ведь только старался, чтобы не потревожили мистера Чиверела.
   Девушка неожиданно улыбнулась ему очаровательной улыбкой.
   — Ну, конечно! Не сердитесь, я должна была сюда попасть.
   Отли пошел к двери, ворча:
   — Не уверен, что должны, но вижу, что попали…
   Едва дверь за ним закрылась, Энн Сьюард с таинственным видом повернулась к Паулине.
   — Понимаете, что произошло: я работаю в Уонли в репертуарном театре, это миль тридцать отсюда, и когда я узнала, что мистер Чиверел показывает здесь свою новую пьесу, я поняла, что мне просто необходимо с ним встретиться. Я вообще-то не такая, то есть я не всегда вот так нахально вламываюсь, а то меня, наверное, не взяли бы в уонлейский театр.
   — Может быть, и нет, — улыбнулась Паулина, — но ведь у вас еще все впереди. Вы такая молодая.
   Энн этого не находила.
   — Мне двадцать три года, — объявила она печально.
   — Ну, это не так уж много.
   Энн посмотрела на нее с восхищением.
   — Вы великая актриса. Когда у меня осенью выдалась свободная неделя, я отправилась в Лондон и, помню, во вторник пошла смотреть вас в пьесе Мартина Чиверела «Блуждающий огонь».