Следы разрушений потемнели от времени. Осенние дожди омывали их не год и не два. Зимние снега уже много раз ложились на иззубренные топором скамьи. Разбросанные там и сям обрубки погибали и вовсе бесславно: их тихо доедала труха. Труха — а не вражеский топор, не огонь… просто труха. Годы миновали с той поры, как захватчики стояли постоем в здешних краях — и ни одна рука не поднялась, чтобы поправить разрушенное или хотя бы прибрать обломки! Никто, вот как есть никто… будто и в живых ни души не осталось, будто и вовсе обезлюдела земля… но ведь не обезлюдела! Тракт, с которого Шекких так недавно свернул в лес, исхожен вдоль и поперек, повсюду свежие следы тележных колес… нет, жив город, жив… жив — но все равно что мертв. Боги, Боги Мира и Боги Войны — за что? За что?! Ведь окончилась война… окончилась… ведь мы же победили… так за что же? Столько лет.., ради чего я столько лет убивал… и умирал… и терял навсегда лучших друзей… ради чего их больше нет? Ради вот этого? Боги, Боги всемилостивые… но ведь мы же победили!..
   — Хочешь, в лоб дам? — холодно осведомился Айхнел.
   Шекких растерянно смигнул. Солнечный свет дробился на острие Айхнела на маленькие злые радуги. И когда только Шекких выхватил меч из ножен… а главное, зачем?
   — Сопли подбери, — беспощадно звякнул Айхнел. — Ишь, разнюнился… руки опустил и канючит: почему, дескать, никто ничего делать не желает… сам-то ты лучше? Чем других корить, на себя бы сперва поглядел.
   Он дрожал от возмущения, и солнечные зайчики спрыгивали с его клинка на изглоданные трухой обломки. Шекких долгим пристальным взглядом проводил одного из зайчиков. Потом тряхнул головой, словно отгоняя сон, и коротко рвано рассмеялся.
   — Правда твоя, — медленно произнес Шекких. — ну что ж… значит, и быть по сему.
   Одним плавным движением он вбросил меч в ножны — а потом отстегнул их и повесил на крепкую сучковатую ветку.
   — Эй, ты чего это? — завопил Айхнел.
   — Уж не обессудь, — рассеянно ответил Шекких, вынул из-за пояса топор, подошел вразвалочку к ближайшей скамейке, вдохнул поглубже, резко выдохнул, снова вдохнул, примерился — и ахнул с размаху топором что есть силы.
   — Ты чего это вытворяешь? — надсаживался Айхнел.
   — Ничего, — ответил Шекких, мерно орудуя топором. — Просто ты прав. Все вокруг посходили с ума, и я заодно — так ведь не навек. Пора и опамятоваться. Кто-то должен что-то делать — так почему не я? Где-то надо начинать — так почему не здесь? Этот день и это место не хуже других — так для чего откладывать?
   Он разогнулся, положил топор, скинул рубаху и аккуратно пристроил ее на ветке рядом с Айхнелом.
   — Постереги покуда, — коротко сказал он и снова взялся за топор.
   — Ты рехнулся, — горестно заключил Айхнел.
   — Ну уж нет, — посмеиваясь, возразил Шекких.
   — Лес кругом не твой, — урезонивал Айхнел.
   — Это еще как сказать, — ответил Шекких.
   — И скамейки не твои!
   — Это еще как сказать, — повторил Шекких.
   — Откуда ты знаешь, можно ли здесь рубить? — тщетно взывал к здравому смыслу Айхнел. — А если тебя местные поймают?
   — А пускай, — покладисто согласился Шекких. — Пусть себе ловят. Их право.
   Больше ни слова не примолвил. Айхнел тоже смолчал. А если бы что и сказал, Шекких бы его не услышал. Он словно оглох. Топор весело вычерчивала воздухе сверкающую дугу, в два-три замаха крушил подопревшие столбики скамеек, раскалывал изгаженные сидения — щепа так и летела во все стороны, словно стайка перепуганных воробьев порхнула… вот-вот защебечет! Только щепа не воробей, далеко не улетит — взмыв ненадолго вверх, щепки тихо опускались на густой теплый мох. Тихо так, неслышно устраивались щепки посреди мха, будто боялись помешать делу или иначе как потревожить. Напрасные опасения: Шеккиха сейчас ничто не могло бы потревожить. Он даже собственного топора не слышал. Косая дуга выблескивала, ниспадала и ударялась о дерево беззвучно, как солнечный луч. Ни звука, ни шороха. Тишина такая — хоть песню пой. И в голове у Шеккиха впервые со дня злополучной вылазки в замок черного мага тоже тишина нерушимая. Ни один звук не колотится болью в темя, ни один крик не перехватывает голову давящим обручем. Нет ни стука, ни треска — только острый солнечный свет срывается с лезвия топора и мерцающим облаком окутывает обух, мягчает мало-помалу и истаивает. И до того Шеккиху от этого сверкания на душе весело, словно и не было никогда никакой войны.
   Шеккиху сызмала любая работа сердце веселила, самому ли за нее браться или на мастера за делом поглядеть. Едва только на ногах утвердился, спозаранку из дому утягивался — нипочем назад не загонишь. Бывало, у гончара в уголке засядет и все любуется. Вот была глина, просто глина, и ничего больше. Ни дурного про нее не скажешь, ни доброго. И в руки ее мастер глиной берет, и на круг гончарный глиной кладет, а потом тянет, прихлопывает, оглаживает — ну только что глина была, а мастер из нее миску выкружил… было одно, а стало другое, и никак этому чуду не надивиться досыта. Была у бабушки нитка, а сделался холст — и ведь незаметно поначалу прибавляется, вроде ничем-ничего, а потом смотришь… и правда холст растет себе понемногу. Была доска, а стала лавка — и когда успела? Шекких не только разиня рот глазел, но и подсобить рвался: до смерти ему хотелось посодействовать преображению. Щепу за плотником убирать, глину для гончара мыть и замешивать… за счастье почитал, если отец разрешал ему в кои веки за топор подержаться. Знахарь деревенский говаривал, что такому смышленому мальчонке прямая дорога в маги, а Шекких знай отсмеивался в ответ. Да кому она нужна, эта магия, если и без нее на свете все превратимо и все преображаемо, стоит только руки приложить? Берись за дело и сотворяй что душе угодно без всяких там заклинаний. Позднее Шекких признал, что был не вовсе прав, но магии все же особой приверженности не оказывал: слишком влекла его магия любого делания. Оттого он и с плотниками бродить повадился… эх, когда бы не война, он бы и не то еще умел! Каких только ремесел он своими руками не перепробовал в довоенные годы отрочества… и плотничал, и горшки лепил, и лодки, случалось, делывал, и даже пуговки перламутровые из раковин насекал. За годы войны только стряпать да кузнечить выучился, а прочее и раньше знал. И всякий раз, когда под его руками свершалось таинство превращения досок в забор или глины в кувшин, он испытывал непонятное смущение и жаркий внутренний трепет, словно самая красивая девчонка в деревне поцеловала его украдкой и убежала, а он стоит дурак-дураком и ничего понять не может, и только сердце колотится неуемно да щеки горят. Став постарше, он пообвыкся немного, но все же не вполне. Да и можно ли настолько привыкнуть к чуду, чтобы не замечать его? Можно ли забыть, что ты сотворяешь его ежеденно? От любого делания на душе у Шеккиха становилось светло и просторно. Зато и всякий упадок, разрушение, гниение заставляли его нестерпимо страдать. Дались же ему скамейки эти трухлявые — а ведь он из-за них света не взвидел! Ну да ничего, ничего… скоро от них и памяти не останется… уже скоро… вот только еще это сидение неподатливое расколоть… и можно пот со лба утереть.
   — Герой, — ехидно звякнул Айхнел. — Что еще надумал?
   — Ополоснуться, — невозмутимо ответствовал Шекких, озираясь по сторонам. — Наверняка поблизости ручеек должен быть. По прежнему времени я бы мигом услышал, с какой стороны журчит.
   — Справа, — холодно сообщил Айхнел.
   Он явно собирался еще что-то сказать, но Шекких мигом сорвался с места и убежал в поисках ручья.
   — Будь я человеком, — горестно вздохнул Айхнел ему вослед, — я бы головой покачал.
   Вскорости Шекких вернулся, умытый до блеска и повеселевший.
   — Одевайся и пойдем отсюда, — приветствовал его заждавшийся Айхнел. — И так вон сколько времени потратили…
   — И еще потратим, — жизнерадостно заявил Шекких.
   Айхнел от изумления дар речи потерял — тоже, если вдуматься, чудо не последнего разбору. Но Шеккиху некогда было задумываться. Он быстро расчистил на старом месте кострище, сноровисто натаскал щепы, приспустился рядом на одно колено, высек огонь и вздул костер.
   — Ты чего… зачем… зачем, слышишь? — вновь забеспокоился Айхнел.
   — До последней щепочки, — пробормотал Шекких. — Чтобы и духу от них не осталось…
   Он и впрямь собрал все обломки до последней щепочки, зорко всматриваясь в траву — не проглядел ли? И подкладывал их в костер по одной, безостановочно обходя огонь по кругу, словно при погребении.
   — Перестань! — возопил Айхнел. — Рябь от тебя идет.
   — Так надо, — сквозь зубы ответил Шекких, не останавливаясь.
   Он совершал свой размеренный обход, пока последняя щепка не сгорела в огне. Когда над кострищем закурился седой дымок, Шекких вновь встал на колени и принялся дуть на подернутые пеплом угли к вящему отчаянию Айхнела: совсем парень рехнулся — впору гасить костер, а он заново пламя вздувает! По углям зазмеились золотые извилистые дорожки, растеклись, сомкнулись, уголья закраснелись… Шекких дул не разгибаясь, пока последний уголек не рассыпался золой. Тогда Шекких трижды поклонился земно, встал и отряхнул колени.
   — Натешился? — безнадежно спросил Айхнел. — Теперь можно идти?
   — Еще нет, — весело скалясь, ответил Шекких. — Да ты и сам знаешь. Ты ведь прав был давеча, когда сказал… хотя и не совсем.
   — Что я еще такого сказал? — обреченно застонал Айхнел.
   — Что иду я не домой, — понурив на мгновение голову, произнес Шекких. — Зря я с тобой спорил. Никого у меня в родных местах не осталось, и не туда я шел.
   — Конечно, не туда, — подхватил Айхнел, мигом обретая былую самоуверенность. — Я всегда прав.
   — Не совсем, — улыбнулся Шекких.
   — Почему? — высокомерно звякнул Айхнел.
   — Потому что на самом деле я все-таки шел домой, — ответил Шекких. — Только не понимал этого. Я шел не туда, где раньше был мой дом, а туда, где он будет.
   — Вот оно как… — ненадолго смутился Айхнел. — Тогда ладно. Орудуй.
   — Будто я у тебя дозволения спрашивал, — ухмыльнулся Шекких и снова взялся за топор.
   С войны невозможно вернуться назад. Но можно прийти куда-нибудь еще.
   Больше Айхнел не вмешивался. Один только раз он не удержался от язвительного замечания — это когда Шекких уволок и с какой-то злой радостью выстирал в ручье свою совсем еще чистую рубаху… ну, да такое кого хочешь проймет! А больше Айхнел ничего и не сказал, только взирал молча, как Шекких орудует топором, отсекая с бревен остатки сучьев, как окапывает новые столбики — нет, не столбики, столбищи! — как наводит сидения… Не быстрое дело с отвычки одним топором управляться — Айхнел попервоначалу глазел не отрываясь, а потом заскучал. Только и перемолвиться словом-другим, покуда Шекких отдыхает. Пока работу закончит да пока по новой костерок разведет и весь мусор спалит, и не подступись к нему.
   — Вот теперь и впрямь можно дальше идти, — изрек наконец Шекких долгожданные слова, облачаясь в совершенно сухую рубаху. — Что скажешь?
   — Веково сделано, — признал Айхнел. — На таких скамьях медведям пировать впору.
   — Спасибо на добром слове, — улыбнулся Шекких. — Пойдем?
   — На ночь глядя? — возмутился Айхнел. — Чтобы к нам по дороге какие-нибудь разбойники привязались? Ну уж нет! Я так устал, на тебя глядючи, что нипочем ни от кого не отобьюсь. Да и ворота городские наверняка уже закрыты. Нет, заночуем здесь, а утром пойдем дальше, как все нормальные люди.
   — Устал, говоришь? — ехидно сощурился Шекких. — Ладно, будь по-твоему. Заночуем, отчего не заночевать.
   Он набросал лапника на широкую, как лошадиный круп, скамейку, расстелил поверху свой плащ и блаженно растянулся на пахнущем смолой и травой ложе.
   — Только не взыщи, — зевнул Шекких, — колыбельных песен я тебе на ночь петь не стану. Даже и не надейся.
   — Какие еще колыбельные?! — возмутился Айхнел. — Кому они нужны? Да я и сам могу, если хочешь знать…
   Но Шекких его уже не слышал. Он спал.