Страница:
Он посмотрел на меня совершенно разумными, очень внимательными глазами, мучительно напряг мышцы лба и сказал: "Пожалуйста, говорите". Прежде чем говорить об искусстве, надо было рассеять дезинформацию, он совершенно не понимал, что за люди перед ним. Он доброжелательно смотрел на меня.
- Никита Сергеевич, - сказал я, - я хорошо знаю всех, здесь нет ни одного педераста - у всех семьи, дети, все заняты полезным для нашей страны трудом, работают по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, одни иллюстрируют книги в издательствах "Художественная литература", "Советский писатель", "Молодая гвардия", "Известия", "Детский мир", АПН, другие в домах моделей разрабатывают самые новые модели одежды, плакатисты, карикатуристы, прикладники, художники комбинатов графического и прикладного искусства Художественного фонда, и только вечером, когда другие наши люди отдыхают, играют в шахматы, в домино, читают книги, они направляются в свою студию Московского Союза графиков и...
И тут Никита Сергеевич меня перебил.
- Вот вы лысый человек, - сказал он, - и я лысый человек, вот в двадцатые годы я работал на Кузнецком Мосту, а по тротуару проходил в желтой кофте Маяковский, сколько вам лет?
Он меня оборвал на полуслове. Мне было тридцать девять лет, но я волновался, хотел говорить о том, что дала мне студия. Я как-то проглотил слово "тридцать" и, видимо, измененным голосом громче, чем надо, произнес: "Девять!". И Никита Сергеевич захохотал и через смех, обращаясь ко всем, закричал: "Ему девять лет!". И все вокруг стали смеяться и говорить: "Ему девять лет!".
- Я не все сказал, разрешите говорить?
- Говорите, - сказал он.
Я повторил, что это вечерняя студия, творческая экспериментальная мастерская... И он снова перебил меня и сказал:
- Значит, днем вы молитесь богу, а вечером продаете свою душу черту?
- Нет, Никита Сергеевич, если бы я не занимался в этой студии, не совершенствовал свое мастерство, вряд ли бы я сделал те работы, которые висят у меня внизу в графическом разделе выставки тридцатилетия МОСХ. То, что мы делаем вечером, помогает нашей основной работе.
Я пропустил один ситуационный эпизод. Когда я сказал о вечерних занятиях, Никита Сергеевич, очевидно, по ассоциации (вечер - что происходит вечером) обратился к Фурцевой и сказал, что вот он каждый вечер включает радиоприемник, и все джазы да джазы, и ни одного хора, ни одной русской народной песни.
"Мы, Никита Сергеевич, исправим положение", - сказала Фурцева. Следующие два месяца во изменение всех программ с утра до вечера исполнялись русские народные песни.
Я хотел подробнее рассказать Хрущеву о художниках студии, о Белютине, но Ильичев, который стоял рядом со мной, неожиданно обнял меня и потащил в сторону, а Хрущев, до сознания которого, видимо, что-то из моих слов дошло, улыбнулся, махнул рукой и пошел в следующий зал, где висели работы Соостера, Янкилевского и Соболева. Зал был очень маленький. Все вошли в него, было душно и шумно. Хрущев подозвал Соостера, задал ему вопрос о родителях, а Соостер начал что-то говорить о своих работах, говорил с прибалтийским акцентом. Хрущев одно - он другое. Хрущев, которому не чуждо было чувство юмора, ничего толком не понимая, улыбался. Шелепин подошел к картине Соостера, на картине было изображено яйцо, а внутри еще яйцо, Шелепин, обращаясь к Хрущеву, злобно произнес: "Это не так просто, в картине заложена идея, враждебная нам, что знания наши только оболочка, а внутри что-то совсем иное".
Кто-то произнес: "Арестовать его?". Но Никита Сергеевич Хрущев то ли не счел возможным продолжать в прежнем тоне вести эту встречу с человеком другой национальности, то ли исчерпалась мера его гнева и раздражения - продолжал улыбаться. Произошла разрядка. Хрущев махнул рукой и направился в следующий зал. Однако войти туда помешал ему загородивший собой дверь Эрнст Неизвестный. Произошла передышка - минут десять-пятнадцать. Эрнст Неизвестный увидел, что с Хрущевым можно говорить, и внутренне мобилизовался. В отличие от белютинцев, для которых живопись была, как манна небесная, увлечением, счастьем, но не профессией - все они были профессиональными графиками или прикладниками, Эрнст Неизвестный показывал скульптуры, которые были делом всей его жизни. Он был не только мужественным человеком, но и по натуре актером, способным сыграть любую задуманную им роль. Для начала он решил акцентировать внимание Хрущева на себе как на рабочем человеке - каменотесе, труженике.
Интуиция? Хитрость? Мужество? Видимо, и то, и другое, и третье. Широкоплечий, сильный человек, он заслонил собой дверной проем.
- Никита Сергеевич, - сказал он, - здесь работы всей моей жизни, я не могу показывать их в такой обстановке, я не знаю, придется ли мне еще говорить с руководителем партии, я прошу вас выслушать меня, и чтобы меня не перебивали. Опять зашумели, закричали, но Хрущев поднял руку, и воцарилась тишина.
- Эту работу, - говорил Неизвестный, - я делал пятнадцать дней, а эту два месяца. Он рассказывал, что за тяжелый труд - дерево или камни рубить, сколько часов, дней, месяцев, лет. Каменотес, рабочий человек - это Хрущеву должно было нравиться. Неизвестный показал на висящий на стене проект интерьера Физического института, где на фоне гладких стен современного здания были изображены его будущие скульптуры, объяснил, где что будет и сколько и как надо будет трудиться. Хрущев кивал головой. Неизвестный спросил (имея в виду гладкие стены, их будущую роспись): "Как нам, Никита Сергеевич, следует относиться к творчеству художников-коммунистов Пикассо и Сикейроса?". Тут все зашумели, закричали: "Вы видите, куда он смотрит! Он на Запад смотрит!".
- В этом человеке, - сказал Хрущев, - дьявол и ангел. Дьявола мы в нем убьем, а ангела надо поддержать, я согласен платить ему за его работы, давать ему заказы. Тогда Эрнст сказал:
- Никита Сергеевич, я прошу вас, чтобы стены зданий, где я буду работать, расписывали художники, работы которых вы только что смотрели в двух предыдущих залах, чтобы мои скульптуры были на фоне их живописи. Хрущев рассердился, махнул рукой и направился вниз, в гардероб. Мы автоматически шли за ним.
- Зачем вы меня сюда привезли? - обратился он к Ильичеву. - Почему не разобрались в этом вопросе сами?
- Вопрос получил международную огласку, о них пишут за границей, мы не знаем, что с ними делать.
- Всех членов партии - исключить из партии, - сказал Хрущев, - всех членов союза - из союза, - и направился к выходу.
Вера Ивановна Преображенская сказала: "Ну, хорошо, вы все педерасты, а я кто?". Мы стояли на площади и гадали, что с нами будет? Сколько часов остается? Чему верить? Вышлют из страны? Арестуют? Пошлют на лесозаготовки? Снимут с работы, исключат из союза? Ведь не кто-нибудь, а глава государства говорил все это. Что правильно?
Квартира Белютина. 1 декабря 1962 года
Мы вышли из Манежа, попрощались с Эрнстом Неизвестным, попрощались с Янкилевским, Нолевым-Соболевым, Соостером, они сели в машину, уехали. Уехал Элий Михайлович Белютин. А я, Коля Воробьев, Леня Мечников, Борис Жутовский, Дима Громан, Алеша Колли и другие стояли и никак не могли расстаться друг с другом, потом на трех такси поехали к Белютину, и не ошиблись.
В комнатах на стульях, креслах, на полу располагались наши друзья художники, человек двадцать. Нина Молева угощала бутербродами.
Рассказали, что с нами было. Вера Ивановна Преображенская говорила, что все мужики оказались не на высоте, один Леня Рабичев (про меня), волнуясь, тоненьким голоском пытался защищаться. Насчет тоненького голоска я обиделся. Лиля Ратнер, Алла Йозефович, Марина Телеснина говорили что-то утешительное. Я не мог, просто не знал, как остаться в одиночестве. Видимо, такое же состояние было у всех. Это было похоже на прощание перед долгим расставанием. И еще. Все говорили о том, что надо что-то делать, писать Хрущеву, объяснять, что все не так, что Элий Михайлович замечательный педагог, и при чем здесь иностранцы, которых никто из нас не приглашал. Думали о том, что произойдет ночью. Приедут на машинах гебисты, отвезут в аэропорт, лишат гражданства, отправят в какую-то страну или никаких аэропортов - прямо в "Бутырку"! Но за что?
Нина Молева написала текст коллективного обращения в ЦК КПСС, и мы все подписались под ним. Расходились неохотно.
После Манежа
День первый. 2 декабря 1962 года
В девять вечера я приехал домой. До двух часов ночи ждал ареста. Утром звонили художники: Алексей Штейман, Александр Побединский, Ираида Ивановна Фомина, Николай Воробьев, мой ближайший друг композитор Револь Бунин. Спрашивали, что будет? В двенадцать часов дня произошло нечто странное.
Подошел к телефону. Какой-то функционер из аппарата ЦК КПСС попросил передать трубку Николаю Андронову. Я ответил, что, к сожалению, с ним не знаком. "Что же вы врете! Как это вы не знакомы, если вы у меня в списке стоите рядом. Как только не стыдно!.." - и бросил трубку. Всей семьей мы решили, что это провокация. Но приблизительно через полчаса раздался другой звонок. Говорил фотограф, который, по его словам, вчера производил съемки в Манеже, и предлагал мне купить у него по двадцать рублей каждую из снятых им фотографий, изображающих меня разговаривающим с Хрущевым, пояснил мне, что таких фотографий у него несколько и что за дополнительную плату я также могу приобрести у него негативы.
Тут мне показалось вдруг, что голос фотографа как две капли воды похож на голос функционера из ЦК КПСС, и я снова подумал, что это провокация, ужаснулся, вспотел и категорически отказался и от фотографий и от негативов. Я тогда ошибся. Фотографии были...
Предполагаю, что Борис Жутовский в отличие от меня не испугался и купил их все, а опубликовал только две - как он говорит с Хрущевым, а тот улыбается, а я помню гневное лицо, как с ненавистью и презрением Хрущев смотрел на него и как Хрущев говорил с Володей Шорцем, спрашивал, кто родители.
Впрочем, дело это темное, может, я не прав.
Тогда ко мне вечером приехали мой друг историк Юрий Бессмертный и исследователь античности, эссеист Леонид Баткин, который подарил мне свой перевод из газеты итальянских коммунистов "Унита" с описанием выставки на Таганке. Автор приветствовал молодых авангардистов России, кратко излагал суть дела, положительно отзывался о картинах, в том числе и моих. Было странно и смешно.
Ехали на пароходе по Оке и Волге, с восторгом осваивали законы организации пространства, переосвоенные в ХIХ веке Сезанном и Сёра, методы живописи французских, немецких и русских экспрессионистов, в композиционных работах пробовали использовать не только прямую перспективу, но и, как великие итальянцы эпохи Возрождения Дуччо, Чимабуе, и как Феофан Грек, Андрей Рублев и наши художники двадцатых годов, - обратную перспективу. Вечерами в салоне парохода расставляли работы вдоль стен, каждый получал право голоса, говорили, кто что думал, никто никому не завидовал, обычная реакция - смех, состязательность в находчивости, возникала игра, в которой кто-то, выходя за пределы задания, вносил что-то свое, и вдруг под впечатлением удачной находки то ли Лени Мечникова, то ли Коли Воробьева Белютин изменял характер будущего задания, а мы жестоко и счастливо спорили, ругали друг друга, хвалили, фантазировали, и главное - каждый из художников шел своим путем, а потом от радости творчества, переполнявшего душу восторга узнавания, понимали, что входили в искусство и что вот уже не ты сам, а улыбающийся ангел водит твоей рукой.
Откуда это? Из подсознания? Какие-то небесные откровения? И два года никакой зависти - одно добро. Что же это было?
Оглядываюсь назад. Сначала растерянность, испуг, потом игра, невероятность задачи, внезапный, похожий вдруг на чудо простой ответ: неужели это я сам сделал? Атмосфера общих романтических озарений. Я все могу?
И вдруг все оплевано и загажено, а будущее оболгано, обворовано и унижено.
Почему все эти чиновники, министры, вожди народа, ничего не понимая, смешали нас с грязью? И вот сидим, ждем то ли тюрьмы, то ли лишения гражданства.
День второй. 3 декабря 1962 года
Весь день - неизвестность. Нервное напряжение достигло абсолютного предела. Осуждающие звонки. Их было много. Знакомые, родственники. Ожидание ареста.
Вечером второго дня приехали ко мне мои друзья по студии - инвалид войны Миша Сапожников и Гетта Бодрова.
Говорили о том же и решили, что надо немедленно защищать поруганную честь и что все действия наши должен возглавить Элий Михайлович, а мы будем его поддерживать, и поехали к Белютину.
Это был вечер второго дня после "Манежа". Нина Михайловна, Элий Михайлович, Миша Сапожников, Гетта Бодрова и я. Настроение было плохое.
Я сказал Белютину, что надо немедленно писать лично Хрущеву, в Союз художников, в газеты, журналы, что Белютину надо изложить основные принципы своей учебной программы, а нам надо писать, какой он педагог, как, начав практически с нуля (под нулем подразумевалось то высшее художественное образование, которое мы получили в институтах, я - в Полиграфическом, а Миша и Гетта - в институте кинематографии), стремительно вобрали в себя опыт мирового и русского, да и советского искусства двадцатого века и обнаружили в себе качества, о которых не подозревали, - возможность свободно и независимо осуществлять замыслы, навеянные событиями собственной жизни. Да, как это было ни удивительно, почти каждый из нас тогда обрел свою, именно свою биографию, почувствовал себя личностью.
Мы говорили Белютину, что надо доказать, что мы не связаны с иностранцами, что приглашали их на Таганку не мы и не знаем кто! И тогда нашу студию снова откроют.
И не понимали тогда, что показать свои картины кому угодно, в том числе и иностранцам, не является преступлением, а Белютина наши "совковые" требования, выраженные в категорической форме, привели в такое раздражение, что мы чуть не подрались. Господи! Сегодня я горжусь, что мои работы находятся в частных собраниях многих стран мира. Но тогда? Советский патриотизм.
Я дружил с Элием Михайловичем, был благодарен ему за все, что он для меня сделал, но в душе осуждал его за безрассудство. Ни о чем мы с ним не договорились и уехали домой. Было ощущение, что между нами нет единства, что отныне в критический момент жизни мы остались в одиночестве.
День третий. 4 декабря 1962 года
Девять утра. Телефон. "С Вами говорят из посольства Америки, не согласились бы Вы продать нам свои работы?" Отвечаю отказом и с отвращением вешаю трубку. Сердце мое бьется. Опять провокация. Но звонок повторяется: "Не пугайся, я пошутил." Пошутил бывший мой друг и однокурсник, искусствовед Воля Ляхов. "Леня, - сказал он, - успокойся, мне стало известно, что в правительстве ваше дело решили "спустить на тормозах". Я спускаюсь за почтой, открываю "Литературку" - статья Станислава Рассадина. Читаю и то ли смеюсь, то ли плачу, напряжение трех дней исчезает. Из страны не вышлют, не арестуют, надо сохранять чувство собственного достоинства.
Днем на Чистых прудах, возле метро "Кировская", встречаю своего друга, будущего писателя Владимира Богомолова, и он громко, во весь голос осуждает меня, отвернувшегося от народа "доморощенного абстракциониста".
Может быть, это тоже шутка. Он специально выкрикивает все это, прохожие начинают оборачиваться, и я спасаюсь от него бегством.
Шестой день. 7 декабря 1962 года
Среди участников выставки студии Белютина, Эрнста Неизвестного и трех его друзей на Большой Коммунистической улице, на Таганке, а потом и в Манеже, кроме меня и Эрнста были еще два члена Союза художников СССР - это Лиля Ратнер-Смирнова и Алла Йозефович, то есть четыре члена МОСХ были представлены своими последними работами.
Наличие их опровергало версию, распространяемую в печати, об одном профессионале-скульпторе Неизвестном и группе непрофессионалов - "доморощенных абстракционистов".
Официально утверждалось, что Московский Союз художников никакого отношения к "доморощенным" не имеет. И нас как бы спрятали. Но утром седьмого декабря нам троим позвонила Кира Николаевна Львова - секретарь графической секции Московского отделения Союза художников - и предложила явиться с объяснениями на заседание графической секции. По телефону мы условились, что расскажем о характере занятий в студии, о "Красном стане", о поездках на пароходах, о том новом, что нам дала горкомовская студия Белютина и что внесло дополнительную активность в работы, выполняемые нами в Комбинате графических искусств и выставляемые на московских, всесоюзных, международных выставках. Расскажем и о том, что никогда абстрактным искусством мы не занимались. Мы приблизительно распределили роли, кто о чем будет говорить. Однако Лиля и Алла на бюро, не предупредив меня, не пришли.
Это был удар, которого я не ожидал, я понял, что теперь остаюсь в одиночестве. Еще более я утвердился в этом после разговора с председателем нашего художественного совета и моим другом Александром Николаевичем Побединским. Алла и Лиля говорили ему, что не хотели выставляться на Таганке, что и в студию я их уговорил вступить, и выставлять работы именно я их убедил. В этом была доля истины. Но я их считал своими друзьями, и они действительно многому научились в студии, и был тут, с моей точки зрения, элемент предательства.
Председателем бюро графической секции был замечательный художник Ювеналий Коровин. Начинается заседание. Кто-то спрашивает меня, что за студия, для чего мне - члену Союза художников - она понадобилась, при чем здесь иностранцы? О характере педагога, о работе.
Я рассказываю, ничего не скрывая. Как растерялся на первом занятии. Эти двухминутные задания. Как понял, что ничего не умею... О педагоге, о неожиданном превращении графоманов-девочек и стариков в почти Ван Гогов и почти Матиссов...
Что с живописью у меня всегда дело обстояло плохо, да и в студии Белютина первый год ничего не получалось, но в наэлектризованной обстановке всеобщего подъема и ликования, счастливой игры, замечательных уроков цветоведенья во время поездки на пароходе (стоянка шесть часов, Городец, загрунтованный лист картона, ветер, дождь, я забрался на холме на крыльцо деревянного дома) вдруг начал образовываться колорит, и, наверно, это было впервые, - все начало получаться, я работал с увлечением, а кончал уже в салоне парохода, по памяти и соображению...
Тут в салон вошел Белютин... и прямо ко мне, к моей работе, и на лице у него радость, и все бросились ко мне и начали поздравлять... Это была одна из работ, выставленных мною на Таганке... Потом полтора года с каждой работой я себя чувствовал все уверенней и уверенней, что ни задумывал - все выходило, и наконец колокольня Ипатьевского монастыря, я работаю и не замечаю, как ко мне подходит Катя Поманская, смотрит.
"Господи, - говорит, - это что у вас - вдохновение?" - "Это не я, отвечаю, - это ангелы!" И такая радость, такая гордость и такое счастье, о котором я не подозревал, потому что, вероятно, именно тогда я стал художником.
Тут кто-то из членов бюро спрашивает у меня, сколько мне времени надо для написания большой картины. Сейчас, спустя тридцать восемь лет, я бы не смог ответить на этот вопрос: как пойдет работа, может, полмесяца, а может, два года, а тогда, тогда, ни секунды не сомневаясь, я сказал: "Три дня! Через три дня я готов показать на бюро картину... на тему, которую вы мне предложите".
Видимо, мой рассказ да и моя уверенность в себе (Правда? Хвастовство? Наглость? Может, поверили потому, что считался я одним из ведущих художников в области рекламы, два года назад была у меня персональная выставка, а год назад единогласно принимали меня на этом же бюро в Союз художников?) произвели впечатление. Ювеналий Дмитриевич предложил перенести заседание бюро - и прежде чем выносить решение о судьбе трех художников, посмотреть их работы... Все члены бюро согласились с ним. Но руководство партийной организации МОСХ посмотрело на это дело иначе... Ювеналия Дмитриевича Коровина в наказание за всеядность отстранили от работы в бюро и предложили вопрос о трех "доморощенных абстракционистах" рассмотреть на правлении Московского Союза художников.
Григорий Абрамович Кравцов
Приблизительно за год до этого несколько членов партийной организации Горкома художников-графиков обратились в Правление Московского Союза художников с просьбой дать оценку работы студии горкома, руководимой кандидатом педагогических наук Белютиным.
Речь шла о том, что Белютин учит студийцев формализму, об антисоветской направленности их работ... Была создана комиссия в составе художников Васина и Гришина... Побывали они на занятиях, пересмотрели несколько сотен работ художников, были крайне заинтригованы. Дело в том, что оба они были талантливыми иллюстраторами книг, людьми любопытными, ищущими, радовались наступлению "оттепели"... Они положительно оценили работу и педагога, и его учеников...
Однако эта их оценка привела в бешенство твердокаменных врагов студии, к которым присоединились два или три не очень способных и плохо понимающих задания Белютина студийца... И вот в качестве арбитра наделили полномочиями известного гравера, одного из самых верных учеников Владимира Фаворского, Григория Абрамовича Кравцова, и, как это случается в жизни на каждом шагу, левый художник Кравцов люто возненавидел левого художника Белютина... Я дружил с Кравцовым, относился к нему хорошо, иногда раздражал меня его догматизм. Произошло что-то вроде трагедии Моцарта и Сальери, где Кравцов оказался в роли Сальери, а Белютин в роли Моцарта... Ксилограф Кравцов резал по дереву, на каждую иллюстрацию у него уходило по месяцу, а то и по два, а ученики Белютина на одну картину тратили несколько часов. Работы Кравцова были похожи на работы Фаворского, а работы студийцев напоминали работы немецких экспрессионистов, а самые последние - французских постсезаннистов, а живопись Кравцова тоже возникала под влиянием Сезанна, но работал он над каждой картинкой чуть ли не полгода и никогда, нигде живопись свою не выставлял... Не верь своим глазам!
Кравцов не только не поверил, но и люто возненавидел и после непродолжительной борьбы добился закрытия студии... Сделать это было тем более легко, что во главе Союза художников РСФСР был интриган и ненавистник всего нового первый секретарь Серов и почти все номенклатурные посты занимали художники-натуралисты.
Все они были членами партии, получали постоянные огромные заказы, на выставки не пропускали молодых и очень боялись потерять свои посты и заказы.
Защитить студию пытались и скульптор Никогосян, и писатель Илья Эренбург... Да и на выставку эту возлагались немалые надежды... Хотя студия была официально запрещена, но председатель Горкома художников Курочкин закрывал глаза на то, что занятия ее продолжались в арендуемом горкомом помещении на Большой Коммунистической вплоть до выставки в Манеже... Давно ушли из жизни и Васин, и Гришин, и Кравцов... Но о Кравцове главного я еще не сказал...
На четвертый день после выставки в Манеже на Чистых прудах встретил я его, поведал ему, что было, он предложил мне зайти в его мастерскую и там мне сказал, что ничего изменять не хочет и не может, что через два дня он будет выступать на бюро (том самом) графической секции и потребует исключить из Союза нас троих и одновременно уволить с работы из Комбината графических искусств всех участников выставки в Манеже, он был упрям и бессмысленно принципиален. Я вновь и вновь рассказывал ему о судьбах людей, говорил, что в будущем он пожалеет о своем решении, мы повторялись, около двенадцати часов ночи вдруг он сделал мне дикое и очень тяжелое для меня предложение: "Я не явлюсь на бюро и самоустранюсь от этого дела, - сказал он, - но только в том случае, если вы дадите мне честное слово, что никогда, ни на одно занятие в студию этого Белютина не пойдете... и ни в одной неофициальной выставке принимать участия не будете". Я подумал о почти двадцати художниках комбината, об Алле и Лиле и согласился... Потом я жутко жалел об этом своем согласии. Слово свое я не нарушил... Отказался участвовать, несмотря на приглашения, в выставке на ВДНХ, да и ото всех последующих.
Он тоже сдержал свое слово, на бюро не пришел и самоустранился... Почему он наложил на меня это идиотское бремя и для чего поступил так, я не знаю...
Одна ложь порождает другую
Я работал в штате мастерской Промышленной графики Комбината графических искусств и по совместительству был начальником отдела рекламы Мосгорсовнархоза... Из отдела меня уволили на третий день. Я тогда отказался писать "по собственному желанию". Формулировку нашли: "За неявку в какие-то дни на работу". А вот в Комбинате искусств дело было иначе.
Видимо, откуда-то сверху поступило указание "Принять меры!", а какие, сказано не было, и вот каждый из секретарей партийных комитетов и партгрупп старался перестраховаться, и чем ниже, тем решительнее... Секретарь партгруппы Мастерской прикладной графики Александр Шимко поставил перед руководством вопрос о немедленном увольнении меня, Аллы Йозефович и Лили Ратнер-Смирновой. Однако художественный совет, состоявший из замечательных художников, людей абсолютно принципиальных, во главе с председателем Александром Николаевичем Побединским, это предложение единогласно отверг и информировал администрацию, что в случае увольнения трех ведущих художников совет в полном составе прекратит свою работу. Для каждого из них это было связано не только с утратой зарплаты и работы, это могло бы расцениться как блокирование с "доморощенными" и более - нечто вроде того, чем было впоследствии подписание "письма в защиту Синявского", это был мужественный поступок.
- Никита Сергеевич, - сказал я, - я хорошо знаю всех, здесь нет ни одного педераста - у всех семьи, дети, все заняты полезным для нашей страны трудом, работают по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, одни иллюстрируют книги в издательствах "Художественная литература", "Советский писатель", "Молодая гвардия", "Известия", "Детский мир", АПН, другие в домах моделей разрабатывают самые новые модели одежды, плакатисты, карикатуристы, прикладники, художники комбинатов графического и прикладного искусства Художественного фонда, и только вечером, когда другие наши люди отдыхают, играют в шахматы, в домино, читают книги, они направляются в свою студию Московского Союза графиков и...
И тут Никита Сергеевич меня перебил.
- Вот вы лысый человек, - сказал он, - и я лысый человек, вот в двадцатые годы я работал на Кузнецком Мосту, а по тротуару проходил в желтой кофте Маяковский, сколько вам лет?
Он меня оборвал на полуслове. Мне было тридцать девять лет, но я волновался, хотел говорить о том, что дала мне студия. Я как-то проглотил слово "тридцать" и, видимо, измененным голосом громче, чем надо, произнес: "Девять!". И Никита Сергеевич захохотал и через смех, обращаясь ко всем, закричал: "Ему девять лет!". И все вокруг стали смеяться и говорить: "Ему девять лет!".
- Я не все сказал, разрешите говорить?
- Говорите, - сказал он.
Я повторил, что это вечерняя студия, творческая экспериментальная мастерская... И он снова перебил меня и сказал:
- Значит, днем вы молитесь богу, а вечером продаете свою душу черту?
- Нет, Никита Сергеевич, если бы я не занимался в этой студии, не совершенствовал свое мастерство, вряд ли бы я сделал те работы, которые висят у меня внизу в графическом разделе выставки тридцатилетия МОСХ. То, что мы делаем вечером, помогает нашей основной работе.
Я пропустил один ситуационный эпизод. Когда я сказал о вечерних занятиях, Никита Сергеевич, очевидно, по ассоциации (вечер - что происходит вечером) обратился к Фурцевой и сказал, что вот он каждый вечер включает радиоприемник, и все джазы да джазы, и ни одного хора, ни одной русской народной песни.
"Мы, Никита Сергеевич, исправим положение", - сказала Фурцева. Следующие два месяца во изменение всех программ с утра до вечера исполнялись русские народные песни.
Я хотел подробнее рассказать Хрущеву о художниках студии, о Белютине, но Ильичев, который стоял рядом со мной, неожиданно обнял меня и потащил в сторону, а Хрущев, до сознания которого, видимо, что-то из моих слов дошло, улыбнулся, махнул рукой и пошел в следующий зал, где висели работы Соостера, Янкилевского и Соболева. Зал был очень маленький. Все вошли в него, было душно и шумно. Хрущев подозвал Соостера, задал ему вопрос о родителях, а Соостер начал что-то говорить о своих работах, говорил с прибалтийским акцентом. Хрущев одно - он другое. Хрущев, которому не чуждо было чувство юмора, ничего толком не понимая, улыбался. Шелепин подошел к картине Соостера, на картине было изображено яйцо, а внутри еще яйцо, Шелепин, обращаясь к Хрущеву, злобно произнес: "Это не так просто, в картине заложена идея, враждебная нам, что знания наши только оболочка, а внутри что-то совсем иное".
Кто-то произнес: "Арестовать его?". Но Никита Сергеевич Хрущев то ли не счел возможным продолжать в прежнем тоне вести эту встречу с человеком другой национальности, то ли исчерпалась мера его гнева и раздражения - продолжал улыбаться. Произошла разрядка. Хрущев махнул рукой и направился в следующий зал. Однако войти туда помешал ему загородивший собой дверь Эрнст Неизвестный. Произошла передышка - минут десять-пятнадцать. Эрнст Неизвестный увидел, что с Хрущевым можно говорить, и внутренне мобилизовался. В отличие от белютинцев, для которых живопись была, как манна небесная, увлечением, счастьем, но не профессией - все они были профессиональными графиками или прикладниками, Эрнст Неизвестный показывал скульптуры, которые были делом всей его жизни. Он был не только мужественным человеком, но и по натуре актером, способным сыграть любую задуманную им роль. Для начала он решил акцентировать внимание Хрущева на себе как на рабочем человеке - каменотесе, труженике.
Интуиция? Хитрость? Мужество? Видимо, и то, и другое, и третье. Широкоплечий, сильный человек, он заслонил собой дверной проем.
- Никита Сергеевич, - сказал он, - здесь работы всей моей жизни, я не могу показывать их в такой обстановке, я не знаю, придется ли мне еще говорить с руководителем партии, я прошу вас выслушать меня, и чтобы меня не перебивали. Опять зашумели, закричали, но Хрущев поднял руку, и воцарилась тишина.
- Эту работу, - говорил Неизвестный, - я делал пятнадцать дней, а эту два месяца. Он рассказывал, что за тяжелый труд - дерево или камни рубить, сколько часов, дней, месяцев, лет. Каменотес, рабочий человек - это Хрущеву должно было нравиться. Неизвестный показал на висящий на стене проект интерьера Физического института, где на фоне гладких стен современного здания были изображены его будущие скульптуры, объяснил, где что будет и сколько и как надо будет трудиться. Хрущев кивал головой. Неизвестный спросил (имея в виду гладкие стены, их будущую роспись): "Как нам, Никита Сергеевич, следует относиться к творчеству художников-коммунистов Пикассо и Сикейроса?". Тут все зашумели, закричали: "Вы видите, куда он смотрит! Он на Запад смотрит!".
- В этом человеке, - сказал Хрущев, - дьявол и ангел. Дьявола мы в нем убьем, а ангела надо поддержать, я согласен платить ему за его работы, давать ему заказы. Тогда Эрнст сказал:
- Никита Сергеевич, я прошу вас, чтобы стены зданий, где я буду работать, расписывали художники, работы которых вы только что смотрели в двух предыдущих залах, чтобы мои скульптуры были на фоне их живописи. Хрущев рассердился, махнул рукой и направился вниз, в гардероб. Мы автоматически шли за ним.
- Зачем вы меня сюда привезли? - обратился он к Ильичеву. - Почему не разобрались в этом вопросе сами?
- Вопрос получил международную огласку, о них пишут за границей, мы не знаем, что с ними делать.
- Всех членов партии - исключить из партии, - сказал Хрущев, - всех членов союза - из союза, - и направился к выходу.
Вера Ивановна Преображенская сказала: "Ну, хорошо, вы все педерасты, а я кто?". Мы стояли на площади и гадали, что с нами будет? Сколько часов остается? Чему верить? Вышлют из страны? Арестуют? Пошлют на лесозаготовки? Снимут с работы, исключат из союза? Ведь не кто-нибудь, а глава государства говорил все это. Что правильно?
Квартира Белютина. 1 декабря 1962 года
Мы вышли из Манежа, попрощались с Эрнстом Неизвестным, попрощались с Янкилевским, Нолевым-Соболевым, Соостером, они сели в машину, уехали. Уехал Элий Михайлович Белютин. А я, Коля Воробьев, Леня Мечников, Борис Жутовский, Дима Громан, Алеша Колли и другие стояли и никак не могли расстаться друг с другом, потом на трех такси поехали к Белютину, и не ошиблись.
В комнатах на стульях, креслах, на полу располагались наши друзья художники, человек двадцать. Нина Молева угощала бутербродами.
Рассказали, что с нами было. Вера Ивановна Преображенская говорила, что все мужики оказались не на высоте, один Леня Рабичев (про меня), волнуясь, тоненьким голоском пытался защищаться. Насчет тоненького голоска я обиделся. Лиля Ратнер, Алла Йозефович, Марина Телеснина говорили что-то утешительное. Я не мог, просто не знал, как остаться в одиночестве. Видимо, такое же состояние было у всех. Это было похоже на прощание перед долгим расставанием. И еще. Все говорили о том, что надо что-то делать, писать Хрущеву, объяснять, что все не так, что Элий Михайлович замечательный педагог, и при чем здесь иностранцы, которых никто из нас не приглашал. Думали о том, что произойдет ночью. Приедут на машинах гебисты, отвезут в аэропорт, лишат гражданства, отправят в какую-то страну или никаких аэропортов - прямо в "Бутырку"! Но за что?
Нина Молева написала текст коллективного обращения в ЦК КПСС, и мы все подписались под ним. Расходились неохотно.
После Манежа
День первый. 2 декабря 1962 года
В девять вечера я приехал домой. До двух часов ночи ждал ареста. Утром звонили художники: Алексей Штейман, Александр Побединский, Ираида Ивановна Фомина, Николай Воробьев, мой ближайший друг композитор Револь Бунин. Спрашивали, что будет? В двенадцать часов дня произошло нечто странное.
Подошел к телефону. Какой-то функционер из аппарата ЦК КПСС попросил передать трубку Николаю Андронову. Я ответил, что, к сожалению, с ним не знаком. "Что же вы врете! Как это вы не знакомы, если вы у меня в списке стоите рядом. Как только не стыдно!.." - и бросил трубку. Всей семьей мы решили, что это провокация. Но приблизительно через полчаса раздался другой звонок. Говорил фотограф, который, по его словам, вчера производил съемки в Манеже, и предлагал мне купить у него по двадцать рублей каждую из снятых им фотографий, изображающих меня разговаривающим с Хрущевым, пояснил мне, что таких фотографий у него несколько и что за дополнительную плату я также могу приобрести у него негативы.
Тут мне показалось вдруг, что голос фотографа как две капли воды похож на голос функционера из ЦК КПСС, и я снова подумал, что это провокация, ужаснулся, вспотел и категорически отказался и от фотографий и от негативов. Я тогда ошибся. Фотографии были...
Предполагаю, что Борис Жутовский в отличие от меня не испугался и купил их все, а опубликовал только две - как он говорит с Хрущевым, а тот улыбается, а я помню гневное лицо, как с ненавистью и презрением Хрущев смотрел на него и как Хрущев говорил с Володей Шорцем, спрашивал, кто родители.
Впрочем, дело это темное, может, я не прав.
Тогда ко мне вечером приехали мой друг историк Юрий Бессмертный и исследователь античности, эссеист Леонид Баткин, который подарил мне свой перевод из газеты итальянских коммунистов "Унита" с описанием выставки на Таганке. Автор приветствовал молодых авангардистов России, кратко излагал суть дела, положительно отзывался о картинах, в том числе и моих. Было странно и смешно.
Ехали на пароходе по Оке и Волге, с восторгом осваивали законы организации пространства, переосвоенные в ХIХ веке Сезанном и Сёра, методы живописи французских, немецких и русских экспрессионистов, в композиционных работах пробовали использовать не только прямую перспективу, но и, как великие итальянцы эпохи Возрождения Дуччо, Чимабуе, и как Феофан Грек, Андрей Рублев и наши художники двадцатых годов, - обратную перспективу. Вечерами в салоне парохода расставляли работы вдоль стен, каждый получал право голоса, говорили, кто что думал, никто никому не завидовал, обычная реакция - смех, состязательность в находчивости, возникала игра, в которой кто-то, выходя за пределы задания, вносил что-то свое, и вдруг под впечатлением удачной находки то ли Лени Мечникова, то ли Коли Воробьева Белютин изменял характер будущего задания, а мы жестоко и счастливо спорили, ругали друг друга, хвалили, фантазировали, и главное - каждый из художников шел своим путем, а потом от радости творчества, переполнявшего душу восторга узнавания, понимали, что входили в искусство и что вот уже не ты сам, а улыбающийся ангел водит твоей рукой.
Откуда это? Из подсознания? Какие-то небесные откровения? И два года никакой зависти - одно добро. Что же это было?
Оглядываюсь назад. Сначала растерянность, испуг, потом игра, невероятность задачи, внезапный, похожий вдруг на чудо простой ответ: неужели это я сам сделал? Атмосфера общих романтических озарений. Я все могу?
И вдруг все оплевано и загажено, а будущее оболгано, обворовано и унижено.
Почему все эти чиновники, министры, вожди народа, ничего не понимая, смешали нас с грязью? И вот сидим, ждем то ли тюрьмы, то ли лишения гражданства.
День второй. 3 декабря 1962 года
Весь день - неизвестность. Нервное напряжение достигло абсолютного предела. Осуждающие звонки. Их было много. Знакомые, родственники. Ожидание ареста.
Вечером второго дня приехали ко мне мои друзья по студии - инвалид войны Миша Сапожников и Гетта Бодрова.
Говорили о том же и решили, что надо немедленно защищать поруганную честь и что все действия наши должен возглавить Элий Михайлович, а мы будем его поддерживать, и поехали к Белютину.
Это был вечер второго дня после "Манежа". Нина Михайловна, Элий Михайлович, Миша Сапожников, Гетта Бодрова и я. Настроение было плохое.
Я сказал Белютину, что надо немедленно писать лично Хрущеву, в Союз художников, в газеты, журналы, что Белютину надо изложить основные принципы своей учебной программы, а нам надо писать, какой он педагог, как, начав практически с нуля (под нулем подразумевалось то высшее художественное образование, которое мы получили в институтах, я - в Полиграфическом, а Миша и Гетта - в институте кинематографии), стремительно вобрали в себя опыт мирового и русского, да и советского искусства двадцатого века и обнаружили в себе качества, о которых не подозревали, - возможность свободно и независимо осуществлять замыслы, навеянные событиями собственной жизни. Да, как это было ни удивительно, почти каждый из нас тогда обрел свою, именно свою биографию, почувствовал себя личностью.
Мы говорили Белютину, что надо доказать, что мы не связаны с иностранцами, что приглашали их на Таганку не мы и не знаем кто! И тогда нашу студию снова откроют.
И не понимали тогда, что показать свои картины кому угодно, в том числе и иностранцам, не является преступлением, а Белютина наши "совковые" требования, выраженные в категорической форме, привели в такое раздражение, что мы чуть не подрались. Господи! Сегодня я горжусь, что мои работы находятся в частных собраниях многих стран мира. Но тогда? Советский патриотизм.
Я дружил с Элием Михайловичем, был благодарен ему за все, что он для меня сделал, но в душе осуждал его за безрассудство. Ни о чем мы с ним не договорились и уехали домой. Было ощущение, что между нами нет единства, что отныне в критический момент жизни мы остались в одиночестве.
День третий. 4 декабря 1962 года
Девять утра. Телефон. "С Вами говорят из посольства Америки, не согласились бы Вы продать нам свои работы?" Отвечаю отказом и с отвращением вешаю трубку. Сердце мое бьется. Опять провокация. Но звонок повторяется: "Не пугайся, я пошутил." Пошутил бывший мой друг и однокурсник, искусствовед Воля Ляхов. "Леня, - сказал он, - успокойся, мне стало известно, что в правительстве ваше дело решили "спустить на тормозах". Я спускаюсь за почтой, открываю "Литературку" - статья Станислава Рассадина. Читаю и то ли смеюсь, то ли плачу, напряжение трех дней исчезает. Из страны не вышлют, не арестуют, надо сохранять чувство собственного достоинства.
Днем на Чистых прудах, возле метро "Кировская", встречаю своего друга, будущего писателя Владимира Богомолова, и он громко, во весь голос осуждает меня, отвернувшегося от народа "доморощенного абстракциониста".
Может быть, это тоже шутка. Он специально выкрикивает все это, прохожие начинают оборачиваться, и я спасаюсь от него бегством.
Шестой день. 7 декабря 1962 года
Среди участников выставки студии Белютина, Эрнста Неизвестного и трех его друзей на Большой Коммунистической улице, на Таганке, а потом и в Манеже, кроме меня и Эрнста были еще два члена Союза художников СССР - это Лиля Ратнер-Смирнова и Алла Йозефович, то есть четыре члена МОСХ были представлены своими последними работами.
Наличие их опровергало версию, распространяемую в печати, об одном профессионале-скульпторе Неизвестном и группе непрофессионалов - "доморощенных абстракционистов".
Официально утверждалось, что Московский Союз художников никакого отношения к "доморощенным" не имеет. И нас как бы спрятали. Но утром седьмого декабря нам троим позвонила Кира Николаевна Львова - секретарь графической секции Московского отделения Союза художников - и предложила явиться с объяснениями на заседание графической секции. По телефону мы условились, что расскажем о характере занятий в студии, о "Красном стане", о поездках на пароходах, о том новом, что нам дала горкомовская студия Белютина и что внесло дополнительную активность в работы, выполняемые нами в Комбинате графических искусств и выставляемые на московских, всесоюзных, международных выставках. Расскажем и о том, что никогда абстрактным искусством мы не занимались. Мы приблизительно распределили роли, кто о чем будет говорить. Однако Лиля и Алла на бюро, не предупредив меня, не пришли.
Это был удар, которого я не ожидал, я понял, что теперь остаюсь в одиночестве. Еще более я утвердился в этом после разговора с председателем нашего художественного совета и моим другом Александром Николаевичем Побединским. Алла и Лиля говорили ему, что не хотели выставляться на Таганке, что и в студию я их уговорил вступить, и выставлять работы именно я их убедил. В этом была доля истины. Но я их считал своими друзьями, и они действительно многому научились в студии, и был тут, с моей точки зрения, элемент предательства.
Председателем бюро графической секции был замечательный художник Ювеналий Коровин. Начинается заседание. Кто-то спрашивает меня, что за студия, для чего мне - члену Союза художников - она понадобилась, при чем здесь иностранцы? О характере педагога, о работе.
Я рассказываю, ничего не скрывая. Как растерялся на первом занятии. Эти двухминутные задания. Как понял, что ничего не умею... О педагоге, о неожиданном превращении графоманов-девочек и стариков в почти Ван Гогов и почти Матиссов...
Что с живописью у меня всегда дело обстояло плохо, да и в студии Белютина первый год ничего не получалось, но в наэлектризованной обстановке всеобщего подъема и ликования, счастливой игры, замечательных уроков цветоведенья во время поездки на пароходе (стоянка шесть часов, Городец, загрунтованный лист картона, ветер, дождь, я забрался на холме на крыльцо деревянного дома) вдруг начал образовываться колорит, и, наверно, это было впервые, - все начало получаться, я работал с увлечением, а кончал уже в салоне парохода, по памяти и соображению...
Тут в салон вошел Белютин... и прямо ко мне, к моей работе, и на лице у него радость, и все бросились ко мне и начали поздравлять... Это была одна из работ, выставленных мною на Таганке... Потом полтора года с каждой работой я себя чувствовал все уверенней и уверенней, что ни задумывал - все выходило, и наконец колокольня Ипатьевского монастыря, я работаю и не замечаю, как ко мне подходит Катя Поманская, смотрит.
"Господи, - говорит, - это что у вас - вдохновение?" - "Это не я, отвечаю, - это ангелы!" И такая радость, такая гордость и такое счастье, о котором я не подозревал, потому что, вероятно, именно тогда я стал художником.
Тут кто-то из членов бюро спрашивает у меня, сколько мне времени надо для написания большой картины. Сейчас, спустя тридцать восемь лет, я бы не смог ответить на этот вопрос: как пойдет работа, может, полмесяца, а может, два года, а тогда, тогда, ни секунды не сомневаясь, я сказал: "Три дня! Через три дня я готов показать на бюро картину... на тему, которую вы мне предложите".
Видимо, мой рассказ да и моя уверенность в себе (Правда? Хвастовство? Наглость? Может, поверили потому, что считался я одним из ведущих художников в области рекламы, два года назад была у меня персональная выставка, а год назад единогласно принимали меня на этом же бюро в Союз художников?) произвели впечатление. Ювеналий Дмитриевич предложил перенести заседание бюро - и прежде чем выносить решение о судьбе трех художников, посмотреть их работы... Все члены бюро согласились с ним. Но руководство партийной организации МОСХ посмотрело на это дело иначе... Ювеналия Дмитриевича Коровина в наказание за всеядность отстранили от работы в бюро и предложили вопрос о трех "доморощенных абстракционистах" рассмотреть на правлении Московского Союза художников.
Григорий Абрамович Кравцов
Приблизительно за год до этого несколько членов партийной организации Горкома художников-графиков обратились в Правление Московского Союза художников с просьбой дать оценку работы студии горкома, руководимой кандидатом педагогических наук Белютиным.
Речь шла о том, что Белютин учит студийцев формализму, об антисоветской направленности их работ... Была создана комиссия в составе художников Васина и Гришина... Побывали они на занятиях, пересмотрели несколько сотен работ художников, были крайне заинтригованы. Дело в том, что оба они были талантливыми иллюстраторами книг, людьми любопытными, ищущими, радовались наступлению "оттепели"... Они положительно оценили работу и педагога, и его учеников...
Однако эта их оценка привела в бешенство твердокаменных врагов студии, к которым присоединились два или три не очень способных и плохо понимающих задания Белютина студийца... И вот в качестве арбитра наделили полномочиями известного гравера, одного из самых верных учеников Владимира Фаворского, Григория Абрамовича Кравцова, и, как это случается в жизни на каждом шагу, левый художник Кравцов люто возненавидел левого художника Белютина... Я дружил с Кравцовым, относился к нему хорошо, иногда раздражал меня его догматизм. Произошло что-то вроде трагедии Моцарта и Сальери, где Кравцов оказался в роли Сальери, а Белютин в роли Моцарта... Ксилограф Кравцов резал по дереву, на каждую иллюстрацию у него уходило по месяцу, а то и по два, а ученики Белютина на одну картину тратили несколько часов. Работы Кравцова были похожи на работы Фаворского, а работы студийцев напоминали работы немецких экспрессионистов, а самые последние - французских постсезаннистов, а живопись Кравцова тоже возникала под влиянием Сезанна, но работал он над каждой картинкой чуть ли не полгода и никогда, нигде живопись свою не выставлял... Не верь своим глазам!
Кравцов не только не поверил, но и люто возненавидел и после непродолжительной борьбы добился закрытия студии... Сделать это было тем более легко, что во главе Союза художников РСФСР был интриган и ненавистник всего нового первый секретарь Серов и почти все номенклатурные посты занимали художники-натуралисты.
Все они были членами партии, получали постоянные огромные заказы, на выставки не пропускали молодых и очень боялись потерять свои посты и заказы.
Защитить студию пытались и скульптор Никогосян, и писатель Илья Эренбург... Да и на выставку эту возлагались немалые надежды... Хотя студия была официально запрещена, но председатель Горкома художников Курочкин закрывал глаза на то, что занятия ее продолжались в арендуемом горкомом помещении на Большой Коммунистической вплоть до выставки в Манеже... Давно ушли из жизни и Васин, и Гришин, и Кравцов... Но о Кравцове главного я еще не сказал...
На четвертый день после выставки в Манеже на Чистых прудах встретил я его, поведал ему, что было, он предложил мне зайти в его мастерскую и там мне сказал, что ничего изменять не хочет и не может, что через два дня он будет выступать на бюро (том самом) графической секции и потребует исключить из Союза нас троих и одновременно уволить с работы из Комбината графических искусств всех участников выставки в Манеже, он был упрям и бессмысленно принципиален. Я вновь и вновь рассказывал ему о судьбах людей, говорил, что в будущем он пожалеет о своем решении, мы повторялись, около двенадцати часов ночи вдруг он сделал мне дикое и очень тяжелое для меня предложение: "Я не явлюсь на бюро и самоустранюсь от этого дела, - сказал он, - но только в том случае, если вы дадите мне честное слово, что никогда, ни на одно занятие в студию этого Белютина не пойдете... и ни в одной неофициальной выставке принимать участия не будете". Я подумал о почти двадцати художниках комбината, об Алле и Лиле и согласился... Потом я жутко жалел об этом своем согласии. Слово свое я не нарушил... Отказался участвовать, несмотря на приглашения, в выставке на ВДНХ, да и ото всех последующих.
Он тоже сдержал свое слово, на бюро не пришел и самоустранился... Почему он наложил на меня это идиотское бремя и для чего поступил так, я не знаю...
Одна ложь порождает другую
Я работал в штате мастерской Промышленной графики Комбината графических искусств и по совместительству был начальником отдела рекламы Мосгорсовнархоза... Из отдела меня уволили на третий день. Я тогда отказался писать "по собственному желанию". Формулировку нашли: "За неявку в какие-то дни на работу". А вот в Комбинате искусств дело было иначе.
Видимо, откуда-то сверху поступило указание "Принять меры!", а какие, сказано не было, и вот каждый из секретарей партийных комитетов и партгрупп старался перестраховаться, и чем ниже, тем решительнее... Секретарь партгруппы Мастерской прикладной графики Александр Шимко поставил перед руководством вопрос о немедленном увольнении меня, Аллы Йозефович и Лили Ратнер-Смирновой. Однако художественный совет, состоявший из замечательных художников, людей абсолютно принципиальных, во главе с председателем Александром Николаевичем Побединским, это предложение единогласно отверг и информировал администрацию, что в случае увольнения трех ведущих художников совет в полном составе прекратит свою работу. Для каждого из них это было связано не только с утратой зарплаты и работы, это могло бы расцениться как блокирование с "доморощенными" и более - нечто вроде того, чем было впоследствии подписание "письма в защиту Синявского", это был мужественный поступок.