Ур-р! Уф!" - раздавалось над ним, вот ему в затылок кто-то шумно и жарко дохнул и затем лизнул шершавым и горячим языком. Он почти потерял сознание, но выдержал и не шевельнулся, правда, пальцы его сами собой вцепились в мягкую и толстую прель лесной земли, и он всем телом еще сильнее вжался в нее. Придя в себя, он боязливо приоткрыл один глаз и сразу же увидел все тех же муравьев-они суетливо и бестолково продолжали сновать по прошлогодней преющей листве, заглядывая во все уголки, во все закоулки, что-то отыскивая, о чем-то своем разузнавая. И тогда он осторожно приподнял голову и теперь ясно увидел, что никакого медведя нет, а перед ним вывороченное корневище дерева. Он сел и хотел заплакать от пережитого ужаса, но тотчас вскочил на ноги и с дикой пляской, визжа, стал хлестать палкой по вывороченным корням, и с них облетала и брызгалась засохшая старая земля, и ему самому было жутко и весело.
   Наконец- он устал и утихомирился, теперь он ничего не боялся и долго гонялся за какой-то совсем крохотной птичкой, она отлетала от него метра на три-четыре и ждала, пока он бросится к ней, затем отлетала опять, а под конец, задорно пискнув, вспорхнула вверх и затерялась в густой листве. Васек, задрав голову, стал ее разыскивать глазами. Но в это время до него опять донесся слабый, тревожный голос матери:
   - Ва-асе-ек! Ва-асе-ек!
   И он опрометью бросился на этот привычный зов и скоро, запыхавшись, уже мелькал круглой белесой головой на опушке, а мать, сердито выговорив ему и ставя в пример соседского Андрейку, так спокойно и просидевшего под ореховым кустом все это время, строго наказала не забредать далеко, затем она дала ему краюшку вкусного, пахучего хлеба и бутылку топленого молока. Он жадно принялся есть, а мать продолжала свое дело, срезала нужные ей березовые ветки и вязала из них веники, что не мешало ей оживленно переговариваться с другими бабами, занимавшимися тем же, много березовых веников нужно было заготовить на зиму, любили вырубковские мужики париться крепко, подолгу, потом, распаренные, красные, как вареные раки, выскакивали в клубах пара наружу, с лешачьим уханьем и гоготом валились в снег и вновь торопливо ныряли в жаркое чрево бани. А майская зелень самая полезная, листва на ветках держится намертво, не скоро ее отхлестаешь, вот и торопятся бабы наготовить веников именно в мае, выберут момент, соберутся по трое, по четверо-и в березовый лес, на опушку, туда, где густыми гривами поднимается подрост, а назад возвращаются с тяжелыми вязанками готовых веников, развешивают их для просушки на шестах, укрытых и от дождя и от солнца, на легком сквознячке, и веник сушится постепенно, исподволь, сохраняя в листьях и в коре всю свою целебную силу и всю крепость весенней земли и жаркого солнца.
   Васек съел хлеб, запивая его сладким, густым молоком, и то, что мать похвалила Андрейку, синеглазого и тихого, ему не нравилось, Андрейка подсел к нему, стал чтото говорить, но Васек внезапно оттолкнул его и быстро перебежал под другой куст. Его сильно разморило, и он тут же, опустившись на мягкий мох под развесистой старой березой, заснул, а когда открыл глаза, над ним стояла смеющаяся, разрумянившаяся мать и другие бабы, тетка Анисья, тетка Поля, и все они весело смеялись.
   - Во! Во! - говорила тетка Анисья, ловко затягивая косынку на голове, и под мышками у нее смешно шевелилось. - Притомился мужик, во!
   - А вы не смейтесь! - прикрикнула на нее тетка Поля, черноглазая, проворная, все время, казалось, пританцовывающая на месте. - Он за этот сон на целый вершок подрос! Ох, добрый мужик будет, вы поглядите, какой у него в коленках-то запас! Вон какая кость выпирает - огра-амадная! А?
   Все заинтересованно стали смотреть на грязные, исцарапанные и худые колени Васька, и он сам с интересом воззрился на собственные колени, затем послюнявил палец и стал стирать с ноги проступившую из пореза засохшую кровь. Все почему-то опять засмеялись, а мать сказала:
   - Подымайся, подымайся. Пора домой-то. Я и тебе веников навязала, не плестись же тебе порожнему, и без того весь день пролындал.
   Васек было захныкал спросонья, мать укоризненно на него поглядела и покачала головой.
   - Ну вот, - сказала она, - а еще мужик. Вон Андрейка, погляди, больше матери набрал. Небось с батькой-то в баню запросишься, а помочь не хочешь... Ну ладно, я и сама донесу, не бросать же добро.
   Она уже хотела было присоединить маленькую, в несколько веников, вязку сына к своей, огромной, но Васек неожиданно резво вскочил.
   - Я сам! Я сам! Сам! - закричал он, выдергивая из рук матери свою ношу, и скоро все они гуськом, друг за другом, шагали через луг и поле к поселку, дома Васек заносчиво сказал старшему брату Косте:
   - А я веников принес! Больше Андрейки пер! Целых десять штук веников! Вот! А я себе палец содрал, глянь!
   Он выставил большой палец на ноге с разорванной кожей и с запекшейся черной кровью, Костя, тоже белоголовый, с большими, растопыренными ушами, был всего лишь на два года старше брата, он готовился идти на следующий год в школу, знал все буквы, умел по слогам читать и оттого посматривал на младшего довольно снисходительно.
   - Подумаешь, - сказал он с очень независимым видом и плюнул далеко в сторону, у него была щербатинка, и плевался он очень ловко и далеко, чему отчаянно завидовали его сверстники. - Палец! А ты знаешь, сколько четыре на четыре?
   - Знаю! - отчаянно соврал Васек и тоже выставил вперед ногу и стал топать ею в сыпучую пыль.
   - Ну, сколько?
   - А вот и не скажу! - нашелся Васек и еще отчаяннее затопал, показывая свою совершеннейшую независимость..
   - Знаешь, ха! Ни черта ты не знаешь! Четыре на четыре - шестнадцать! Съел?
   - Двадцать! - неожиданно выкрикнул Васек, и лицо его вспыхнуло, затем так же внезапно побледнело. - Двадцать! Двадцать!
   - Что? - опешил Костя, и уши его побелели и стали еще больше. Двадцать?
   - Двадцать! Двадцать! - крепко зажмурившись, теперь почти завизжал Васек и яростно затопал обеими ногами, пыль из-под них брызнула во все стороны. Костя подскочил к нему, не говоря больше ни слова, с ходу влепил брату затрещину, тот от неожиданности кувыркнулся в пыль, взвизгнул, вскочил, и скоро оба брата, сцепившись, катались в пыли и отчаянно, как попало, молотили друг друга кулаками. И Васек, будучи моложе и слабее, почти все время ухитрялся быть поверх брата, да еще вдобавок укусил его за плечо. Выскочила мать, растащила братьев, влепив одному и другому несколько увесистых шлепков.
   - Волчата! Волчата! - закричала она, хватая из-под изгороди ту самую ореховую палку, на которой Васек любил, гикая, носиться по поселку, братья брызнули в разные стороны. Мать трясла палкой, делая сердитое лицо, но долго не выдержала, рассмеялась.
   - Идите сюда, - позвала она братьев. - Берите белье да в баню, батька вон уже истопил, а вы тут все дуроломите! А ну, давай живо, батька ждет. Исподнее чистое на лавке...
   Васек восторженно подпрыгнул и, обо всем сразу забывая, опрометью бросился в избу, баннться вместе с отцом он любил больше всего на свете, Костя бросился за ним, и вскоре братья уже бежали огородом, разделявшим высоко поднявшиеся темно-зеленые от обильного навоза кустики картошки и многочисленные грядки всевозможной огородной всячины - и веселой редиски, и уже начинавших важно распространяться на грядках ранних огурцов, и разлапистых, приземистых пока кустиков помидоров, и задорно ощетинившегося лука, и домовитой, спокойной капусты, и тонкого подсолнечника, и кукурузы, и чеснока, и моркови, и какого-то особого сорта кабачков. И хотя Костя оказался позади Васьки, и хотя это было несправедливо, он не решался его обгонять, опасаясь попортить грядки, вот за это ни от отца, ни от матери пощады ждать было нечего.
   Закопченные баньки стояли позади огородов, как раз вдоль берега протекавшей там небольшой речки Выры.
   Стояли они довольно высоко, поднятые на дубовых сваях, не часто, но Выра, особенно после снежных зим, довольно бурно разливалась и, бывало, уносила какое-нибудь немудрящее, поставленное без должного предостережения строеньице, раздергивая его по бревну на разных речных завалах и по берегам.
   Васек с Костей залетели в предбанник, небольшую клетушку с маленьким, в одно стекло, окошком и широкой лавкой во всю стену, они сразу увидели отца, сидевшего па лавке в одной исподней рубахе и почесывающего широкую, волосатую грудь, при виде запыхавшихся сыновей хмурый Герасим, только что вернувшийся из кузницы, где весь день сегодня ковал лошадей, а затем сваривал поломанные оси телег, сразу просветлел, он любил сыновей, родились они один за другим вскоре после женитьбы, и Герасим, хотя внешне и обращался с ними по-крестьянски, с грубоватой прямотой, души в них не чаял, Васек, на правах младшего, тотчас вскарабкался отцу на колени и со смехом стал тереть ладошками его колючие щеки, от отца вкусно и загадочно пахло дымом и окалиной, и Васек от наслаждения крепко зажмурился. Герасим стянул с него рубашку, штанишки и легонько шлепнул ниже спины, подталкивая к темной, разбухшей двери, сквозь щели которой прорывался крепкий пар.
   - А ты, Костик? - спросил Герасим старшего. - Давай, давай, веником меня постегаешь, а то у Васька силенок пока маловато.
   Костя с готовностью тотчас сбросил одежду и, сверкая белыми ягодицами, скрылся в душном чреве бани, Герасим стащил с себя пропахшую потом, заскорузлую под мышками рубаху и, заранее крякая от предстоящего удовольствия, присоединился к сыновьям. Сильно пахло распаренной, смолистой сосной, братья уже плескались друг в друга из деревянной шайки и радостно взвизгивали. Герасим сказал "а ну, поберегись!", зачерпнул ковш квасу из деревянного ведерка и шибанул его на раскаленные камни печи под дымящийся огромный котел с горячей водой. Костя с братом, повизгивая, ничком съехали на пол под лавку, а Герасим, посмеиваясь, хватая широко открытым ртом пахучий, раскаленный пар, полез на широкую полку у самого потолка, там он, охая и ворочаясь, долго лежал, истекая десятью потами и чувствуя, как все легче и легче становится тело, как приятно горит кожа и светлеет тяжелая от кузнечной гари голова, ои то и дело требовал от сыновей пару погуще, и то Костя, то Васек срывались с места, плескали квасом на раскаленные камни, подбрасывали заодно смолистые или березовые поленья в огонь, заглянула в баню Евдокия, ошарашенно охнула от ударившего в лицо, в глаза яростного, жгучего пара.
   - Ну оглашенные, ну оглашенные, - заругалась она, отскочив от двери подальше. - Да вы тут живые хоть, а?
   - Дверь! Дверь! Дверь! - завопили в несколько голосов из бани, и Евдокия, торопливо приказав сыновьям вымыть головы с мылом, прихлопнула тяжелую, разбухшую дверь.
   Герасим напарился до изнеможения, и от этого удивительно облегчающего хлебного пара он, казалось, даже изнутри весь высветлился от копоти и сажи, въевшихся в кожу за неделю, лицо очистилось и неузнаваемо побелело, когда уже терпеть было невмоготу, он расслабленно спустился вниз, зачерпнул ведром из бочки холодной воды и с отчаянным гоготом вылил на себя, с восхищением любуясь отцом, братья забились в самый дальний угол, опасаясь, что холодная вода достанет и до них. Васек, впрочем, и тут отличился: выбрав момент, он подскочил к бочке, зачерпнул ковшом воды и вылил себе на голову. Тысячи холодных пронзительных игл вонзились в его тело, он хотел закричать, но судорогой перехватило горло, и он лишь удушенно захрипел, Герасим подхватил сына на руки, увесисто шлепнул его по спине, и после этого к нему вернулся голос. Все рассмеялись, а больше всех сам Васек, и когда понемногу утихомирились, началось самое главное. В ход пошли распаренные, горячие березовые веники, вначале Герасим, сдерживая тяжелую руку, легонько похлестал сыновей, и кожа у них на спинах и по бокам нежно заалела, затем Герасим улегся на лавку ничком, и братья в два веника хлестали его изо всех сил, а он, охая и постанывая, все просил их трудиться поусерднее и не жалеть ни собственных рук, ни веника, ни его спины и кожи. После Герасим еще парился на полке, а затем, обмывшись сам, обмыл сыновей, и все стали одеваться.
   Васька Герасим поставил на лавку, вытер его полотенцем, натянул рубашонку, у Васька кружилась голова, ноги стали слабыми, словно набитые пеньковыми хлопьями. Беззастенчиво рассматривая большое, в самой поре, по-мужскому размашистое тело отца, Васек чувствовал некоторую робость и удивление и в то же время испытывал безотчетную гордость, что у него такой большой и сильный отец.
   - Бать, а бать, а я как вырасту, тоже такой буду? - спросил он, прикладывая горячую ладошку к широченной отцовской груди.
   - Еще лучше будешь, - подтвердил Герасим и, взглянув на старшего, Костю, сопевшего рядом и все старавшегося залезть в ставшие узкими холщовые штанишки, засмеялся от хорошего настроения после бани, от радости жить и иметь вот таких сыновей. - Вы оба еще больше меня вымахаете, пообещал он. - Ну, давай, давай, давай выметывайся, а то еще матери побаниться надо. Темнеть скоро начнет.
   В этот вечер Васек заснул прямо за столом, не допив молоко из кружки, Костя, сидевший рядом, уже готов был растолкать его, но мать перехватила его руку, и Герасим бережно отнес заснувшего сына на постель, у Васька во сне было встревоженное и какое-то стремительное лицо, он в это время, словно ласточка, несся, то взлетая высоко над землей, то опускаясь к ней так, что распластанными руками задевал шелковистую, мягкую траву, то вновь с жутким и сладким замиранием сердца взмывал вверх, к самым облакам. И это состояние восторженного, захватывающего дух полета продолжалось чуть ли не всю ночь.
   Г1аутро, когда он проснулся, выбежал на улицу и увидел огромное, красное, едва-едва наполовину показавшееся из-за леса солнце, он сорвался и стремглав понесся вдоль улицы, разбрызгивая босыми ногами прохладную росу с травы, ощущение бездумной радости продолжалось у него вплоть до непонятного дня, когда в мире случилось чтото непоправимое и тяжкое, и он видел застывшее, незнакомое лицо матери, шагавшей рядом с отцом за скрипучей подводой, доверху загруженной мешками с продуктами, приспособленными для переноски под крепкие мужицкие плечи и спины, он вместе с другой мелюзгой бежал обочиной дороги долго, но ни мать, ни отец не оглянулись на него, и он обиделся, отстал, сел под какой-то куст и стал размазывать по лицу невольные, злые слезы, он не привык к такому невниманию, и сердце его от незаслуженной обиды жестко и больно колотилось. Отца, огромного, доброго, всемогущего, которого он любил больше всего на свете, он так никогда потом и не увидел, в последующие годы отец изредка приходил к нему лишь во сне, да и то в самые трудные, невыносимые моменты. И появлялся он всегда одинаково: стаскивал шапку и проходил прямо в нагольном полушубке в передний угол, садился на свое обычное место во главе стола и молча, пристально начинал смотреть именно на него, на Васька, в последний раз это случилось уже после немцев, перед самым концом войны, в апреле, когда Евдокии под вечер принесли казенную бумагу и она, едва взглянув на нее, цепляясь пальцами за стену, осела на пол, и Васек, теперь уже десятилетний парнишка, сам побледнел, глядя на похолодевшее лкцо матери, и, кинувшись к пей, что-то закричал. Он теребил ее, силился, обхватив за плечи, поднять, и мертвая тяжесть матери вселяла в него еще больший ужас.
   - Мамка! Мамка! Мамка! - звал он не своим голосом и теперь, оставив попытки поднять ее, все старался ее напоить, вода из кружки выплескивалась матери на шею, на грудь, и это еще больше пугало Васька. Мать открыла глаза, они были пусты и бессмысленны, Васек притих, ждал.
   Глаза Евдокии потемнели, брови сдвинулись, и под ее взглядом у Васька пересохло в горле.
   - Нету теперь у нас батьки, сынок, - через силу пошевелила губами Евдокия, бессильно ерзая затылком по стене, опустошенное постоянной работой тело не подчинялось ей больше.
   - Как нет? - с недоверием спросил Васек, отодвигаясь от нее.
   - Нету, сынок. Еще в сорок третьем, когда мы под немцем-то были, на Курской дуге, пишут, вишь... в сражении за Орел, вот, сынок.
   Васек взял у нее из рук извещение и по складам, прыгающими губами стал вполголоса читать, Евдокия, ецва дошел он до геройской гибели связиста сержанта Герасима Ивановича Крайнева, разрыдалась, и Васек долго не мог ее успокоить. В окно весело светило солнце, и его яркие пятна на полу на противоположной от окна стене все время двигались, жили. Евдокия глядела на эти пятна пустыми глазами, вот теперь она была окончательно убита, и в жизни ничего больше не оставалось, помогая себе непослушными руками, она тяжело встала и под неотступным, как бы оберегающим взглядом Васька вышла. Петух и три курнцы, первая живность после немцев во дворе, деловито вытягивая головы, заглядывали в сарай, готовясь взлететь на нашест. Евдокия тяжело опустилась на старую толстую колоду для рубки дров, привезенную еще задолго до войны Герасимом. Она медленно и пристально оглядела сарай, навес для дров, бревенчатый рубленый двор, ворота, покрытые поверху затейливыми узорами из толстой жести. Вот и от войны, дал бог, все уцелело, с другого конца поселок начисто выгорел, теперь в землянках пробавляются, а тут все уцелело, даже жестяной конек на крыше, ребятишки как радовались, когда Герасим прибивал эту свою детскую выдумку. Все уцелело, а хозяина, мужика - больше нет, вот словно кто взял и вынул душу, теперь хоть живи, хоть умирай.
   В колоду был воткнут топор. Евдокия выдернула его, попробовала большим пальцем острие и стала рубить хворост, наваленный рядом, она же сама за зиму и натаскала его из лесу на салазках. Она рубила методично и ровно, сильно взмахивая топором, и не заметила сгустившейся окончательно темноты. Что-то отвлекло ее внимание, она оглянулась. Оба ее сына, и Васек, и особенно вытянувшийся за последний год Костя, стояли рядом и молча смотрели на нее. Страх, слепое бабье отчаяние и нежность захлестнули ее душу, у младшего, у Васька, были совершенно отцовы глаза, добрые, светлые, в минуты гнева словно вспыхивающие изнутри угрюмым, колючим огнем.
   Она встала с колен, воткнула топор в колоду.
   - Пошли ужинать, - сказала она. - Поздно...
   Это был особенный и тягостный вечер, когда, узнав о похоронном извещении, в дом к Евдокии набились соседки, родные, все приходили, рассаживались, ни слова не говоря, по лавкам, пришла и кума Пелагея, и тетка Анисиха, и чумазая Катька-трактористка, обычно веселая, неунывающая баба, полная и круглая телом, ее никакая нужда, никакая война не брали, пришел и древний дед Агей, и уже вернувшийся по чистой однорукий Федор Климентьев, тотчас и выбранный в Вырубках председателем.
   Все вначале сидели, молчали, вполголоса читали похоронную, переходившую из рук в руки, рассуждали, что до этой Прохоровки совсем ведь рукой подать, верст сто, не больше, а потом потихоньку разговорились. Стали вспоминать, какой Герасим Крайнев был добрый кузнец и хозяин, кума Пелагея вспомнила, какую ей кум Герасим тяпку сделал-до сих пор износу нет, а остра, как бритва, дед Агей поддакнул, что мастер Герасим был первостатейный и что никто так не умел наварить пятку на порванную косу. Слушая, Евдокия крепилась, крепилась, да и не выдержала, потекли непрошеные слезы. Плакала она на этот раз тихо, что-то словно облегчало и размягчало ей душу, и отпустило захолонувшее сердце, она поглядывала на сыновей, старавшихся не пропустить об отце ни одного слова. И Евдокия покорилась жизни, и душа ее отмякла, соседи и родные разошлись, ночь прошла, и дни покатились в непрестанной работе, казалось, одинаковые. Работала в колхозе, ежедневно вскапывала свою норму в пять соток, Костя, как и все его сверстники, тоже пахал на добродушном трофейном немецком битюге по кличке Чалый, силенок у него для такой тяжелой, мужской работы было маловато, и Евдокия жалела его, подсовывала за обедом, ужином кусок побольше да получше, по вечерам Евдокия возилась у себя в огороде. Сегодня сеяла морковку и свеклу, завтра огурцы, сажала лук, помидоры, капусту, еще до зари вскакивала, чтобы до колхозной работы полить грядки, приготовить какой-нибудь завтрак, похлебку из молодой крапивы, щавеля, горсти ржаной муки да мелко растертого круто сваренного куриного яйца, все мечтала о новине, когда пойдет молодая картошка, огурчики, лучок...
   День был в самой середине, с легкими редкими облаками по всему небу, майское разнотравье захватывало леса, луга, запустевшие за войну поля. Цвели сады, словно облитые бледно-розовым пламенем, яблони на заре одуряюще пахли. Вишенье уже начало облетать, густо устилая парившую землю, завязь все сильнее обсыпала деревья.
   С натугой выворачивая лопатой проросшие корнями глыбы земли, Евдокия, время от времени придерживаясь за поясницу, с трудом выпрямлялась, отдыхала, рядом с ней билась над своей нормой кума Пелагея, чуть подальше Аниснха, от леса начинал тянуть ветерок, и было приятно подставить ему взмокшее лицо и грудь. Над лесом все усиливалась и расползалась тяжелая синева, а там и неясное, далекое еще погромыхивание услышала Евдокия и тут же, оглянувшись, наметила рядом на лугу, к которому спускалось поле, густой куст разросшегося ивняка на случай грозы и дождя, в небе над лесом вспыхнула молодая трехцветная радуга, и теперь стала отчетливо видна вызревающая, непрерывно клубящаяся, пронизываемая беззвучными пока извивами молний грозовая туча. Все на глазах менялось: воздух стал плотнее, по цветущему лугу пошли переливаться волны густой травы, от темневшей тучи над лесом в остальном небе синь стала еще гуще и как бы ярче, уже во всем ясно обозначилось противоборство не подвластных никакому предвидению слепых сил, томление от этого распространялось на все живое. Исчезли бабочки, примолкли птицы, и только неутомимые ласточки, собравшись в одном месте, беспорядочно и густо чертили небо. Ударил первый порыв ветра, и тополя вокруг бывшего помещичьего сада, высаженные в два ряда, враз склонились острыми вершинами в одну сторону и беспокойно застонали.
   Евдокия услышала чей-то крик и грохот колес телеги по неровной земле, она повернула голову, и что-то невыносимо острое вошло в сердце.
   - Евдокия! Евдокия! - кричал дед Агей, колхозный конюх, и бороду у него беспорядочно трепало ветром. - Скорей! Скорей садись!
   - Что? - выдохнула из себя Евдокия все с тем же острым гвоздем в сердце, мешавшим дышать, она шагнула к повозке, споткнулась и остановилась, беспомощно придерживая разрывавшуюся грудь.
   - Садись! Садись! Скорей! - опять закричал дед Агей, и вдруг какая-то сила словно перебросила Евдокию с одного места на другое, она уже сидела в повозке, ухватившись помертвелыми руками за решетку, и повозка уже мчалась по полю, затем по ухабистой дороге, а дед Агей безжалостно, не переводя дух, стегал лошадь кнутом, и теперь Евдокия уже спрашивать ни о чем не могла. За повозкой вслед со всего поля побежали бабы, но до поселка было с версту, и они скоро отстали, а дед Агей все гнал хрипящую лошадь и ни разу не повернулся к Евдокии, ни разу не взглянул на нее. Они успели. Уже собравшиеся у крыльца люди при виде Евдокии поспешно, не сводя с нее глаз, расступились, говор смолк, и она прошла через этот живой пропустивший ее и вновь сомкнувшийся проход в дом, старший, Костя, накрытый до подбородка белой скатертью, лежал в горнице на большом дубовом столе, сделанном еще до войны Герасимом для праздников, чтобы можно было побольше усадить гостей.
   Тут же был однорукий председатель, еще два-три мужика, вернувшихся с войны по чистой, еще кто-то был в горнице. Тяжело и просто пахло кровью.
   - Евдокия, Евдокия, - встревоженно сказал председатель, шагнув к ней навстречу, - на пахоте, мина проклятая... коня в куски...
   Она ничего не слышала, она видела лишь глаза сына, притягивавшие ее все ближе и ближе. Она подошла вплотную, осторожно подняла скатерть, весь низ живота у Кости был толсто обмотан каким-то тряпьем, всем, что попало под руку мужикам. Задавив рвущийся крик, даже не изменившись в лице при виде расползавшегося на глазах по неуклюжей повязке густого кровавого пятна, она опустила край скатерти.
   - За доктором послали, - услышала она голос председателя. - Скоро должны быть.
   Евдокия ничего не ответила, взяла бледную руку сына с успевшей уже по-мужски загрубеть ладонью и уже больше не отпускала ее. Кто-то придвинул ей табурет, и она села. Васек, напуганный и жалкий, хотел было протиснуться к ней поближе, но она не заметила его и даже отстранила от себя, как нечто чужое и ненужное, она не отрывалась от невероятно белого, какого-то мраморного, почти светящегося лица старшего. И ни сын, ни мать ни на что больше не обращали внимания, они сейчас не могли нарушить той последней и нерасторжимой связи, что установилась между ними незримо для других, для них существовала и была важна только эта последняя связь, и это уже не было смертью, не было даже отчаянием или прощанием, это было нечто такое, что могли понимать и чувствовать только они двое.
   - Потерпи, сыночек, - сказала Евдокия, не выпуская руки сына, бессознательно стараясь этим как бы из себя перелить в сына неостановимо иссякающую в его теле жизненную силу. - Скоро доктора привезут, уже поехали...
   - А мне не больно, мам, - ответил Костя, и было видно, что ему и в самом деле не больно. - Вот дышать плохо... нечем.
   - Пройдет, пройдет, - постаралась успокоить его Евдокия. - Выпей водички.
   Она поднесла алюминиевую кружку к губам сына (они тоже уже начинали терять свой цвет), и он с трудом глотнул воды, происходило нечто такое, чего нельзя было объяснить, никто не разговаривал, стояла тяжкая тишина, и Васек тоже боялся шевельнуться.