Страница:
Иди, иди, иди, - заторопился он, пресекая очередную и неловкую попытку Василия хоть как-нибудь поблагодарить отзывчивого человека. Еще сто пятьдесят рублей Василий получил в кассе взаимопомощи, триста двадцать-все, что у него было, - снял со сберегательной книжки, и уже часа в два крытая автомашина с закрепленным, чтобы не ерзал в кузове, гробом и с двумя ящиками водки для поминок, тоже плотно упакованными и закрепленными, выползла, разбрызгивая воду из многочисленных после полудня мартовских луж, а кое-где, в затененных местах, с хрустом продавливая звонкий весенний ледок, попетляла, поколесила на запутанных развилках в предместье, возле металлургического комбината, и, вырвавшись на открытую дорогу Орел - Киев, пошла наматывать на колеса скорые для нынешнего века версты.
Василий сидел в кабине, по-прежнему, после недавнего разговора с женой, с ожесточенным и звонким сердцем, и напряженно смотрел перед собою в голубеющие, с каждой минутой все шире разворачивающиеся дали, снег во многих местах уже сошел, но были еще и ослепительно горевшие от солнца белые и неровные пространства полей, и воздух над ними, казалось, был еще чище и прозрачнее. Темная громада дубравы, проползшая вскоре в полуверсте от дороги, уже была отяжелена весенним беспокойством и как бы грузно разбухла, по бетонным канавкам обочь магистрали мутно и непрерывно бежала вода, разливаясь в низинах полей и лугов в сплошное и тоже нестерпимо ярко горевшее от солнца пространство, когда это случалось близко и, отражаясь от зеркала воды, солнечный блеск ударял по стеклам кабины, Василий жмурился. Он слегка опустил боковое стекло в кабине и закурил, его ожесточенное сердце начинало отходить. Шофер, старый и верный друг Степан Дорофеев, до этого упорно молчавший, покосился слегка на резкий, как бы потемневший от выступившей за эти сутки щетины профиль Василия.
- Зря ты так с бабой-то, - сказал он. - Она-то в чем виновата? Баба, она и есть баба, ей на каждом деле выгадать хочется, все они такие. Потом просилась, в глазах слезы...
- Просилась. Надо было сразу думать. Просилась, а зачем? Кто она ей? повел Василий головой, указывая назад, на кузов. - Чужой человек, а мне она мать родная. Не хочу, чтобы в этот срок кто чужой между нами втерся, опять судорожно повел он головой назад. - Один на один хочу с нею побыть...
У Степана в глазах мелькнула растерянность, он невольно подобрался, стал пристально и безотрывно смотреть на льющуюся навстречу влажную, широкую ленту бетона, какое-то тревожное откровение коснулось его и смутило.
- А бабы что. - опять заговорил Василий, - баб - их много... Им известно что от нас надо. А-а, ладно, я и сам знаю, не со зла она, от дурости, да что от этого? Раз так, не хочу, чтобы она рядом со мной была в этот срок, не хочу, к все. Ты лучше скажи мне, вот сижу я и думаю, на какой ляд человек на свете живет, а?
- Живет, - подумав, неопределенно отозвался шофер. - Ты лучше выпей, хвати грамм двести - и дело. Мне нельзя, а тебе чего?
- Не хочу, - коротко отказался Василий, и опять летела навстречу дорога, и к вечеру все рельефнее проступали пространства вокруг, краски менялись и густели, и у Василия, раньше никогда не замечавшего ни леса, ни поля, ни неба вокруг, сейчас от каждого поворота дороги, открывавшей глазам еще что-то новое, все тяжелело сердце, он с жадностью чего-то ждал, словно впервые видел этот мир. Степан, чувствуя это его состояние, старался не смотреть на него, ему вначале тоже было неловко и не по себе, но спокойный бег сильной, послушной машины и хорошая дорога придавали ему уверенность, и он, тоже бывший крестьянин, лишь однажды позволил себе скользнуть душой по размокшему сверху, почти парившему пятну чернозема.
- Там, от дороги-то, в сторону до наших Вырубок еще версты две, неожиданно сказал Василий. - Добраться бы.
- Ничего, доберемся, - опять подумав, отозвался Степан. - Засветло бы только.
- Тут, по такой дороге, часа на полтора и осталось, успеем, еще раньше будем, - заверил Василий и опять надолго замолчал, лишь оба одновременно проводили глазами сизоватую чайку с белой грудью, с резким криком прометнувшуюся через дорогу почти перед самой машиной, и Василий опять почувствовал сладкую, тягучую тоску, хотелось выскочить из машины, пойти куда глаза глядят весенним полем, утопая в грязи, шлепая по весенней воде, пойти прямо в слепящее солнце, чтобы ощутить буйство жизни и понять, что ты еще жив и что в тебе еще много вот этой хмельной жажды на что-то надеяться и чего-то лучшего ждать и верить...
Солнце уже сильно низилось, и его косые, начинавшие слабеть лучи россыпью прошивали синее хрустальное небо, задумавшийся, давно молчавший Василий, случайно взглянув вперед и в сторону, сильнее вжался спиной в подушку сиденья.
- Что? - спросил шофер, невольно притормаживая.
- Приехали, вон он, поворот, а вон там, - он указал на редко разбросанные крыши изб, трубы над ними, массивно выделявшиеся в редкой, сквозной и колеблющейся паутине деревьев, - ветер, что ли, поднимается. Эх, смотри, чего-то зажало, - с неловкой усмешкой пожаловался он, притискивая ладонью левую сторону груди.
Степан ничего не ответил, и машина, помедлив, осторожно переместилась на отвод, бережно покачивая кузовом, проползла по набитой еще, с оледенелыми колеями дороге в сторону от бетонки, и уже минут через десять Василий указывал, куда, к какой избе подворачивать. И его, и шофера поразило прежде всего абсолютнейшее безлюдье: десятка два или чуть больше изб, вытянувшихся в два неровных ряда, и старые, кряжистые ракиты, купавшие свои тонкие, с уже начинавшей просвечивать живой прозеленью вершинные ветви в синеве предвечернего неба, были чем-то одним целым, но ни одной живой души не было видно, ни одного живого звука не слышалось, что-то непонятное, пугающее и высшее было в этом безлюдье, и оба это почувствовали.
- Вот это да-а! - протянул Степан, оглядывая словно давно вымерший и заброшенный мир. - Поди, как на другой планете...
Но Василий давно уже глядел на приземистый и длинный силуэт знакомой избы, слегка припавшей с фасада на правый угол, на прогнувшиеся ворота, на намет еще не растаявшего пласта снега на высоком крыльце, и то, сколько он вложил в это подворье труда и заботы, вернувшись молодым щеголеватым сержантом из армии, и то, что именно в этот дом он привел Валентину и через год она именно здесь родил а ему сына, нерасторжимо связывалось с тем, что стояло в кузове еще не остывшей, разгоряченной после долгой дороги машины, теперь у него на глаза уже наворачивались скупые слезы, и он, чтобы Степан случайно не заметил их, торопливо отвернулся, он теперь ничего не видел перед собой и дрожащими руками долго не мог ухватить и выудить из пачки папиросу. Наконец закурил и втянул в себя горьковатый и злой дымок, муть в глазах стала рассеиваться, и он от неожиданности заморгал. Перед ним стояло пригнувшееся, низенькое существо с невероятно толсто замотанной головой, сморщенное личико с пытливыми маленькими глазами жило и таилось в глубокой нише, образованной, вероятно, из множества всевозможных платков и шалей. Василий понял, что перед ним одна из вырубковских старух, и поздоровался.
- Здравствуй, Василь Герасимович, - донеслось до него неожиданно звонко. - А я слышу: машина грохочет, слышу, вроде близко куда подворачивает. Дай, думаю, оденусь, выгляну, кто ж это такой в вечернюю-то пору? К нам, почитай, за всю зиму никто не заглядывал, привезут с центральной усадьбы хлеба дня на три, мы себе и живем. Что ж ты, Василь Герасимович, - указала старуха на машину, - вроде не к поре.
- Никак ты, Пелагея Авдеевна? - спросил Василий, и старуха живо и обрадованно закивала:
- Я и есть бабка Пелагея, вишь, напоматала на себя от старости, никакая родня не признает.
- А я вот, - Василий тяжело повернулся к машине, - мать привез... хоронить, значит, привез... вот так.
Бабка Пелагея охнула, поспешно высвободила руку из толстой варежки и несколько раз перекрестилась на машину, яркое, начинавшее глохнуть солнце все низилось и низилось, уже несколько раз принимались кричать грачи, усеявшие вершины старых тополей и ракит. Бабка Пелагея предложила поставить покойницу у нее, у нее-де и топлено, говорила она, и святая книга есть, старухи соберутся на ночь, почитают, но Василий заупрямился, заявив, что в последнюю дорогу мать должна отправиться из своего угла, и бабка Пелагея опять перекрестилась, и, чуть помедлив, все принялись за дело. Счистили снег с крыльца, открыли дверь в сени, затем в избу, натаскали дров и затопили печь на кухне, слегка протопили и в горнице и уже только затем внесли и поставили покойницу, после этого и Василия, и Степана из горницы вытеснили и закрыли за ними двери. В горнице для какого-то своего таинства осталась бабка Пелагея и ещз человек пять старух, сошедшихся со всех Вырубок, одна другой древнее, одна другой немощнее, но теперь объединенных одним важным делом, и Василий, уже начинавший чувствовать усталость после всех передряг и волнений, лишь подбрасывал по их просьбе дрова в печь, чтобы согреть воду. Пока еще было светло, Василий побродил по запустелому подворью, слазил в погреб, достал картошки, соленых огурцов, капусты, моченых яблок, прихватил с собою банку грибов - все это было заботливо припасено матерью еще с осени, пока старухи обряжали покойницу, Василий при помощи Степана успел начистить и сварить картошки и соорудить здесь же, на кухне, на небольшом столике, накрытом старенькой, с прорезанной в одном месте клеенкой, нехитрый ужин. Василий поставил на стол, среди огурцов, капусты и моченых яблок, две бутылки водки и несколько граненых стаканчиков, хранившихся у матери в настенном шкафчике. Старухи еще возились в комнате над покойной, и Василий со Степаном молчаливо выпили и поели горячей картошки с соленым1Ргрибами и огурцами, от тепла начинал проходить нежилой, застоявшийся дух, а в небольшое окно над столом безглазо пялилась сгустившаяся до мрака синь, перешедшая скоро в звонкую темень. Ветер усиливался, начинал жить и на чердаке, где все чаще и беспорядочнее погромыхивало железо, и в самих стенах дома, после каждого особенно сильного удара густого и теплого весеннего ветра в них слышалось какое-то слабое потрескивание, шуршание, и Василий, сидя за столом, устало привалившись спиной к стене, чувствовал этот безжалостный и размашистый ветер.
Василию не хотелось разговаривать, и он налил по второй, но в это время двери в горницу распахнулись и бабка Пелагея широким жестом пригласила их войти. Василий и Степан торопливо опустили обратно на стол уже зажатые в ладонях стаканчики, Василий, как и положено, вошел в горницу первый, за ним Степан, и оба остановились шагах в двух от покойницы, теперь как-то неуловимо переменившейся, как бы ставшей еще более успокоенной и посветлевшей лицом. В руках у нее, сложенных на груди, теплилась тоненькая свечка, на лоб был наложен венок с молитвой, крохотный язычок пламени жил над старенькой лампадкой в углу перед одинокой иконой Ивана-воина - из рассказов матери Василий знал, что этой иконой его мать и отца благословили в день свадьбы, и поэтому мать всю жизнь ею очень дорожила, и еще пуще уже после войны, когда пришла похоронная на отца. Все фотографии на стенах и зеркало в дверце шкафа были завешены чем-то темным, а изголовье гроба окаймляли несколько еловых ветвей. Пристроившись в ногах у покойной, одна из старух, в очках с невероятно толстыми стеклами, ни на что больше не обращая внимания, нараспев читала затертый псалтырь, Василий этой старухи не знал, но ему объяснили, что это святая монашенка Андриана, остановившаяся на постоянное житье в Вырубках еще в позапрошлом году, проживавшая вместе с бабкой Анисихой и из-за отсутствия попа ездившая читать на похороны по всем окрестным селам. Василий и Степан робко постояли, послушали и вернулись на кухню. К ним присоединились освободившиеся от хлопот старухи во главе с бабкой Пелагеей, явно всем коноводившей, все пятеро расселись вокруг стола на двух скамьях и с удовольствием выпили понемногу водки, помяли беззубыми деснами картошки с огурцами, Василий привез для поминок несколько банок селедки и раскрыл одну из них. Старухи оживились и обрадовались, и бабка Пелагея тотчас нарезала пряно пахнувшую селедку большими кусками и поставила на стол.
- У нас такого добра и днем с огнем не откопаешь, - сказала она. - Ни в нашей лавке, ни в районе, грят, перевелась эта рыбка в море. Ох, господи, в какие разы душеньку посолнить... Ну, бабы...
Старухи еще глотнули из своих стаканчиков и долго с удовольствием ели селедку с хлебом и картошкой, выражая свое удовольствие, покачивали головами, причмокивали, и даже их обесцвеченные временем глаза поблескивали в ярком свете одиночной пыльной лампочки под потолком. Василий знал их всех, знал и многие истории, связанные с их прошлой и теперь, казалось, никогда не существовавшей жизнью, - частью тяжелые, частью смешные или грустные.
У всех у них, согласно деревенскому обычаю, были и свои прозвища, и часто именно по прозвищу их знали больше, вот бабку Пелагею всегда называли Козой, а вот высокую и тощую старуху рядом с ней - Екатерину Анисьевну (сейчас она робко подцепила вилкой очередной кусочек селедки), до сих пор прямую словно жердь, сколько помнил себя Василий, всегда называли Анисихой. А вот эту толстенькую, разрумянившуюся от водки и еды Марию Андреевну, еще до войны лихо водившую трактор, так и прозвали Чумазой. Василий украдкой оглядывал их и тотчас, как только они замечали его внимание, отводил глаза, он чувствовал с ними нечто общее, и это было не в прошлом и не в том, что все они были родом из этого затерянного в русской глухомани поселка Вырубки. Их связывало сейчас нечто более крепкое и более вечное, но что это было, Василий не мог определить и, стараясь уйти от мешавших сосредоточиться на основном мыслей, стал думать о завтрашнем дне, о многих делах, что было необходимо успеть завтра сделать. Затем старухи долго, с интересом расспрашивали Василия о болезни и кончине Евдокии, охали и крестились, и Василии, хотя это было ему тяжело и неприятно, коротко и скупо отвечал, затем махнул рукой, и все замолчали.
Степан, топорща белесые брови, хотел было выйти к машине, посмотреть, все ли в порядке, но его тотчас остановили.
- Ох, ох, - оживленно удивилась бабка Пелагея, - да сиди ты, сиди! В поселке-то ни души более не осталось, все тут, - очертила она рукой округ стола.
- И-и, - поддержала ее, еще выше поднимая голову, бабка Анисиха, - это что теперь, теперь и по весне трактор доползет... А то как, бывалоча, воды по весне грянут, так и сидим на морю, во все концы одна вода, а мы посередке.
Вставший было Степан с тяжелой готовностью опустился на свое место.
- Что правда, то правда, - показал он в какой-то подетски доверчивой усмешке щербатый передний зуб и сразу стал еще проще и ближе. - Уж кажется, где только не побывал, и по Северу, и в Сибири, а такого, братцы, не встречал.
Как же вы тут живете, в этой тьме? Да я бы тут на другой день в петлю полез...
- Ну, ты молодой, - тотчас возразила бабка Пелагея, туже затягивая у себя под подбородком концы темного, в белую горошинку платка. - Ты нас с собой не равняй, вот они-то, молодые, все и разбрелись по белу свету. А нам куда?
- У нас огороды есть, куры, - неожиданно низким грудным голосом вмешалась толстая бабка Чумазая, прославленная раньше затейница и непоседа. - У нас во-оля, так куры и ходят кругом - во-оля...
- Куры? - почему-то очень изумился именно этому обстоятельству Степан. - Проезжали, что-то я ни одной не заметил...
- Ну как же, что ты! - загорячилась, опять высоко вскидывая голову и выставляя вперед острый, морщинистый подбородок, бабка Анисиха. Неразумные, поди, говоряткурица вроде дура, а курица - птица с умом, к вечеру она - на нашест, на нашест-пырх тебе! - и сидит, чистит перышки! А ты когда подкатил? А ты к вечеру подкатил! Во-о-о! Пырх - и сидит!
- Ой, мужики, беда, ох, беда липучая! - вздохнула, начиная волноваться, бабка Пелагея. - Лисица, проклятая,завелась где-тоть. Да, стервья, искрой-то, искрой, да такая хитроватая, да такая верткая, искрой тебе, искрой! На той неделе у кумы Агафьи петуха на глазах уволокла, мы стоим судачим, и петух тут, рядом, важный, золотистый, гребень-то к весне весь малиновый набряк, аж набок свесился. А она тут, стервья, из-за плетня, как молонья, - скок! Только перья полетели, а петуха и нету уже, у меня прямо ноги обомлели. Кума, говорю, кума, это ж она-стервья! "Ох, - говорит она, - чтоб ей..." - да с тем и заплакала, уж какой петух был, какой петух!
- Мы и в совхоз, на центральную усадьбу, ходили, - все с тем же дерганьем головы вверх пожаловалась бабка Анисиха. - Хоть бы мужик с ружьем, а? А там эти все от водки - во-о! - все распухшие, все ольгоколики! Каждый в присест по ведру в себя! Во! Все в гогот-го-го-го! Ты, бабка, грят, не туды! Лисица, грят, одна на всю губернию! Сейчас, грит, лисица-во-о! Под охранной печатью, грит! А что петух? Их, петухов, тьма-тьмущая, грит, под ликтричество комарьем из болота выскакивают! Во грит! Ольгоколики проклятущие, из глаз-то и то самогонкой разит! У нас тут летом гости наезжают, - вспомнила бабка Анисиха, в мягкой задумчивости глядя куда-то поверх головы Степана. - Внучку привозят из самой Тулы, э прошлый раз самовар привезли, пряников привезли целую коробку. А вон к ней, - указала она острым подбородком на толстую, с одобрением и интересом слушавшую бабку Чумазую с еще больше раскрасневшимися круглыми щеками, так прямо из Москвы дочка с двумя огольцами приезжает. А в прошлом году прямо на своей машине всей семьей, с мужиком, с зятем Володькой анженером, прикатили. Почитай, все лето грибы собирали да в речке плескались... А раков-то, раков половили, как пойдут, так ведро тебе, как пойдут-так ведро!
- А к осени у нас студентов да школьников полным-полно - на уборку-то их нагоняют, - вставила свое и бабка Пелагея. - Все пустые хаты позанимают, день и ночь галдеж!
Хоть и боязно, гляди, долго ли до пожара, а нам все радость. У них тут и гульбища, а в прошлую осень так свадьбу справляли! То-то было диво!
Все старухи враз заулыбались, закивали согласно, затем, как по команде, притихли, словно задумались о чем-то своем, самом сокровенном.
- Какая-то не такая нынче жизнь пошла, какая-то запойная, - вздохнула бабка Пелагея.
- Во, во! - с готовностью поддержала ее бабка Анисиха. - Сеют бегом! Убирают бегом! Налетят воронами, все поклюют, все перекопают! Глядишь, нету никого, нет ничего! Господи прости, анчихристы!
- Расхныкались, расхныкались! - не удержалась бабка Чумазая. - В один бок всего сразу не кинешь! "Раньше, раньше!" А что раньше? А теперь пенсию каждый месяц тебе домой! Такая-сякая гражданка бабка Анисиха, просим получить денежки, а? То-то и оно! А кто нас тут, в пустом поселке, держит? У всех у нас в городе кто-то есть, меня вон сын аж в Ленинград звал... а? То-то и оно!
- Пойду, повыть надо, - с суровым, отвердевшим и как-то сразу ставшим далеким и неприступным лицом сказала бабка Пелагея, и все старухи разом встали и прошли к покойнице, почти тотчас и Василий и Степан невольно вздрогнули.
- Да подружка моя Евдокеюшка! - тонким и пронзительным, полным немыслимого страдания голосом затянула бабка Пелагея. - Да куда ж ты ушла, моя горемычная подружечка, а меня бедовать на этом свете оставила? Да возьми меня в свою сторонушку невозвратную, уж ноженьки не ходють и глазоньки от слез совсем обессилели! Уж я...
Василий не выдержал, сморщился, не глядя на Степана, выскочил на улицу. На него обрушился теплый густой ветер, и он, подставляя ему горевшее каким-то особенным жаром лицо, пошел по мертвой улице, и, когда остановился уже за поселком, непроглядная темень, разрываемая яростными и веселыми порывами ветра, пласталась вокруг, и тут он понял, что за то время, пока он был под крышей, небо затянуло плотными, стремительно несущимися тучами, мелкой водяной пылью ему плеснуло в лицо, и дождь больше не прекращался. "Не выберется завтра Степан на дорогу", - тревожно подумал он и тотчас забыл, все мысли и тревоги заслонило какое-то пьянящее, безрассудное чувство слияния с беспросветной и стремительной ночью, с этой землей, бесконечно родной сейчас, захлестнутой весенней тьмой, плотно насыщенной несущейся водяной пылью. Ему было жарко, и сердце сгорало в какой-то первобытной муке. В неистовстве ветра он слышал сейчас то, чего не дано, да и нельзя слышать человеку, и, потрясенный, готов был остаться здесь навсегда и раствориться в этой безжалостной ночи, во все сметающей прочь перед собой и оставляющей за собой лишь нетронутое, готовое принять неведомые семена и дать неведомые всходы поле. И то, что не умещалось сейчас в нем, разрывало ему душу, и он, жалко всхлипнув от страха, что все это безумие и счастье промчится мимо него и исчезнет бесследно, пошел, задыхаясь, в густой мартовский ветер, пытаясь продлить это безумно прихлынувшее торжество души, и он услышал нежные, серебряные звоны, как когда-то в самом раннем счастливом детском сне.
Через час или больше, сгребая бегущие по лицу потоки дождя, Василий сбросил в сенях намокший дождевик и, повесив его на крюк, вошел, старухи, уже опять сидевшие рядком за столом, увидев его в дверях, враз повернули к нему головы, и он, пряча то, что пришло к нему, отвел в сторону словно промытые, налитые густым светом глаза, и все поняли, что спрашивать ни о чем нельзя. Он подошел к горящей печи и стал греть руки, от мокрого пиджака повалил пар.
- Ты бы, Василий, лез на печь, поспал чуток, - предложила бабка Пелагея. - Простуду, гляди, подхватишь.
Там вон на лежанке одежка, попонки лежат... одеяло.
Твой машинист давно храпит-заливается. Да глотни еще водочки, прогрейся...
- Во, во! Не-уросься, не уросься! Во! - поддержала ее и бабка Анисиха. - Нам все одно спать нельзя, душу провожаем, во...
Бабка Пелагея сама нaлилa ему чуть больше полстакана, сунула в руки, и он выпил, затем, как в полусне, стащил с себя сапоги, сбросил набрякший тяжелый пиджак, забрался на широкую лежанку, где уже уютно похрапывал Степан, выставив вверх колени, стянул штаны и в одном белье с наслаждением лег на начавшие теплеть кирпичи. Он спал и не спал, он чувствовал, как чьи-то заботливые руки подсунули ему под голову подушку, а сверлу прикрыли почти невесомым от старости байковым одеялом, он затих, наслаждаясь теплом и покоем, и приглушенные голоса старух, коротавших за столом долгую ночь в разговорах, все отдаляются и отдаляются, но совсем не меркнут, и это даже не голоса, а что-то вроде огромного неба и шелест теплого, грибного, слепого, как говорили у них в поселке, дождя. А солнце по-прежнему светит, и весь мир объяла сине-малиновая радуга, одним концом на далекий лес, другим в речку-воду в небо тянет. Он почувствовал запах свежести, приподнял голову, по она тут же упала на подушку, и теперь радуга уткнулась одним концом прямо в его глаза, ему и страшно, и хорошо, потому что эта цветистая, радостная дорога размыкает перед ним самые дальние горизонты, уносит его в немыслимую высь, и вот уже нет у него глаз, их выпила радуга, нет его самого, но зато теперь он везде, теперь он и здесь, и высоко в небе, и на самом дальнем краю земли. Но что же это, что?
Васек, как звали его и отец с матерью, и бабка с дедом, и все соседи, и погодки, с которыми он с утра до темной ночи пропадал на улице, белоголовый пятилетний мальчуган, взбрыкивая, слепой от восторга, несся навстречу солнечному ветру верхом на ореховой палке, а сзади, визжа, подстегивал ее гибкой хворостиной. Опушка березового леса была не то что наполнена, а словно налита до краев солнечным светом, воздух от этого был какой-то золотистый. Отражаясь от ослепительно белых стволов берез, солнечный свет на легком сухом ветру дробился, разлетался радужными осколками, было больно смотреть, не прищурив глаз. И Ваську больно глазам, и он несется по лесу, почти зажмурившись, вслепую, но солнце прорывается и сквозь веки, белые стволы берез мелькают вперемежку с радужными пятнами света, и по высокой и сочной майской траве (Ваську чаще всего с головой) повсюду развешаны большие ярко-синие лесные колокольчики, в упоении жизнью Васек не щадит их, рубит хворостиной на бегу, и они, переламываясь в стебле, опадают лиловыми пятнами в густую, сочную зелень.
- Васек! - слабо доносится голос матери. - Ва-а-асек!
Васек круто заворачивает и удивленными, сразу широко раскрывшимися глазами Осматривается. Он успел забежать довольно далеко, он был в низине, толсто устланной опавшей прошлогодней листвой с пробивающейся сквозь нее острой и редкой травой. Солнце тут до земля не доходило, солнечный ветер вовсю бушевал где-то там, над плотно сомкнувшимися кронами кленов, ясеней, дубов, а у земли была тишина, и даже ветер сюда не прорывался. Васек слегка повернул голову, и холодная дрожь сладко облила его с головы до ног. Вывороченное из земли дерево, судорожно выставившее вверх причудливо перевитые корни, поначалу показалось ему огромным живым существом, готовым вот-вот броситься на него. Отец рассказывал, что в лесу водятся и волки, и дикие кабаны, и даже медведи, вывороченные, вставшие дыбом корни и показались ему вначале медведем. И тотчас опять пробился в нем голос отца, что от медведя нельзя убегать, нужно падать и притворяться мертвым, и уже в следующее мгновение он лежал ничком на земле, и сердце у него бешено колотилось. Он старался не дышать, но глаз закрыть никак не мог, он совсем близко видел больших лесных рыжих муравьев, одни из них что-то тащили, другие, сталкиваясь и узнавая друг друга, шевелили усиками... они были такими смешными и так похожи на людей, что страх у него прошел, но ненадолго. Пока он был занят муравьями, он забыл про медведя, но вот словно что толкнуло его, я он весь обратился в один чуткий и жалкий ком. Он слышал тяжелые звуки шагов, они все ближе, ближе. "Уф!
Василий сидел в кабине, по-прежнему, после недавнего разговора с женой, с ожесточенным и звонким сердцем, и напряженно смотрел перед собою в голубеющие, с каждой минутой все шире разворачивающиеся дали, снег во многих местах уже сошел, но были еще и ослепительно горевшие от солнца белые и неровные пространства полей, и воздух над ними, казалось, был еще чище и прозрачнее. Темная громада дубравы, проползшая вскоре в полуверсте от дороги, уже была отяжелена весенним беспокойством и как бы грузно разбухла, по бетонным канавкам обочь магистрали мутно и непрерывно бежала вода, разливаясь в низинах полей и лугов в сплошное и тоже нестерпимо ярко горевшее от солнца пространство, когда это случалось близко и, отражаясь от зеркала воды, солнечный блеск ударял по стеклам кабины, Василий жмурился. Он слегка опустил боковое стекло в кабине и закурил, его ожесточенное сердце начинало отходить. Шофер, старый и верный друг Степан Дорофеев, до этого упорно молчавший, покосился слегка на резкий, как бы потемневший от выступившей за эти сутки щетины профиль Василия.
- Зря ты так с бабой-то, - сказал он. - Она-то в чем виновата? Баба, она и есть баба, ей на каждом деле выгадать хочется, все они такие. Потом просилась, в глазах слезы...
- Просилась. Надо было сразу думать. Просилась, а зачем? Кто она ей? повел Василий головой, указывая назад, на кузов. - Чужой человек, а мне она мать родная. Не хочу, чтобы в этот срок кто чужой между нами втерся, опять судорожно повел он головой назад. - Один на один хочу с нею побыть...
У Степана в глазах мелькнула растерянность, он невольно подобрался, стал пристально и безотрывно смотреть на льющуюся навстречу влажную, широкую ленту бетона, какое-то тревожное откровение коснулось его и смутило.
- А бабы что. - опять заговорил Василий, - баб - их много... Им известно что от нас надо. А-а, ладно, я и сам знаю, не со зла она, от дурости, да что от этого? Раз так, не хочу, чтобы она рядом со мной была в этот срок, не хочу, к все. Ты лучше скажи мне, вот сижу я и думаю, на какой ляд человек на свете живет, а?
- Живет, - подумав, неопределенно отозвался шофер. - Ты лучше выпей, хвати грамм двести - и дело. Мне нельзя, а тебе чего?
- Не хочу, - коротко отказался Василий, и опять летела навстречу дорога, и к вечеру все рельефнее проступали пространства вокруг, краски менялись и густели, и у Василия, раньше никогда не замечавшего ни леса, ни поля, ни неба вокруг, сейчас от каждого поворота дороги, открывавшей глазам еще что-то новое, все тяжелело сердце, он с жадностью чего-то ждал, словно впервые видел этот мир. Степан, чувствуя это его состояние, старался не смотреть на него, ему вначале тоже было неловко и не по себе, но спокойный бег сильной, послушной машины и хорошая дорога придавали ему уверенность, и он, тоже бывший крестьянин, лишь однажды позволил себе скользнуть душой по размокшему сверху, почти парившему пятну чернозема.
- Там, от дороги-то, в сторону до наших Вырубок еще версты две, неожиданно сказал Василий. - Добраться бы.
- Ничего, доберемся, - опять подумав, отозвался Степан. - Засветло бы только.
- Тут, по такой дороге, часа на полтора и осталось, успеем, еще раньше будем, - заверил Василий и опять надолго замолчал, лишь оба одновременно проводили глазами сизоватую чайку с белой грудью, с резким криком прометнувшуюся через дорогу почти перед самой машиной, и Василий опять почувствовал сладкую, тягучую тоску, хотелось выскочить из машины, пойти куда глаза глядят весенним полем, утопая в грязи, шлепая по весенней воде, пойти прямо в слепящее солнце, чтобы ощутить буйство жизни и понять, что ты еще жив и что в тебе еще много вот этой хмельной жажды на что-то надеяться и чего-то лучшего ждать и верить...
Солнце уже сильно низилось, и его косые, начинавшие слабеть лучи россыпью прошивали синее хрустальное небо, задумавшийся, давно молчавший Василий, случайно взглянув вперед и в сторону, сильнее вжался спиной в подушку сиденья.
- Что? - спросил шофер, невольно притормаживая.
- Приехали, вон он, поворот, а вон там, - он указал на редко разбросанные крыши изб, трубы над ними, массивно выделявшиеся в редкой, сквозной и колеблющейся паутине деревьев, - ветер, что ли, поднимается. Эх, смотри, чего-то зажало, - с неловкой усмешкой пожаловался он, притискивая ладонью левую сторону груди.
Степан ничего не ответил, и машина, помедлив, осторожно переместилась на отвод, бережно покачивая кузовом, проползла по набитой еще, с оледенелыми колеями дороге в сторону от бетонки, и уже минут через десять Василий указывал, куда, к какой избе подворачивать. И его, и шофера поразило прежде всего абсолютнейшее безлюдье: десятка два или чуть больше изб, вытянувшихся в два неровных ряда, и старые, кряжистые ракиты, купавшие свои тонкие, с уже начинавшей просвечивать живой прозеленью вершинные ветви в синеве предвечернего неба, были чем-то одним целым, но ни одной живой души не было видно, ни одного живого звука не слышалось, что-то непонятное, пугающее и высшее было в этом безлюдье, и оба это почувствовали.
- Вот это да-а! - протянул Степан, оглядывая словно давно вымерший и заброшенный мир. - Поди, как на другой планете...
Но Василий давно уже глядел на приземистый и длинный силуэт знакомой избы, слегка припавшей с фасада на правый угол, на прогнувшиеся ворота, на намет еще не растаявшего пласта снега на высоком крыльце, и то, сколько он вложил в это подворье труда и заботы, вернувшись молодым щеголеватым сержантом из армии, и то, что именно в этот дом он привел Валентину и через год она именно здесь родил а ему сына, нерасторжимо связывалось с тем, что стояло в кузове еще не остывшей, разгоряченной после долгой дороги машины, теперь у него на глаза уже наворачивались скупые слезы, и он, чтобы Степан случайно не заметил их, торопливо отвернулся, он теперь ничего не видел перед собой и дрожащими руками долго не мог ухватить и выудить из пачки папиросу. Наконец закурил и втянул в себя горьковатый и злой дымок, муть в глазах стала рассеиваться, и он от неожиданности заморгал. Перед ним стояло пригнувшееся, низенькое существо с невероятно толсто замотанной головой, сморщенное личико с пытливыми маленькими глазами жило и таилось в глубокой нише, образованной, вероятно, из множества всевозможных платков и шалей. Василий понял, что перед ним одна из вырубковских старух, и поздоровался.
- Здравствуй, Василь Герасимович, - донеслось до него неожиданно звонко. - А я слышу: машина грохочет, слышу, вроде близко куда подворачивает. Дай, думаю, оденусь, выгляну, кто ж это такой в вечернюю-то пору? К нам, почитай, за всю зиму никто не заглядывал, привезут с центральной усадьбы хлеба дня на три, мы себе и живем. Что ж ты, Василь Герасимович, - указала старуха на машину, - вроде не к поре.
- Никак ты, Пелагея Авдеевна? - спросил Василий, и старуха живо и обрадованно закивала:
- Я и есть бабка Пелагея, вишь, напоматала на себя от старости, никакая родня не признает.
- А я вот, - Василий тяжело повернулся к машине, - мать привез... хоронить, значит, привез... вот так.
Бабка Пелагея охнула, поспешно высвободила руку из толстой варежки и несколько раз перекрестилась на машину, яркое, начинавшее глохнуть солнце все низилось и низилось, уже несколько раз принимались кричать грачи, усеявшие вершины старых тополей и ракит. Бабка Пелагея предложила поставить покойницу у нее, у нее-де и топлено, говорила она, и святая книга есть, старухи соберутся на ночь, почитают, но Василий заупрямился, заявив, что в последнюю дорогу мать должна отправиться из своего угла, и бабка Пелагея опять перекрестилась, и, чуть помедлив, все принялись за дело. Счистили снег с крыльца, открыли дверь в сени, затем в избу, натаскали дров и затопили печь на кухне, слегка протопили и в горнице и уже только затем внесли и поставили покойницу, после этого и Василия, и Степана из горницы вытеснили и закрыли за ними двери. В горнице для какого-то своего таинства осталась бабка Пелагея и ещз человек пять старух, сошедшихся со всех Вырубок, одна другой древнее, одна другой немощнее, но теперь объединенных одним важным делом, и Василий, уже начинавший чувствовать усталость после всех передряг и волнений, лишь подбрасывал по их просьбе дрова в печь, чтобы согреть воду. Пока еще было светло, Василий побродил по запустелому подворью, слазил в погреб, достал картошки, соленых огурцов, капусты, моченых яблок, прихватил с собою банку грибов - все это было заботливо припасено матерью еще с осени, пока старухи обряжали покойницу, Василий при помощи Степана успел начистить и сварить картошки и соорудить здесь же, на кухне, на небольшом столике, накрытом старенькой, с прорезанной в одном месте клеенкой, нехитрый ужин. Василий поставил на стол, среди огурцов, капусты и моченых яблок, две бутылки водки и несколько граненых стаканчиков, хранившихся у матери в настенном шкафчике. Старухи еще возились в комнате над покойной, и Василий со Степаном молчаливо выпили и поели горячей картошки с соленым1Ргрибами и огурцами, от тепла начинал проходить нежилой, застоявшийся дух, а в небольшое окно над столом безглазо пялилась сгустившаяся до мрака синь, перешедшая скоро в звонкую темень. Ветер усиливался, начинал жить и на чердаке, где все чаще и беспорядочнее погромыхивало железо, и в самих стенах дома, после каждого особенно сильного удара густого и теплого весеннего ветра в них слышалось какое-то слабое потрескивание, шуршание, и Василий, сидя за столом, устало привалившись спиной к стене, чувствовал этот безжалостный и размашистый ветер.
Василию не хотелось разговаривать, и он налил по второй, но в это время двери в горницу распахнулись и бабка Пелагея широким жестом пригласила их войти. Василий и Степан торопливо опустили обратно на стол уже зажатые в ладонях стаканчики, Василий, как и положено, вошел в горницу первый, за ним Степан, и оба остановились шагах в двух от покойницы, теперь как-то неуловимо переменившейся, как бы ставшей еще более успокоенной и посветлевшей лицом. В руках у нее, сложенных на груди, теплилась тоненькая свечка, на лоб был наложен венок с молитвой, крохотный язычок пламени жил над старенькой лампадкой в углу перед одинокой иконой Ивана-воина - из рассказов матери Василий знал, что этой иконой его мать и отца благословили в день свадьбы, и поэтому мать всю жизнь ею очень дорожила, и еще пуще уже после войны, когда пришла похоронная на отца. Все фотографии на стенах и зеркало в дверце шкафа были завешены чем-то темным, а изголовье гроба окаймляли несколько еловых ветвей. Пристроившись в ногах у покойной, одна из старух, в очках с невероятно толстыми стеклами, ни на что больше не обращая внимания, нараспев читала затертый псалтырь, Василий этой старухи не знал, но ему объяснили, что это святая монашенка Андриана, остановившаяся на постоянное житье в Вырубках еще в позапрошлом году, проживавшая вместе с бабкой Анисихой и из-за отсутствия попа ездившая читать на похороны по всем окрестным селам. Василий и Степан робко постояли, послушали и вернулись на кухню. К ним присоединились освободившиеся от хлопот старухи во главе с бабкой Пелагеей, явно всем коноводившей, все пятеро расселись вокруг стола на двух скамьях и с удовольствием выпили понемногу водки, помяли беззубыми деснами картошки с огурцами, Василий привез для поминок несколько банок селедки и раскрыл одну из них. Старухи оживились и обрадовались, и бабка Пелагея тотчас нарезала пряно пахнувшую селедку большими кусками и поставила на стол.
- У нас такого добра и днем с огнем не откопаешь, - сказала она. - Ни в нашей лавке, ни в районе, грят, перевелась эта рыбка в море. Ох, господи, в какие разы душеньку посолнить... Ну, бабы...
Старухи еще глотнули из своих стаканчиков и долго с удовольствием ели селедку с хлебом и картошкой, выражая свое удовольствие, покачивали головами, причмокивали, и даже их обесцвеченные временем глаза поблескивали в ярком свете одиночной пыльной лампочки под потолком. Василий знал их всех, знал и многие истории, связанные с их прошлой и теперь, казалось, никогда не существовавшей жизнью, - частью тяжелые, частью смешные или грустные.
У всех у них, согласно деревенскому обычаю, были и свои прозвища, и часто именно по прозвищу их знали больше, вот бабку Пелагею всегда называли Козой, а вот высокую и тощую старуху рядом с ней - Екатерину Анисьевну (сейчас она робко подцепила вилкой очередной кусочек селедки), до сих пор прямую словно жердь, сколько помнил себя Василий, всегда называли Анисихой. А вот эту толстенькую, разрумянившуюся от водки и еды Марию Андреевну, еще до войны лихо водившую трактор, так и прозвали Чумазой. Василий украдкой оглядывал их и тотчас, как только они замечали его внимание, отводил глаза, он чувствовал с ними нечто общее, и это было не в прошлом и не в том, что все они были родом из этого затерянного в русской глухомани поселка Вырубки. Их связывало сейчас нечто более крепкое и более вечное, но что это было, Василий не мог определить и, стараясь уйти от мешавших сосредоточиться на основном мыслей, стал думать о завтрашнем дне, о многих делах, что было необходимо успеть завтра сделать. Затем старухи долго, с интересом расспрашивали Василия о болезни и кончине Евдокии, охали и крестились, и Василии, хотя это было ему тяжело и неприятно, коротко и скупо отвечал, затем махнул рукой, и все замолчали.
Степан, топорща белесые брови, хотел было выйти к машине, посмотреть, все ли в порядке, но его тотчас остановили.
- Ох, ох, - оживленно удивилась бабка Пелагея, - да сиди ты, сиди! В поселке-то ни души более не осталось, все тут, - очертила она рукой округ стола.
- И-и, - поддержала ее, еще выше поднимая голову, бабка Анисиха, - это что теперь, теперь и по весне трактор доползет... А то как, бывалоча, воды по весне грянут, так и сидим на морю, во все концы одна вода, а мы посередке.
Вставший было Степан с тяжелой готовностью опустился на свое место.
- Что правда, то правда, - показал он в какой-то подетски доверчивой усмешке щербатый передний зуб и сразу стал еще проще и ближе. - Уж кажется, где только не побывал, и по Северу, и в Сибири, а такого, братцы, не встречал.
Как же вы тут живете, в этой тьме? Да я бы тут на другой день в петлю полез...
- Ну, ты молодой, - тотчас возразила бабка Пелагея, туже затягивая у себя под подбородком концы темного, в белую горошинку платка. - Ты нас с собой не равняй, вот они-то, молодые, все и разбрелись по белу свету. А нам куда?
- У нас огороды есть, куры, - неожиданно низким грудным голосом вмешалась толстая бабка Чумазая, прославленная раньше затейница и непоседа. - У нас во-оля, так куры и ходят кругом - во-оля...
- Куры? - почему-то очень изумился именно этому обстоятельству Степан. - Проезжали, что-то я ни одной не заметил...
- Ну как же, что ты! - загорячилась, опять высоко вскидывая голову и выставляя вперед острый, морщинистый подбородок, бабка Анисиха. Неразумные, поди, говоряткурица вроде дура, а курица - птица с умом, к вечеру она - на нашест, на нашест-пырх тебе! - и сидит, чистит перышки! А ты когда подкатил? А ты к вечеру подкатил! Во-о-о! Пырх - и сидит!
- Ой, мужики, беда, ох, беда липучая! - вздохнула, начиная волноваться, бабка Пелагея. - Лисица, проклятая,завелась где-тоть. Да, стервья, искрой-то, искрой, да такая хитроватая, да такая верткая, искрой тебе, искрой! На той неделе у кумы Агафьи петуха на глазах уволокла, мы стоим судачим, и петух тут, рядом, важный, золотистый, гребень-то к весне весь малиновый набряк, аж набок свесился. А она тут, стервья, из-за плетня, как молонья, - скок! Только перья полетели, а петуха и нету уже, у меня прямо ноги обомлели. Кума, говорю, кума, это ж она-стервья! "Ох, - говорит она, - чтоб ей..." - да с тем и заплакала, уж какой петух был, какой петух!
- Мы и в совхоз, на центральную усадьбу, ходили, - все с тем же дерганьем головы вверх пожаловалась бабка Анисиха. - Хоть бы мужик с ружьем, а? А там эти все от водки - во-о! - все распухшие, все ольгоколики! Каждый в присест по ведру в себя! Во! Все в гогот-го-го-го! Ты, бабка, грят, не туды! Лисица, грят, одна на всю губернию! Сейчас, грит, лисица-во-о! Под охранной печатью, грит! А что петух? Их, петухов, тьма-тьмущая, грит, под ликтричество комарьем из болота выскакивают! Во грит! Ольгоколики проклятущие, из глаз-то и то самогонкой разит! У нас тут летом гости наезжают, - вспомнила бабка Анисиха, в мягкой задумчивости глядя куда-то поверх головы Степана. - Внучку привозят из самой Тулы, э прошлый раз самовар привезли, пряников привезли целую коробку. А вон к ней, - указала она острым подбородком на толстую, с одобрением и интересом слушавшую бабку Чумазую с еще больше раскрасневшимися круглыми щеками, так прямо из Москвы дочка с двумя огольцами приезжает. А в прошлом году прямо на своей машине всей семьей, с мужиком, с зятем Володькой анженером, прикатили. Почитай, все лето грибы собирали да в речке плескались... А раков-то, раков половили, как пойдут, так ведро тебе, как пойдут-так ведро!
- А к осени у нас студентов да школьников полным-полно - на уборку-то их нагоняют, - вставила свое и бабка Пелагея. - Все пустые хаты позанимают, день и ночь галдеж!
Хоть и боязно, гляди, долго ли до пожара, а нам все радость. У них тут и гульбища, а в прошлую осень так свадьбу справляли! То-то было диво!
Все старухи враз заулыбались, закивали согласно, затем, как по команде, притихли, словно задумались о чем-то своем, самом сокровенном.
- Какая-то не такая нынче жизнь пошла, какая-то запойная, - вздохнула бабка Пелагея.
- Во, во! - с готовностью поддержала ее бабка Анисиха. - Сеют бегом! Убирают бегом! Налетят воронами, все поклюют, все перекопают! Глядишь, нету никого, нет ничего! Господи прости, анчихристы!
- Расхныкались, расхныкались! - не удержалась бабка Чумазая. - В один бок всего сразу не кинешь! "Раньше, раньше!" А что раньше? А теперь пенсию каждый месяц тебе домой! Такая-сякая гражданка бабка Анисиха, просим получить денежки, а? То-то и оно! А кто нас тут, в пустом поселке, держит? У всех у нас в городе кто-то есть, меня вон сын аж в Ленинград звал... а? То-то и оно!
- Пойду, повыть надо, - с суровым, отвердевшим и как-то сразу ставшим далеким и неприступным лицом сказала бабка Пелагея, и все старухи разом встали и прошли к покойнице, почти тотчас и Василий и Степан невольно вздрогнули.
- Да подружка моя Евдокеюшка! - тонким и пронзительным, полным немыслимого страдания голосом затянула бабка Пелагея. - Да куда ж ты ушла, моя горемычная подружечка, а меня бедовать на этом свете оставила? Да возьми меня в свою сторонушку невозвратную, уж ноженьки не ходють и глазоньки от слез совсем обессилели! Уж я...
Василий не выдержал, сморщился, не глядя на Степана, выскочил на улицу. На него обрушился теплый густой ветер, и он, подставляя ему горевшее каким-то особенным жаром лицо, пошел по мертвой улице, и, когда остановился уже за поселком, непроглядная темень, разрываемая яростными и веселыми порывами ветра, пласталась вокруг, и тут он понял, что за то время, пока он был под крышей, небо затянуло плотными, стремительно несущимися тучами, мелкой водяной пылью ему плеснуло в лицо, и дождь больше не прекращался. "Не выберется завтра Степан на дорогу", - тревожно подумал он и тотчас забыл, все мысли и тревоги заслонило какое-то пьянящее, безрассудное чувство слияния с беспросветной и стремительной ночью, с этой землей, бесконечно родной сейчас, захлестнутой весенней тьмой, плотно насыщенной несущейся водяной пылью. Ему было жарко, и сердце сгорало в какой-то первобытной муке. В неистовстве ветра он слышал сейчас то, чего не дано, да и нельзя слышать человеку, и, потрясенный, готов был остаться здесь навсегда и раствориться в этой безжалостной ночи, во все сметающей прочь перед собой и оставляющей за собой лишь нетронутое, готовое принять неведомые семена и дать неведомые всходы поле. И то, что не умещалось сейчас в нем, разрывало ему душу, и он, жалко всхлипнув от страха, что все это безумие и счастье промчится мимо него и исчезнет бесследно, пошел, задыхаясь, в густой мартовский ветер, пытаясь продлить это безумно прихлынувшее торжество души, и он услышал нежные, серебряные звоны, как когда-то в самом раннем счастливом детском сне.
Через час или больше, сгребая бегущие по лицу потоки дождя, Василий сбросил в сенях намокший дождевик и, повесив его на крюк, вошел, старухи, уже опять сидевшие рядком за столом, увидев его в дверях, враз повернули к нему головы, и он, пряча то, что пришло к нему, отвел в сторону словно промытые, налитые густым светом глаза, и все поняли, что спрашивать ни о чем нельзя. Он подошел к горящей печи и стал греть руки, от мокрого пиджака повалил пар.
- Ты бы, Василий, лез на печь, поспал чуток, - предложила бабка Пелагея. - Простуду, гляди, подхватишь.
Там вон на лежанке одежка, попонки лежат... одеяло.
Твой машинист давно храпит-заливается. Да глотни еще водочки, прогрейся...
- Во, во! Не-уросься, не уросься! Во! - поддержала ее и бабка Анисиха. - Нам все одно спать нельзя, душу провожаем, во...
Бабка Пелагея сама нaлилa ему чуть больше полстакана, сунула в руки, и он выпил, затем, как в полусне, стащил с себя сапоги, сбросил набрякший тяжелый пиджак, забрался на широкую лежанку, где уже уютно похрапывал Степан, выставив вверх колени, стянул штаны и в одном белье с наслаждением лег на начавшие теплеть кирпичи. Он спал и не спал, он чувствовал, как чьи-то заботливые руки подсунули ему под голову подушку, а сверлу прикрыли почти невесомым от старости байковым одеялом, он затих, наслаждаясь теплом и покоем, и приглушенные голоса старух, коротавших за столом долгую ночь в разговорах, все отдаляются и отдаляются, но совсем не меркнут, и это даже не голоса, а что-то вроде огромного неба и шелест теплого, грибного, слепого, как говорили у них в поселке, дождя. А солнце по-прежнему светит, и весь мир объяла сине-малиновая радуга, одним концом на далекий лес, другим в речку-воду в небо тянет. Он почувствовал запах свежести, приподнял голову, по она тут же упала на подушку, и теперь радуга уткнулась одним концом прямо в его глаза, ему и страшно, и хорошо, потому что эта цветистая, радостная дорога размыкает перед ним самые дальние горизонты, уносит его в немыслимую высь, и вот уже нет у него глаз, их выпила радуга, нет его самого, но зато теперь он везде, теперь он и здесь, и высоко в небе, и на самом дальнем краю земли. Но что же это, что?
Васек, как звали его и отец с матерью, и бабка с дедом, и все соседи, и погодки, с которыми он с утра до темной ночи пропадал на улице, белоголовый пятилетний мальчуган, взбрыкивая, слепой от восторга, несся навстречу солнечному ветру верхом на ореховой палке, а сзади, визжа, подстегивал ее гибкой хворостиной. Опушка березового леса была не то что наполнена, а словно налита до краев солнечным светом, воздух от этого был какой-то золотистый. Отражаясь от ослепительно белых стволов берез, солнечный свет на легком сухом ветру дробился, разлетался радужными осколками, было больно смотреть, не прищурив глаз. И Ваську больно глазам, и он несется по лесу, почти зажмурившись, вслепую, но солнце прорывается и сквозь веки, белые стволы берез мелькают вперемежку с радужными пятнами света, и по высокой и сочной майской траве (Ваську чаще всего с головой) повсюду развешаны большие ярко-синие лесные колокольчики, в упоении жизнью Васек не щадит их, рубит хворостиной на бегу, и они, переламываясь в стебле, опадают лиловыми пятнами в густую, сочную зелень.
- Васек! - слабо доносится голос матери. - Ва-а-асек!
Васек круто заворачивает и удивленными, сразу широко раскрывшимися глазами Осматривается. Он успел забежать довольно далеко, он был в низине, толсто устланной опавшей прошлогодней листвой с пробивающейся сквозь нее острой и редкой травой. Солнце тут до земля не доходило, солнечный ветер вовсю бушевал где-то там, над плотно сомкнувшимися кронами кленов, ясеней, дубов, а у земли была тишина, и даже ветер сюда не прорывался. Васек слегка повернул голову, и холодная дрожь сладко облила его с головы до ног. Вывороченное из земли дерево, судорожно выставившее вверх причудливо перевитые корни, поначалу показалось ему огромным живым существом, готовым вот-вот броситься на него. Отец рассказывал, что в лесу водятся и волки, и дикие кабаны, и даже медведи, вывороченные, вставшие дыбом корни и показались ему вначале медведем. И тотчас опять пробился в нем голос отца, что от медведя нельзя убегать, нужно падать и притворяться мертвым, и уже в следующее мгновение он лежал ничком на земле, и сердце у него бешено колотилось. Он старался не дышать, но глаз закрыть никак не мог, он совсем близко видел больших лесных рыжих муравьев, одни из них что-то тащили, другие, сталкиваясь и узнавая друг друга, шевелили усиками... они были такими смешными и так похожи на людей, что страх у него прошел, но ненадолго. Пока он был занят муравьями, он забыл про медведя, но вот словно что толкнуло его, я он весь обратился в один чуткий и жалкий ком. Он слышал тяжелые звуки шагов, они все ближе, ближе. "Уф!