И если бы кто нибудь надумал и осмелился сказать об этом умирающему старику, тот бы не только не понял и не согласился с подобными доводами и размышлениями, он бы естественно и вполне законно возмутился, да это было бы и бессмысленной жестокостью по отношению к нему. И хорошо, что к нему даже и близко не подходили способные на это люди; более того, он и не подозревал о их существовании, и это тоже было для него хорошо. И даже переступая за порог реальности, погружаясь в особый мир Зазеркалья, он ухитрялся вначале попадать в мир приятный и необременительный, и, очевидно, так уж была устроена у него голова.
   И сейчас, после того, как его верный Стас, и сам накурившись до одури, выждав несколько минут, ушел к себе, успокоившийся генсек и глава государства, и на этот раз объегоривший время, чувствуя необычайный подъем сил, уже бежал по тихому и солнечному зимнему лесу на лыжах, гнал подранка кабана. Морозный ветерок бил в лицо, теплый приятный пот щекотал шею и грудь, – он далеко опередил запыхавшуюся охрану и егерей и теперь, слыша сзади их встревоженные возгласы, задорно улыбался – теперь всем еще раз становилось ясно, что он еще здоров и крепок и любому молодому даст сто очков вперед. А все эти заумные врачи – просто перестраховщики, с такой высоты ведь никому не хочется падать, во всех отношениях больно…
   След, с расплывающимися все больше кровавыми пятнами, уходил через небольшую поляну в болотистую кочковатую низину, низкорослые елки в толстых снеговых шапках раздвинулись, почти касавшееся горизонта краем маленькое солнце почему то оказалось справа, затем впереди и стало слепить.
   Замедлив бег, Брежнев привычно и настороженно сжал приклад винтовки – подарок тульских оружейников, лучших в мире мастеров и умельцев, – винтовочка была десятизарядная, с полуавтоматической подачей, легкая и удобная, несмотря на три вороненых, из особо прочных сортов стали ствола, два нарезных на крупного зверя, и один – на мелкую дичь.
   Он пошел медленнее, подраненный матерый кабан – зверь коварный и безрассудный, может и сбоку зайти, и сзади наброситься. Правда, свежий след с яркими пятнами крови, как бы горевшими на белизне снега, особенно на солнце, уходил через низину прямо в мелкие густые заросли, и Брежнев, помедлив всего секунду, зорко оглядываясь, двинулся дальше. Азарт усиливался, кровь била тяжелыми толчками, и ноздри, улавливая пресноватый, знакомый запах свежей крови, раздувались.
   Сдвинув шапку на затылок, он приоткрыл потный лоб; сейчас он забыл о своем положении, о возрасте, о необходимости соблюдать кем то раз и навсегда установленные для него правила жизни и поведения, – может быть, именно сейчас, в азарте погони и опасности, он только и жил настоящей, достойной мужчины жизнью и был абсолютно свободен от всех лживых, фарисейских правил, законов и прочей галиматьи, и безграничная свобода кружила голову и туманила сердце, он пил ее жадно и безостановочно и никак не мог утолить странную, все разгорающуюся жажду.
   «Надо бы хлебнуть глоточек из заветной фляжки», – подумал он и тут же отверг эту мысль, медлить было нельзя и опасно, ему и без этого было хорошо и просторно, он наконец сливался душой с понятным и теплым миром, в который всегда рвался, с миром леса, снега, высокого неба и абсолютного безлюдья, с миром крови и смерти, изначально заложенным в натуру, в сущность всего живого, с тем мистическим, почти сладострастным трепетом своей безоговорочной власти над другой жизнью, после удачного выстрела как бы переходящей в своего палача, – пожалуй, никто из его ближайшего окружения никогда не знал и никогда не узнает уже этого запретного для морали слабого человека чувства высшего наслаждения – наслаждения убивать и затем вбирать, впитывать в себя трепет затухающей жизни, уходящей именно по твоей воле, – это было действительно высшее чувство власти и высшее вдохновение жизни, и этого не могла заменить даже самая страстная близость с женщиной. Так уж устроено, и никто в этом не виноват, этого переменить нельзя, несмотря на многомудрствования десятков и сотен поколений философов и лжемудрецов, писателей и гуманистов, якобы присланных свыше обустроить и облагородить этот мир…
   И тут он ощутил близость зверя – чувство опасности приятным холодком тронуло сердце. Солнце совсем обнизилось и скользило нижним, холодно раскаленным краем по заснеженным вершинам старых елей на горизонте, и Брежнев, невольно замедляя шаг, сдерживая нетерпение, мял прозрачно голубоватый снег лыжами, настороженно двигаясь к густому чернолесью. Что то говорило ему, что в заросли входить не стоит, слишком велик риск, и позади никого, отстали, даже голосов больше не слышно.
   Он усмехнулся – больше над собой, он любил такие острые моменты, поднимавшие со дна души всю терпкость прежней жизни, безрассудство молодости, неутолимую жажду женщины, стихийные порывы все время куда то стремиться и спешить. И тогда он еще раз как то неопределенно шевельнул губами: а были ли вообще безрассудство и молодость? Когда, в чем? Может быть, в студенческих попойках? Или в расчетливом вхождении в благополучную, обеспеченную еврейскую семью? Или потом, после его возвращения из очередного служебного отсутствия, в котором обязательно находилось время и место и для мимолетных мужских шалостей – ну, вроде того, что отошел за кустик, помочился и забыл? Неужели и это можно назвать святым безрассудством? Но ведь женщину, с которой постоянно, несколько лет находишься рядом, на мякине не проведешь, хотя она это и старалась скрыть. Его каждый раз встречали покорные и страдающие глаза жены, и тогда он говорил себе, что все это пройдет, и удивлялся – а чего ей, собственно, не хватает? И тут же, успокаиваясь, забывал.
   Клубок каких то противоречивых и нескладных мыслей был совсем некстати, и он, рассердившись неизвестно на кого, прикрывая рукой лицо и глаза, решительно разорвал всем телом стену кустов, попытался остановиться и не смог. Лыжи, словно сами собой, стремительно понесли его дальше, в голубое мерцавшее пространство сумерек – за первой стеной высокого кустарника оказалась совершенно ровная, нетронутая снежная равнина, какая то уж очень ровная, – ей не было ни конца, ни края, она простиралась пугающе бесконечно, и он видел во все концы пронзительно далеко – так с ним раньше еще никогда не бывало. И след подранка, роняющего пятна крови, исчез. И это тоже было нехорошо, нужно было остановиться и повернуть назад, но он и этого не мог, какая то посторонняя, не подчиняющаяся ему воля диктовала ему свои условия, влекла его все дальше и дальше в раскаленную снежной голубизной пустыню, и теперь он начинал испытывать нечто новое, полностью затягивающее и растворяющее в себе. И он сказал себе, что это предчувствие самого великого – завершения всего в жизни, порог, переступив который он попадет в иной, неизвестный мир, и оттуда уже не будет дороги назад.
   Он спокойно и рассудительно, как это с ним бывало в самые сложные и ответственные моменты, сказал себе, что это так и должно быть и что он давно этого ждал. На мгновение оглянувшись, он увидел перед собой иную картину, иное пространство – весь результат своей долгой и загадочной жизни, вобравшей в себя чуть ли не полностью весь двадцатый век, с его потрясениями, войнами и революциями, с его титаническими катастрофами и преобразованиями, и во всем этом был и его существенный вклад – хотел кто этого или нет, но так распорядились судьба и история. Перед кем он должен отчитываться или, тем более, оправдываться? Какая чепуха! Они все еще о нем пожалеют, может быть, впервые за весь век, в этой загадочной и странной, как говорят, России люди за последние два десятилетия свободно вздохнули, появилось кое что и в магазинах, никого, кроме самых злобных и отчаянных, не преследовали и не сажали, страна по многим показателям опередила эту пресловутую, спесивую неизвестно почему Америку. Да, кое что изменилось и не в лучшую сторону, но это пустяки по сравнению с достигнутым, да это сейчас его и не интересовало…
   Вздрогнув, он оглянулся и успел отпрянуть в сторону, – туша смертельно раненного зверя пронеслась мимо него, один из клыков кабана зацепил его мягкий, теплый сапог и вырвал из него клок кожи. Брежнева обдало горячим запаленным дыханием, запахом крови.
   Зверь остановился, стремительно развернулся и с легкостью и неуловимостью пули вновь бросился на своего страшного врага, и тогда Брежнев, привычно и спокойно вскинув винтовку, выстрелил. И уже заранее знал, что попал, – зверь, мертвый, словно пролетел над землей десяток метров и рухнул почти у самых ног охотника, взрывая пушистый снег и ломая подвернувшийся молодой ольшаник. Смертельная судорога раз и второй подбросила его тело, послышалось долгое и трудное хрипение, и затем все кончилось, – гордый охотник шагнул вперед и поставил ногу на тяжелый загривок зверя, поросший длинной и жесткой щетиной. Через толстую подошву и плотный теплый мех он почувствовал последнюю дрожь уходящей жизни, и она отдалась в нем каким то ответным, сладострастным трепетом и даже наслаждением, – он победил не только могучего лесного зверя, но отныне он одолел и саму жизнь…
   Он помедлил и затем хрипло, возбужденно засмеялся, и тотчас, словно только того и ждали, вокруг посыпались егеря, охранники, врачи, помощники, подоспел один из самых надежных и верных друзей чуть ли не на протяжении всей жизни – Черненко, незаметный и незаменимый Костя, замелькали знакомые и незнакомые лица, послышались тревожные вопросы, раздались восхищенные голоса; двое или трое, и среди них Стас со вспотевшим лбом и почему то без шапки, толклись возле него и что то, перебивая друг друга, спрашивали, но Брежнев лишь возбужденно смеялся, почему то перебросил винтовку Стасу и, одним взмахом руки приказав всем оставаться на месте и довести добычу до дела, шагнул дальше в белизну высоких зарослей, – он двинулся на неодолимо прозвучавший в нем зов неотвратимого и близкого завершения и, с явным облегчением продравшись через заваленные снегом кусты, очутился на зеленой и просторной улице. Никто, к его радости, не задерживал его, никто, пожалуй, даже не заметил его очередного исчезновения. И он сразу же ощутил сильнейшую неуверенность, хотя остановиться и повернуть назад по прежнему не мог и не хотел. То, что он только что сделал и что должен был еще выполнить, его больше не интересовало, он просто обо всем прежнем забыл, а его неуверенность была другого порядка – его куда то все сильнее неудержимо тянуло, хотя цель еще окончательно не оформилась в душе. И все таки его ожидало нечто изначальное, ему наконец то должен был открыться подлинный смысл и тайна его жизни, и странное нетерпение, похожее на томительную жажду, пробудилось в нем с новой силой, горло пересохло и болело, – он напряженно к чему то прислушивался: то ли к себе самому, то ли к незнакомому и чудовищно пустынному городу, но скорее всего опять к предстоящему…
   Несколько растерянный, он осматривался по сторонам – это была Москва, и он был в Москве, – он узнавал некоторые дома и площади, только не понимал и не помнил, когда он успел вернуться из Завидово, и почему оказался среди ночи один, и почему улицы бессонного города столь угнетающе безлюдны.
   Москву охватывал сильный ветер, и в блеклом, неприятно размытом пространстве стоял непрерывный шум, почти стон молодых, теперь уже совсем облетевших тополей, двумя непрерывными рядами уходивших вдоль бесконечной широкой улицы; он шел по самой ее середине, где хождение запрещено, шел, надвинув шляпу на глаза, чтобы ее не сбросило ветром.
   Быстро темнело, и в освещенных фонарями местах он замечал шевелившиеся и перелетавшие с места на место обрывки газет со своими портретами, смятые пакеты из под молока, окурки, – все казалось серым и грязным. В порыве нетерпения он стал оглядываться, ожидая, что за ним кто нибудь обязательно крадется и что можно тотчас приказать подать машину, но было по прежнему пусто и безлюдно, и он, не задерживаясь, шел все дальше и дальше, и его охватывало поразительно новое ощущение чистоты и свежести. Теперь он, полностью поглощенный своим внутренним состоянием и нетерпеливым ожиданием встречи с чем то необычайным, всепрощающим, не замечал уже ничего вокруг; он словно сбросил с себя непосильный груз последних лет жизни, снова стал молод, силен, и в нем ожили надежда и нетерпение – исцеляющий чудесный свет затоплял душу.
   Он не знал, сколько прошло времени, безлюдная улица наконец кончилась, но он твердо знал, что пришел, хотя и теперь не мог вспомнить ничего определенного. Он недоуменно топтался перед темной, размытой громадой двухэтажного загородного особняка, почему то с заделанными помятой цинковой жестью окнами, но внутреннее чувство вновь безошибочно подсказывало ему, что он пришел.
   Недоуменно обойдя вокруг дома по бетонной дорожке, засыпанной сухими листьями, он взошел на широкие ступени между двумя дорическими колоннами, – широкая парадная дверь оказалась заколоченной крест накрест двумя досками. Он потрогал одну из них кончиками пальцев и брезгливо отдернул руку – доска оказалась в какой то слизи. Поморщившись и достав носовой платок, он вытер пальцы и опять побрел вокруг особняка; в одном месте дорогу ему перегородила большая яма, и он, осторожно приблизившись к краю, заглянул в нее. На дне угадывалась черная неподвижная вода, но какой то проблеск в ней притягивал, – пустота ширилась в груди. Он ничего больше не хотел, он просто смертельно устал, и лишь какая то слабо тлевшая в душе искра мешала ему, хотя и это его теперь мало беспокоило. Самое главное, он – пришел.
   Обогнув яму, он двинулся дальше, – у старого, в два обхвата, ясеня, стоявшего за углом особняка, он опять озадачился и задержался, знакомый голос позвал его. Потрогав грубую кору старого дерева, он нахмурился – несомненно, он уже видел это дерево, только когда, где? И опять вздрогнул – вновь послышался слабый знакомый голос, и он плотнее прижал ладони к дереву, почувствовав еле еле уловимую теплоту – соки к осени остановились и в теле дерева, хотя оно еще жило. «Ну ничего, ничего, – сказал он успокаивающе, поглаживая ладонью дерево. – Это ведь не так страшно… это – просто. А потом, у тебя всего на одну зиму, сущий, брат мой, пустяк, не успеешь отоспаться – опять зашумишь…»
   Оглянувшись, он поразился: теперь парадная дверь была распахнута и сияла таинственным и зовущим светом, и вокруг уже не было никакого разрушения и беспризорства. И он, не раздумывая, по молодому обрадовавшись, почти кинулся на мучительно влекущий зов. Он узнал и лестницу – опорные, литые чугунные столбы, сплошь в затейливом орнаменте, уходили вверх, он нащупал холодные широкие перила и вновь заторопился, без передышки взбежал на второй этаж, толкнул знакомую дверь и – отшатнулся. В призрачном полумраке большой комнаты он узнал грустно и одиноко стоявшую у окна женщину, но она никогда его так не встречала. У нее никогда не было такого холодного, отталкивающего и даже презрительного взгляда.
   «Ксения, – сказал он, увидев несущиеся ему навстречу и отстраняющие глаза. – Что с тобой? Почему ты так смотришь? Здравствуй, Ксения!»
   На ее лице, от маломощной свечи, горевшей где то в стороне, лежали и двигались нездоровые тени, и предчувствие невосполнимой потери охватило его.
   «Ксения, – повторил он. – Здравствуй… Ты что, разве не ждала?»
   Она с каким то странным, болезненным любопытством глядела на него, затем, помедлив, разрешила:
   «Садись, Леонид, раз ты уж пришел… Садись в свое кресло».
   «Ксения…»
   Под ее взглядом он сразу же поник – с ней было неуместно любое, самое малейшее проявление фальши, но он по прежнему ничего не понимал и, выигрывая время, стараясь понять причину ее холодности, неопределенно сказал:
   «Да, время сложное, непостижимая игра противоречий. Что будет? Начался какой то гигантский цикл. – Он поднял голову, ищуще улыбнулся. – Что я говорю, прости меня, Ксения… Ты, конечно, чувствуешь, со мной творится непонятное… еще никогда так не любил…»
   «Я не настолько проницательна, – возразила она. – Не понимаю, о чем идет разговор…»
   «Ты такая талантливая и красивая, – вздохнул он. – Зачем ты ввязалась в эту бездушную и бесстыдную политику? Поверь мне, дорогая моя и неповторимая, ты никогда и ничего в мире не изменишь, изменить что либо может только добро и любовь…»
   «Мы все хотели жить и оставаться счастливыми и чистыми, а этого нельзя. – Она смотрела на него по прежнему отстранение – Ах, эти белые одежды! Взгляни, Леонид, они ведь сплошь покрыты пятнами грязи и крови. Невинной крови. Но уж лучше такая истина, чем ваша елейная, отвратительная ложь. Любовь, добро! Какая любовь и какое добро?»
   Он глядел на нее в изумлении – такой прекрасной и недоступной он ее никогда раньше не знал, и его просветлевшие глаза сказали об этом. Она постаралась ничего не заметить, и ему стало обидно и больно. За что? Ведь он так ее любил, так берег…
   «А, понимаю, – сказал он тихо. – Это еще одна твоя роль, еще один характер русской женщины, идущей вслед за своим избранником на каторгу… Но что это изменило или изменит в России?»
   «А в России ничего и не надо менять, – отрезала она. – Слишком много развелось пророков – все учат, учат, и все почему то именно Россию… Что она так всем приглянулась?»
   Он пропустил непростительную резкость мимо ушей и даже улыбнулся – с умной женщиной, к тому же обворожительной и любимой, нельзя было спорить, но он и теперь не удержался и все таки спросил все с той же беспомощной усмешкой:
   «Ну, а что такое сама Россия? Разве кто знает? Ты, Ксения, знаешь?»
   «Конечно, – отозвалась она с какой то надменной и вызывающей грацией. – Россия – это я!»
   «Полно, Ксения, озорничать, – попросил он примиряюще. – Давай оставим решение этого вопроса истории, а сами что нибудь выпьем… У тебя не найдется рюмки коньяку? Раз ты хочешь, будь самой Россией, ты имеешь право… На все… Только где же ты так долго пропадала? Я не видел тебя уже целую вечность… И соскучился, ужасно соскучился…»
   И вновь она взглянула недоверчиво и насмешливо.
   «Полно, Леонид Ильич! В нашем с вами возрасте пора думать о душе да о Боге…»
   «Ну уж нет! – энергично, со вспыхнувшей внезапно молодой страстью запротестовал он. – Нам еще рано сдавать рубежи… да и зачем?»
   Они встретились глазами, и у нее слегка шевельнулись губы, она что то сказала, – он не расслышал.
   «Что, Ксения? Ради Бога, что?» – спросил он, понимая, что времени уже не осталось и уже подбирается и копится вокруг мрак, и лишь в воздухе или в голове дрожит еще, замирая, отраженный звон чего то огромного и непостижимого, уже пронесшегося мимо. И тут душа Брежнева и сама жизнь как бы оборвались. Он хотел сказать последнее и самое важное – и не мог, да и руки мертво обвисли – не шевельнуть, некто безжалостный и неотвратимый взял и вынул из его души самое необходимое – возможность надеяться, ждать и радоваться своему ожиданию. Он различил в дальнем углу затаившуюся в мглистом тумане сутулую знакомую фигуру и побледнел. Теперь он боялся взглянуть в сторону женщины, – если бы они оставались одни, вдвоем, все еще можно было бы исправить, но вот так, под холодным взглядом человека в больших, словно приросших к его лицу очках, с вызывающими отвращение тонкими губами, все окончательно рушилось…
   Но был и момент колебания, проснулся давно утраченный зуд, и мозг все разметил и определил: один прыжок – и этот с извивающимися губами тихий палач ударится головой о стену, а выхватить у него револьвер – сущий пустяк. Пристрелить этого прохвоста, действующего якобы от имени закона и народа, не займет и секунды… ну, а дальше?
   Многое бесповоротно упущено, ведь вся охрана, и внутренняя, и внешняя, подчинена именно этому субъекту в очках – вездесущая, неодолимая сила, да ведь и Стас ежедневно перед ним отчитывается… Стас! Стас? Неужели и он…
   Брежнев растерянно повернулся, увидел лицо единственного дорогого в мире существа, шагнул к Ксении и стал успокаиваться. Ему никто не мешал, и лишь назойливый и непрошеный гость в очках стал вырисовываться резче и почему то стал улыбаться.
   «Ксения, Ксения, я сейчас все объясню…»
   «Благодарю тебя, не стоит, – с видимой досадой оборвала она. – Ничего не надо. Возвращайся к себе, здесь, чувствуешь, сыро, еще простудишься. Будь счастлив, Леонид… Уходи, уходи, отчего ты такой несносный? Уходи, все уже сделано, и ничего воротить нельзя, так не бывает…»
   Последние слова окончательно сразили Брежнева, и он словно оказался в центре какого то пустынного и холодного пространства, а сама Ксения, в сопровождении все того же незваного гостя в очках, стала удаляться и таять, и тогда Брежнев, бросившись следом, схватил ее за плечи и рывком повернул к себе.
   «Говори, что случилось? – потребовал он. – Говори!» – повысил он голос, и безрассудное бешенство метнулось в его лице – назойливый тип в очках мгновенно отступил в тень.
   «О о! Таким я еще тебя не видела, – удивилась Ксения и легким движением слегка отступила. – Но зачем же лицемерить, Леонид? Ты же сам меня и обрек, и убил, а теперь зачем же эта пошловатая игра? Она тебе не к лицу, мне за тебя даже стыдно…»
   «Что ты говоришь, Ксения!» – почти закричал он, но мучительная сила прозрения уже сверкнула в нем, и губы у него помертвели. Он уже верил в истину ее страшных откровений, и у него не было права даже на ненависть, она могла еще больше оскорбить, он, впервые ясно и беспощадно, увидел свой путь, и какой то пронизывающей тьмой дохнуло на него, и вся кровь в нем замедлилась. Пришло бесславие, и отныне все будет не так, как должно было быть, и он уже никогда не сможет свободно и открыто взглянуть в глаза ребенку или любимой женщине…
   Он хотел возмутиться, остановить себя, – не смог и прижался спиной к холодной стене, прорвавшиеся спазмы стиснули сердце. Ему хотелось тут же и в самом деле умереть, но он даже заплакать не смог, не получилось – наоборот, оттаявшие губы у него сложились в брезгливую улыбку и горячая ненависть обожгла глаза.
   «Какую ты чушь несешь! – крикнул он, и лицо женщины перед ним от этого страшного и гулкого возгласа шатнулось назад. – Я тебя убил? Да ты для меня была дороже всего на свете! И я тебя убил? Ты бредишь!»
   «Хуже, Леонид! – услышал он знакомый напряженный голос, заставивший его вновь болезненно вздрогнуть. – Если бы ты убил меня сам! Но ты меня продал, и продал трусливо – передал в гнусные, грязные руки… Одного твоего слова было достаточно – и убийцы бы остановились, но ты промолчал. Ты ведь знал, знал, а теперь посмотри, что они со мною сделали! Смотри, смотри! А, бледнеешь! Не грохнись в обморок, как старая баба!»
   Удушье стиснуло ему горло, и он едва не потерял сознание.
   И тут он услышал ее странный, леденящий душу хохот. Сама она лежала теперь перед ним обезображенная и мертвая, с синюшно вспухшим горлом, и ее хохот отдавался во всех пустых углах.
   «Ксения, дорогая моя, опомнись!» – нашел в себе силы выговорить он, лишь бы заглушить и отодвинуть от себя этот невыносимый ее хохот, но в следующую секунду потолок над ним зазвенел и рассыпался, затем и открывшееся небо стало опадать рваными бесшумными хлопьями.
   Из бесконечного черного туннеля, перед тем как всему окончательно погаснуть, вышла сутулая знакомая фигура в больших очках, остановилась над ним, наклонилась.
   Близился поздний ноябрьский рассвет.

6

   Близился рассвет, пронизывающе посвистывал в голых деревьях ветер. Генерал Казьмин, закончив заполнять дежурный журнал, подошел к окну; как и вчера, и неделю тому назад, и месяц, все было знакомо, привычно и прочно. Так же будет и завтра, и еще через день.
   Он усмехнулся этой нелепой своей мысли, но лицо у него осталось неподвижным и бесстрастным, и это тоже ему не понравилось, – даже наедине с самим собою он не мог позволить себе открытой улыбки – он давно уже превратился в глухой черный ящик с непроницаемыми поверхностями: ни внутрь, ни изнутри не проникнет ни звука, ни отблеска света. А зачем? И от простой открытой жизни отделен глухой стеной, каждое слово, каждое движение заранее выверены и несколько раз просчитаны, а ведь настанет момент, и придется отступить в сторону и задуматься всерьез. И что тогда? Что вспомнишь? Вот это постоянное напряжение, не покидающее и во сне? А ведь другой хозяин уже на пороге, нетерпеливо постукивает в дверь, уже и слегка запыхавшееся дыхание слышишь – торопится, боится не успеть. И правильно торопится, желающих, несмотря на почтенный возраст, непочатый край, и никого из молодых, смелых и профессионально подготовленных, да старички и не пропустят никого, старость эгоистична до патологии, в старости человеку кажется, что он чего то главного в жизни недобрал, и он изо всех своих слабеющих сил старается это восполнить. Вполне вероятно, что это сильнее других касается людей, раз и навсегда отравленных вкусом неограниченной власти. Сколько смешного, порочного и нелепого намешано в человеке, сколько в нем, даже самом умном и добром, как тот же Леонид Ильич, всего понемногу. И оказывается, самое тяжкое и непростительное зло заключено в беззубой старческой доброте, только лишь бы уберечь себя от излишнего беспокойства. И лучше об этом не думать, кажется, и Баченков явился, пора сдавать смену, и домой. Домой, домой, нельзя так распускаться, непозволительная роскошь…