Страница:
Этим блаженством я наслаждался почти две недели, когда однажды ночью по лагерю пронеслась леденящая душу новость о том, что на следующее утро нас посадят в вагоны и отправят в Россию! Эту новость нам сообщили решительно, громко и беспощадно. Русские начали сколачивать команды в соответствии с номерами на наших спинах. Согнали всех – и первых, и вторых, и третьих. Всего через пару часов после восхода солнца мы уже находились в насквозь промерзших ледяных вагонах. В наш вагон затолкали пятьдесят три человека. Никакой соломы – только голые деревянные топчаны. Не было в этом вагоне и трубы для слива нечистот. Раздвижную дверь наглухо задраили, в щелях свистел пронизывающий ледяной ветер. Вечером принесли еду – жестяное ведро с жидкой похлебкой, которую разделили на всех. Иво был со мной. Это было мое спасение, иначе я бы совсем отчаялся. Страдавшие поносом пленные опорожняли кишечник в углу вагона… Нет, я не могу об этом писать, пусть мой мозг отдохнет, я не хочу снова переживать это даже в воспоминании. Довольно, довольно! Да и кто сможет мне поверить? Но это было! Я утверждаю: все, о чем я говорю и пишу, я пережил лично, на собственной шкуре. Наступила ночь. Тесно прижавшись к Иво, чтобы окончательно не замерзнуть, я чувствовал себя хуже, чем бездомная собака, и впервые в жизни мне захотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Жизнь утратила всякий смысл. Желание смерти зародилось во мне, захватило все мое существо – это был единственный способ вырваться из безысходной тьмы, из этой невероятно беспощадной тюрьмы. Сколько из нас пришло в такое же отчаяние, сомневаясь, что смогут пережить это путешествие, и высказывая это вслух.
Прижатые друг к другу, мы отчаянно мерзли над рельсами, ожидая свистка паровоза и толчка, после которого состав покатится в ночь навстречу неизвестности.
Но поезд продолжал стоять на месте. Колеса поезда, казалось, намертво примерзли к рельсам. Мы ждали отправления, но продолжали стоять на месте. Темнота, вонь, хриплое дыхание становились невыносимыми. Скорее бы поезд тронулся, чтобы в нашей жизни хоть что-то изменилось. Но поезд продолжал стоять. Он не двигался, не трогался с места, это наводило ужас бессмысленностью и безнадежностью. Это чувство было знакомо нам по прежним переездам, когда поезд останавливался на день, а то и на сутки. Мы знали безысходное чувство ожидания. В оконцах вагона забрезжил тусклый зимний рассвет. Посинев от холода, мы ждали, когда же нам наконец дадут теплый суп. Но супа не было. Мы молчали, никто не протестовал. Никто не ждал ни утешения, ни надежды.
В полдень двери вагона открылись и нас под конвоем повели обратно в лагерь! Что случилось? Что будет с нами? Что за причина этого возвращения? Почему вдруг такое изменение?
В толпе начали циркулировать тысячи самых разнообразных слухов! Но я не стал к ним прислушиваться. Я шел немного в стороне, поклявшись себе, что любой ценой не дам увезти себя в Россию. Что принес нам следующий день? Бессмысленно об этом спрашивать и бессмысленно об этом писать. Нас одолевал страх и ужас, как заразная лихорадка. Робость и ужасный, непереносимый страх сотрясали наши костлявые тела, их пронизывала дрожь от одной мысли о том, что придется вернуться в прежний кровавый кошмар. Одна эта мысль приводила в трепет притупленные чувства.
Готовиться к маршу! Мы еще должны быть готовы к маршу! В голове царило смятение, мыслей не было, начинался бред, думалось, что лучше бы меня задушили где-нибудь в углу. Но потом я подумал, что все познается в сравнении с самым крайним отчаянием; меня могут застрелить, но сам я не смогу даже удавиться в каком-нибудь промерзшем вагоне… Я думал, что в безлунную темную ночь можно попытаться раствориться во тьме… Я обошел все изгибы лагерной ограды. Я видел только колючую проволоку, за ней еще колючую проволоку и еще колючую проволоку, а за ней рогатки. Не было ни одного прохода, ни одного неохраняемого места! Пулеметная вышка издевательски ухмылялась сверху, ожидая только случая, чтобы пальнуть по мне очередью. Все было безнадежно! Безнадежно! Я не видел пути, не видел ни малейшей возможности бежать от надвигавшейся гибели. Сколько мне было тогда лет? Мне было двадцать четыре года! И я должен был отправиться в Россию? В горные рудники Сибири или в угольные шахты в киргизских степях? Может быть, меня заставят добывать свинцовую руду? Я заболею там, стану инвалидом и умру мучительной медленной смертью? Сталин начертал новый пятилетний план. Пятилетний план, который должны были выполнять миллионы немецких пленных. Не было никаких надежд вернуться на родину раньше чем через пять лет. Мне будет двадцать девять или тридцать лет – если я проживу эти пять лет. Но останусь ли я к тому времени человеком, даже если останусь в живых? Смогу ли я снова начать свою жизнь с того места, на котором был прерван ее ход? Я стану развалиной, больным, никуда не годным стариком! Хуже того: я превращусь в бездушный автомат. Это единственное, что от меня останется. Рабский труд перемелет меня, раздавит, превратит в тупое, равнодушное, лишенное мыслей и чувств животное. Нет!! – кричало все мое существо. Нет!! Никогда и ни за что не соглашусь я на такой жребий – превратиться в равнодушную и грубую скотину. Как я сумел отогнать от себя этот страшный призрак в те ужасные дни, я не понимаю до сих пор, но то, что я убегу, я понял именно тогда, и понял, что время это не за горами. Я не только чувствовал это, я понимал, понимал всем своим существом, всей своей жизнью; об этом кричали все мои нервы, об этом кричала моя измученная и истощенная муками душа.
Как это часто бывало в моей жизни, в мою судьбу снова вмешался счастливый случай, указавший мне способ избежать опасности, указавший мне путь и направление, вселивший надежду и подсказавший образ действий.
Из тысяч пленных я оказался одним из немногих, кого накануне нашего окончательного отъезда из лагеря направили на работу на продовольственный склад, чтобы вынести оттуда мешки со скудным рационом и погрузить их в товарный вагон. Нас было всего пять человек. Пять человек, у которых еще оставались какие-то силы. Из этих пятерых особенно повезло именно мне: один из охранников взял меня за рукав и повел на продовольственный склад, снабжавший многочисленных красноармейцев, расквартированных в Фокшанах. Мне приказали взвешивать мешки с сахаром и складывать в штабели коробки с маргарином и галетами. Сможешь ли ты, читатель, представить себе чувства оказавшегося там человека, который почти год питался лишь водянистым супом и черствым заплесневелым хлебом? Изголодавшегося человека, который был счастлив, если ему удавалось найти в отбросах обглоданную кость? Можешь ли ты представить, какие чувства обуяли этого человека, когда он оказался перед горами масла, ветчины, сала, сахара и хлеба? Хлеба на сотни человек? Перед мешками сахара? Перед ломтями сала?
Я жевал в каждое мгновение, когда на меня не смотрела охрана. Мои челюсти не знали усталости! Не было такого мгновения, чтобы я, оказавшись в темном углу, не засовывал себе в рот что-нибудь! Я вгрызался в ветчину, словно хищный зверь! Я старался не оставлять заметных следов. Делать это надо было быстро, очень быстро! Схватить, откусить, положить на место, скрыв следы! Я действовал рефлекторно, почти инстинктивно. Я хватал руками блок масла и аккуратно откусывал угол. Я заталкивал в себя сахар, как уголь в топку. Раз за разом я откусывал, глотал, снова откусывал и глотал, не в силах утолить жажду этого ни с чем не сравнимого наслаждения. Да, да! Утром нас, наверное, повезут в Россию, и утром всему этому наступит конец! Так почему бы мне не устроить себе пир, звериный пир, жадный и мучительный, в ожидании возможной расплаты!
И судьба расплатилась со мной: на следующее утро, в день нашего отправления, я слег. Я оказался негодным для транспорта. Казалось, все мои кишки переполнились кровью. Мне было легко представить русским доказательства. Лагерные ворота отворились. Колонны голодных, отчаявшихся, безутешных и лишенных всякой надежды людей потащились прочь, в бескрайние русские степи. Я остался один.
Я стоял у ворот, и все мои товарищи проходили мимо меня. Они шли, словно скованные цепью. Все молчали, с их губ не сорвалось ни единого слова. Сколько моих верных товарищей было среди них. Куда вы уходите? Кто из вас вернется назад? Сейчас, когда я пишу эти строки, я уже знаю о судьбе одного из них – Филиппа, который очень скоро умер и упокоился в земле.
Ворота закрылись, я остался один, без товарищей. Грустно поплелся я в лагерный лазарет и упал на жесткие нары, чувствуя, как бурлит у меня в животе и как по ногам стекает струйка крови. Я погрузился в странное полуобморочное состояние, ночь и тьма окутали мой дух и все мои чувства. В лихорадке я слышал голос, который, словно нежная мать, пел: «Время, время, ты смог выиграть время! Время, время, время! Постарайся окрепнуть, цепляйся за жизнь, выживи до весны, до первых теплых лучей солнца! И тогда решись и используй последний шанс! Отсюда ты еще сможешь добраться до родины! Должна же представиться хоть какая-то возможность! Не вечно же будешь ты сидеть за колючей проволокой!»
Только на следующее утро, окончательно придя в себя и открыв глаза, я осознал масштаб беды, в которую попал. На жестких нарах лежали стонавшие и плачущие живые скелеты – едва ворочавшиеся на досках бледные и изнуренные больные. Меня положили в «дизентерийное» отделение лагерного лазарета. Все, кто здесь лежал, доходя до состояния полной прострации, страдали кишечными расстройствами. Больной считался страдающим кишечным расстройством, если из заднего прохода у него шла кровь, и он буквально валялся в жидких испражнениях, удержать которые у него не было сил. Надо ли мне подробно описывать этих несчастных? Надо ли рассказывать, что каждый вдох давался ценой неимоверных мук? Надо ли писать о том, как в первые дни меня все время рвало, как отравленного? Рядом со мной страдал один товарищ, который сначала показался мне толстым и упитанным, но поговорить с ним мне удалось лишь через несколько дней. Он сидел на нарах, не произнося ни слова и уставившись в одну точку. Он смотрел словно в пустоту ничего не выражающими глазами. Еду ему приносили, ибо он так ослаб, что не мог самостоятельно передвигаться. Многое стало мне понятно, когда я узнал, откуда он прибыл. Он провел полгода на рудниках в киргизской глуши, где работал под землей. Работал он по двенадцать часов в день. За эту работу он получал скудную порцию жидких щей и сухарь. У него, как и у многих других, стали появляться голодные отеки, которые постепенно становились все больше и больше, до тех пор, пока все его тело не превратилось в раздутый шар. Этому товарищу повезло, так как его санитарным эшелоном вывезли из киргизского лагеря. В Фокшанах его выгрузили, так как он был при смерти. Здесь он должен был снова стать транспортабельным! Каким образом это могло произойти, так и осталось для меня загадкой; насколько я мог судить, одной ногой он уже был в могиле. От этого товарища я узнал, как живется пленным в азиатских пустынях. Рассказывал он мало, медленно и с длинными остановками. Но я все понял. Вокруг угольных шахт жили ссыльные и вынужденные переселенцы. Там нет ни деревьев, ни кустарников. Кругом одни камни и скудная степная трава – этот тоскливый пейзаж простирается до самого горизонта, насколько хватает глаз. Даже для небольшого стада коров, которое держали около шахты, сено привозили по железной дороге. Я спросил его: много ли наших товарищей находятся там?
– Да, – тихо, едва слышно ответил он. – Многие погибли, заболели, стали инвалидами или влачат там жалкое существование в нечеловеческих условиях.
Я сказал, что оттуда можно бежать – через Китай или Иран! Товарищ улыбнулся – это была жуткая улыбка, похожая на оскал черепа, – и сказал, что можно, если ты заколдован от холода и буранов, если ты в состоянии жить без еды и питья. Этот товарищ рассказал мне, что жили они там в палатках и землянках и по утрам были счастливы спуститься в шахту, так как там, по крайней мере, было тепло. Да, мой любезный товарищ, ты рассказал мне все, но скоро наступил день, когда тебя вынесли из барака и погрузили на тележку, в которой перевозили трупы. Холодно и оцепенело смотрели на меня доски нар, на которых ты должен был выздороветь.
Потом рядом со мной появился Эгмонт, камерный певец из Пражской оперы. Оборванный, грязный, исхудавший, он неподвижно сидел целыми днями на нарах, погруженный в свои мысли. Думал он только о своей жене. В лагере Эгмонт перенес тиф. Я пришел в ужас, когда он показал мне свою фотографию, сделанную до того, как началась беда, – со снимка на меня смотрело круглое, счастливое лицо – лицо настоящего оперного певца. Он изменился до неузнаваемости: впалые бледные щеки, глухой голос – этот человек превратился в глубокого старика. «Я не могу больше петь! – сказал он. – У меня сгнила гортань». Он схватился за горло и ничком упал на нары, чтобы я не мог видеть его перекошенного от горя лица. Иногда его вызывал к себе немец, главный врач лазарета. Мой сосед за кусок хлеба исполнял пару песен. Должно быть, это было очень мучительно для моего соседа. Да, далеко мы зашли! Чего только не сделает человек за кусок хлеба!
Находились здесь и товарищи, переведенные сюда из «камышового» лагеря в Констанце. В декабре им приходилось работать по восемь часов, стоя в ледяной воде и срезая камыш, которым крыли крыши хибар, которые строили на русском плацу. Пленных загоняли в камыши кнутами. В конце концов почти все заболели, а многие умерли. Господи, сколько их еще томится в лагерях, оторванных от родины и запертых в лагеря! Сколько их корчится в муках! Сколько их еще умрет – бессмысленно, в страшных, нечеловеческих условиях, изнемогая от болезней. Это совсем другая смерть, как же она не похожа на смерть в бою или под вражеским огнем! Поймите меня правильно! Я очень хорошо знаю, как отвратительна и эта смерть, но у нее совсем другое лицо. Зачем я, вообще, пишу о времени, проведенном в плену? Почему я не пишу воспоминания о войне? Почему я не пишу о событиях периода упорной борьбы и кровавых сражений? Повторюсь еще раз: я пишу об этом, потому что должен, обязан это сделать! Какая-то внутренняя сила принуждает меня это делать. Я должен освободиться от этого позорного времени, которое парализует меня, от времени, с которым связано все самое страшное и дьявольское, что невозможно сравнить ни с чем из того, что мне пришлось перенести в жизни. Только поэтому я пишу. Раны войны ужасны и переполнены до краев кровью. Но куда хуже гнойная, гниющая рана. Это помойная яма, куда бросают поверженного противника. Мало того, в эту яму льется ядовитая пена предательства.
Но вернемся в дом скорби, на нары, на которых боролись, страдали и умирали люди. Приближалось Рождество. Но что я могу о нем написать? Мы знали, что скоро праздник, но что от этого могло измениться? Придет новая благая весть? Явится знамение? С неба спустится ангел? Мы получим утешение? Мы лежали в собственном дерьме, нас беспощадно кусали вши – как вчера, позавчера и неделю назад. Вши ни для кого не делали исключения. Наступил сочельник: все в тот вечер думали о доме. Перед глазами маячил тусклый призрак рождественской елки. Вот и весь праздник. Многие ограничивались тем, что закидывали руки за голову и грезили о прошлом – о детстве, о маме, о братьях и сестрах. У многих при этом выступали на глазах слезы, и люди отворачивались в сторону, чтобы сосед не увидел этих слез. Потом все пропадало, и уже с сухими глазами мы продолжали вспоминать родину.
После Рождества я познакомился с одним товарищем, знавшим румынский язык! Это было как раз то, что нужно! Надо было каждый день учить румынский! Я должен подготовиться! Подготовиться к решающему часу! Весь день я сидел рядом с ним, с трудом заучивая общепринятые слова и фразы. Puine – хлеб, dormi – спать, va rog – пожалуйста, foame – голод, sete – жажда. Как сказать: я немец? Eu sunt niams! Ага: Eu – sunt – niams, Eu – sunt – niams… Готлиб, так звали этого товарища, скоро понял, что у меня на уме, и прямо мне об этом сказал, предложив бежать вместе. Он был далеко не глуп. Напротив, умен и хитер. Я согласился. Конечно, мы оба были очень слабы, но ничего, скоро все изменится. Мы стали напрашиваться на самые грязные и тяжелые работы, чтобы получить лишнюю пайку супа. Когда мы попадали на хлеборезку, то подбирали все крошки. Мы копались в остатках, выброшенных с кухни, пытаясь найти что-нибудь съедобное. Мы хотели во что бы то ни стало окрепнуть телесно; нам надо было встать на ноги, ибо в том состоянии, в каком мы находились, никакой побег был просто невозможен. Мы это знали и понимали, что надо действовать. То, что мы ели, мало отражалось на нашем внешнем виде, но кровавый понос вскоре прошел, и это был значительный прогресс! Сил должно прибавиться! Руки и ноги обретут былую подвижность.
В начале января мы услышали ужасную новость. Было объявлено о формировании транспорта, которым русские собирались эвакуировать из лагеря всех больных. Многих забирали из барака и перевозили в подогнанные железнодорожные вагоны. Многие уже отправились навстречу неизвестному, но от этого не менее ужасному будущему. Но мы с Готлибом спаслись! О, мы поднаторели в хитростях и сумели прикинуться в глазах русских и их немецких прихвостней самыми несчастными, самыми слабыми из всех больных. Мы можем лишь стоять, да и то шатаясь, лица у нас изжелта-зеленые, а на губах пузырится пена. Мы смотрели в глаза русских и что-то бормотали, хрипя и булькая. Мы представили все нужные доказательства – штаны были полны крови. Но именно в тот день мы впервые ощутили прилив сил: мы не желали отказываться от надежды.
Между тем лагерь почти опустел. Остались лишь самые тяжелые и истощенные больные да бесчестные немецкие функционеры. Однажды утром было объявлено, что требуется сто пятьдесят человек для работы на лесоповале в горах Румынии! Прямые, как свечки, и сразу выздоровевшие, мы с Готлибом отправились показывать русской врачихе свои задницы. Мы получили на спины штемпель «3» – годен к работе! Мы выиграли в лотерею у судьбы. Как приятно было ощущать прикосновение мела к коже. Мел описал две кривые загогулины, и это была удача. Нас отправят в горы! Нас признали годными для того, чтобы отправить из лагеря на работы в румынских горных лесах! Там мы наберемся сил! Там мы найдем трамплин, с которого сможем прыгнуть на свободу! Оттуда, дождавшись теплых дней, мы проложим себе путь на родину! Было же сказано, что команда отправляется в лес надолго, на много недель, а может быть, и на несколько месяцев. Потом придет весна, и нам будет совсем нетрудно исчезнуть и затеряться в лесу.
Во всяком случае, до тех пор, пока мы будем работать на лесозаготовках, мы будем знать, что находимся в Румынии, и нам не придется каждый день дрожать, ожидая отправки в страшные степи.
Мы садились в вагон, полные радужных надежд, твердо зная, что никогда больше не вернемся в этот дьявольский лагерь, ворота которого наконец закрылись за нами. Пусть будет что будет! После долгого переезда мы наконец оказались в горах. Поселили нас в старом амбаре. Там было темно и холодно, по помещению гуляли сквозняки. Мы дрожали от холода, прислушивались к себе, думая, сможем ли мы преодолеть то, что предуготовила нам судьба. Дышать было тяжело, не хватало воздуха, каждое движение отзывалось болью в конечностях. Мы были так измотаны и истощены, что в отчаянии испытывали то сладкую надежду, то мучительный страх. Не много ли мы себе вообразили? Не больны ли мы и лишь обманываем себя, думая, что здоровы, только потому, что поддались соблазну? Так мы думали, страдая от боли, но воля неумолимо толкала нас вперед: теперь или никогда! Мы все выдержим! Разве мы не лучше других? Разве мы не оставили уже своих товарищей? Мы пережили первый день, переживем и второй! И мы действительно его пережили и оставили в прошлом. Утром мы жевали свой горький хлеб, а вечером уже были в горной деревушке. Первый этап был пройден. Нас привезли в здание бывшего технического училища и поселили там. Мы разлеглись по нарам и крепко уснули.
На следующее утро на работу нас не погнали. Нам надо отдохнуть, объявили русские. Что? Отдохнуть? Да, отдохнуть. Мы могли болтаться по двору, делать все что нам было угодно и предаваться мечтаниям. Мы могли растопить печку и посушить ноги. «Бежим! – сказал я Готлибу. – Бежим!» Мы остановились в дверях, мороз щипал нас за щеки. Куда, собственно, идти? Куда, если я еще раз скажу: «Бежим»? Ах да, мы убежим в этот простор! В этот широкий простор. Этот изумительный простор! «Смотри, нигде, насколько хватает глаз, нет никакой колючей проволоки. Смотри, вон там идет румынский крестьянин. Вот еще один!» Сердце бешено забилось, готовое выскочить из груди. Я был готов немедленно пуститься в путь. Но пришлось обуздать себя, смириться и, как говорится, не сходить с ума.
– Счастливого пути, – произнес стоявший рядом Готлиб.
– Да! – согласился я, и мы вернулись в теплое помещение.
Я долго лежал на нарах, глядя в выбеленный потолок. Штукатурка во многих местах обвалилась, обнажив дранки, на которых она когда-то держалась. Дранка казалась мне прутьями клетки, но эти прутья можно легко разорвать. Тогда в потолке образуется настоящая дыра. Надо собраться с мыслями, а не думать о всякой чепухе! – одернул я себя. Я наконец закрыл глаза и немного поумнел. Надо проявить терпение. Надо терпеть до тех пор, пока не прекратятся снежные бури, дождаться, когда начнет пригревать солнце. Надо будет подготовиться, чтобы с гарантией исчезнуть отсюда под покровом темной ночи. Я без устали думал, ломая голову над тем, как приступить к делу со всей возможной осмотрительностью и осторожностью. Мысли мои оживились, как никогда прежде. Но спешить мне не хотелось, нахрапом здесь ничего не сделаешь. Но я должен быть первым! Для меня это безусловная необходимость, я должен затаиться и ждать, украдкой наблюдая за другими. Не может быть, чтобы мы с Готлибом были единственными, кто вынашивал планы побега. Кроме того, надо окрепнуть, набраться сил! Надо договориться с румынами, чтобы тайно получать у них еду. Надо каким-то образом это устроить, я не успокоюсь, пока не добьюсь этого. Мне нужна гражданская одежда, но я побеспокоюсь и об этом. Надо попытаться ночью пробраться в деревню, чтобы там украсть все, что мне нужно, а еще лучше найти лояльного румына. Да, так и будет. Главное – не терять времени даром!
Я размышлял о планах, когда в полдень нас вызвали к русскому коменданту. Он обратился к нам. Переводчик повторял за ним фразу за фразой. Сначала комендант рассказал, какой работой мы будем заниматься. Мы внимательно слушали. Под конец голос русского стал живее, и переводчик прокаркал:
– Господин комендант сказал, что здесь нет ни ограды, ни колючей проволоки. Кто попытается бежать, будет расстрелян перед всеми остальными! Горы, снег и холод лучше любой колючей проволоки. Никакие румыны вам не помогут. Все беглецы будут пойманы, выданы и расстреляны! Понятно?
Пока говорил переводчик, русский стоял неподвижно, сохраняя на лице абсолютно бесстрастное выражение.
Это обращение, естественно, не могло меня запугать. Намерение бежать было твердым, и все угрозы отскакивали от него, как горох от стенки. Никакие разговоры об адских муках не могли поколебать мою решимость. Выигрывает только тот, кто ставит на карту все, и я сделаю это без малейших колебаний и промедления. Смехотворно было все, что говорил этот русский! Он что, не был на войне? Он сам разве не оказывался постоянно в положении «или – или»? Разве не лежали мы часами под убийственным огнем, ожидая, что каждую секунду нас может разнести в клочья? И разве здесь невозможно решиться на прыжок? Нет, это и в самом деле было смешно! Но внешне я согласился с комендантом, скорчил серьезную мину, а потом даже говорил товарищам, что было бы чистейшим безумием пытаться бежать отсюда. О, я знал, что делаю. Я непременно хотел быть первым!
На следующее утро мы вышли на работу в сопровождении русских конвоиров. Нас привели на большую делянку. С делянки в горы уходила железнодорожная колея длиной восемь километров. Часть людей осталась внизу, а остальных погрузили на платформы и неспешно повезли в гору. Поезд остановился на опушке густого леса. Здесь нам и предстояло работать. Когда сегодня я оглядываюсь на прошлое и вызываю в памяти эту картину, снова вспоминаю согбенные фигуры выбивавшихся из сил людей, вспоминаю, как они кряхтели и кашляли, как изо рта судорожно вырывались облака белого пара, я снова переживаю унижения того рабства, в которое я тогда попал. Я снова чувствую невыносимо тяжкое ярмо. За каждой тележкой шли русские конвоиры, кричавшие: «Давай, давай, давай!», видя, что кто-то слабеет и едва держится на ногах. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах и продолжает резать слух. Этот крик преследовал меня во сне. «Давай, давай, давай! Быстро, быстро!» Мы слышали этот крик ежедневно и беспрерывно. Здесь мы были не просто пленными, здесь мы стали рабами, которые должны были вкалывать, работать и пахать до полного изнеможения. Здесь нам показали, почему нам еще давали хлеб и почему вообще оставили в живых: для подневольного труда, который стал единственным смыслом нашего существования. Тем не менее я прошу тебя, читатель, не понять меня превратно: я не хочу проклинать русских. В таких вещах нет правых и виноватых. Кроме невероятно жестоких часто попадались добродушные, все понимавшие и даже сердечно относившиеся к нам конвоиры. Да у нас и нет права за что-либо осуждать русских. Я далек от мысли рисовать русских людей черной краской. Слишком часто наши суждения зависимы, слишком часто способность к ним затуманивается телесными страданиями. Мы, безусловно, должны ненавидеть то, что происходило тогда с нами! Это следствие войны.
Прижатые друг к другу, мы отчаянно мерзли над рельсами, ожидая свистка паровоза и толчка, после которого состав покатится в ночь навстречу неизвестности.
Но поезд продолжал стоять на месте. Колеса поезда, казалось, намертво примерзли к рельсам. Мы ждали отправления, но продолжали стоять на месте. Темнота, вонь, хриплое дыхание становились невыносимыми. Скорее бы поезд тронулся, чтобы в нашей жизни хоть что-то изменилось. Но поезд продолжал стоять. Он не двигался, не трогался с места, это наводило ужас бессмысленностью и безнадежностью. Это чувство было знакомо нам по прежним переездам, когда поезд останавливался на день, а то и на сутки. Мы знали безысходное чувство ожидания. В оконцах вагона забрезжил тусклый зимний рассвет. Посинев от холода, мы ждали, когда же нам наконец дадут теплый суп. Но супа не было. Мы молчали, никто не протестовал. Никто не ждал ни утешения, ни надежды.
В полдень двери вагона открылись и нас под конвоем повели обратно в лагерь! Что случилось? Что будет с нами? Что за причина этого возвращения? Почему вдруг такое изменение?
В толпе начали циркулировать тысячи самых разнообразных слухов! Но я не стал к ним прислушиваться. Я шел немного в стороне, поклявшись себе, что любой ценой не дам увезти себя в Россию. Что принес нам следующий день? Бессмысленно об этом спрашивать и бессмысленно об этом писать. Нас одолевал страх и ужас, как заразная лихорадка. Робость и ужасный, непереносимый страх сотрясали наши костлявые тела, их пронизывала дрожь от одной мысли о том, что придется вернуться в прежний кровавый кошмар. Одна эта мысль приводила в трепет притупленные чувства.
Готовиться к маршу! Мы еще должны быть готовы к маршу! В голове царило смятение, мыслей не было, начинался бред, думалось, что лучше бы меня задушили где-нибудь в углу. Но потом я подумал, что все познается в сравнении с самым крайним отчаянием; меня могут застрелить, но сам я не смогу даже удавиться в каком-нибудь промерзшем вагоне… Я думал, что в безлунную темную ночь можно попытаться раствориться во тьме… Я обошел все изгибы лагерной ограды. Я видел только колючую проволоку, за ней еще колючую проволоку и еще колючую проволоку, а за ней рогатки. Не было ни одного прохода, ни одного неохраняемого места! Пулеметная вышка издевательски ухмылялась сверху, ожидая только случая, чтобы пальнуть по мне очередью. Все было безнадежно! Безнадежно! Я не видел пути, не видел ни малейшей возможности бежать от надвигавшейся гибели. Сколько мне было тогда лет? Мне было двадцать четыре года! И я должен был отправиться в Россию? В горные рудники Сибири или в угольные шахты в киргизских степях? Может быть, меня заставят добывать свинцовую руду? Я заболею там, стану инвалидом и умру мучительной медленной смертью? Сталин начертал новый пятилетний план. Пятилетний план, который должны были выполнять миллионы немецких пленных. Не было никаких надежд вернуться на родину раньше чем через пять лет. Мне будет двадцать девять или тридцать лет – если я проживу эти пять лет. Но останусь ли я к тому времени человеком, даже если останусь в живых? Смогу ли я снова начать свою жизнь с того места, на котором был прерван ее ход? Я стану развалиной, больным, никуда не годным стариком! Хуже того: я превращусь в бездушный автомат. Это единственное, что от меня останется. Рабский труд перемелет меня, раздавит, превратит в тупое, равнодушное, лишенное мыслей и чувств животное. Нет!! – кричало все мое существо. Нет!! Никогда и ни за что не соглашусь я на такой жребий – превратиться в равнодушную и грубую скотину. Как я сумел отогнать от себя этот страшный призрак в те ужасные дни, я не понимаю до сих пор, но то, что я убегу, я понял именно тогда, и понял, что время это не за горами. Я не только чувствовал это, я понимал, понимал всем своим существом, всей своей жизнью; об этом кричали все мои нервы, об этом кричала моя измученная и истощенная муками душа.
Как это часто бывало в моей жизни, в мою судьбу снова вмешался счастливый случай, указавший мне способ избежать опасности, указавший мне путь и направление, вселивший надежду и подсказавший образ действий.
Из тысяч пленных я оказался одним из немногих, кого накануне нашего окончательного отъезда из лагеря направили на работу на продовольственный склад, чтобы вынести оттуда мешки со скудным рационом и погрузить их в товарный вагон. Нас было всего пять человек. Пять человек, у которых еще оставались какие-то силы. Из этих пятерых особенно повезло именно мне: один из охранников взял меня за рукав и повел на продовольственный склад, снабжавший многочисленных красноармейцев, расквартированных в Фокшанах. Мне приказали взвешивать мешки с сахаром и складывать в штабели коробки с маргарином и галетами. Сможешь ли ты, читатель, представить себе чувства оказавшегося там человека, который почти год питался лишь водянистым супом и черствым заплесневелым хлебом? Изголодавшегося человека, который был счастлив, если ему удавалось найти в отбросах обглоданную кость? Можешь ли ты представить, какие чувства обуяли этого человека, когда он оказался перед горами масла, ветчины, сала, сахара и хлеба? Хлеба на сотни человек? Перед мешками сахара? Перед ломтями сала?
Я жевал в каждое мгновение, когда на меня не смотрела охрана. Мои челюсти не знали усталости! Не было такого мгновения, чтобы я, оказавшись в темном углу, не засовывал себе в рот что-нибудь! Я вгрызался в ветчину, словно хищный зверь! Я старался не оставлять заметных следов. Делать это надо было быстро, очень быстро! Схватить, откусить, положить на место, скрыв следы! Я действовал рефлекторно, почти инстинктивно. Я хватал руками блок масла и аккуратно откусывал угол. Я заталкивал в себя сахар, как уголь в топку. Раз за разом я откусывал, глотал, снова откусывал и глотал, не в силах утолить жажду этого ни с чем не сравнимого наслаждения. Да, да! Утром нас, наверное, повезут в Россию, и утром всему этому наступит конец! Так почему бы мне не устроить себе пир, звериный пир, жадный и мучительный, в ожидании возможной расплаты!
И судьба расплатилась со мной: на следующее утро, в день нашего отправления, я слег. Я оказался негодным для транспорта. Казалось, все мои кишки переполнились кровью. Мне было легко представить русским доказательства. Лагерные ворота отворились. Колонны голодных, отчаявшихся, безутешных и лишенных всякой надежды людей потащились прочь, в бескрайние русские степи. Я остался один.
Я стоял у ворот, и все мои товарищи проходили мимо меня. Они шли, словно скованные цепью. Все молчали, с их губ не сорвалось ни единого слова. Сколько моих верных товарищей было среди них. Куда вы уходите? Кто из вас вернется назад? Сейчас, когда я пишу эти строки, я уже знаю о судьбе одного из них – Филиппа, который очень скоро умер и упокоился в земле.
Ворота закрылись, я остался один, без товарищей. Грустно поплелся я в лагерный лазарет и упал на жесткие нары, чувствуя, как бурлит у меня в животе и как по ногам стекает струйка крови. Я погрузился в странное полуобморочное состояние, ночь и тьма окутали мой дух и все мои чувства. В лихорадке я слышал голос, который, словно нежная мать, пел: «Время, время, ты смог выиграть время! Время, время, время! Постарайся окрепнуть, цепляйся за жизнь, выживи до весны, до первых теплых лучей солнца! И тогда решись и используй последний шанс! Отсюда ты еще сможешь добраться до родины! Должна же представиться хоть какая-то возможность! Не вечно же будешь ты сидеть за колючей проволокой!»
Только на следующее утро, окончательно придя в себя и открыв глаза, я осознал масштаб беды, в которую попал. На жестких нарах лежали стонавшие и плачущие живые скелеты – едва ворочавшиеся на досках бледные и изнуренные больные. Меня положили в «дизентерийное» отделение лагерного лазарета. Все, кто здесь лежал, доходя до состояния полной прострации, страдали кишечными расстройствами. Больной считался страдающим кишечным расстройством, если из заднего прохода у него шла кровь, и он буквально валялся в жидких испражнениях, удержать которые у него не было сил. Надо ли мне подробно описывать этих несчастных? Надо ли рассказывать, что каждый вдох давался ценой неимоверных мук? Надо ли писать о том, как в первые дни меня все время рвало, как отравленного? Рядом со мной страдал один товарищ, который сначала показался мне толстым и упитанным, но поговорить с ним мне удалось лишь через несколько дней. Он сидел на нарах, не произнося ни слова и уставившись в одну точку. Он смотрел словно в пустоту ничего не выражающими глазами. Еду ему приносили, ибо он так ослаб, что не мог самостоятельно передвигаться. Многое стало мне понятно, когда я узнал, откуда он прибыл. Он провел полгода на рудниках в киргизской глуши, где работал под землей. Работал он по двенадцать часов в день. За эту работу он получал скудную порцию жидких щей и сухарь. У него, как и у многих других, стали появляться голодные отеки, которые постепенно становились все больше и больше, до тех пор, пока все его тело не превратилось в раздутый шар. Этому товарищу повезло, так как его санитарным эшелоном вывезли из киргизского лагеря. В Фокшанах его выгрузили, так как он был при смерти. Здесь он должен был снова стать транспортабельным! Каким образом это могло произойти, так и осталось для меня загадкой; насколько я мог судить, одной ногой он уже был в могиле. От этого товарища я узнал, как живется пленным в азиатских пустынях. Рассказывал он мало, медленно и с длинными остановками. Но я все понял. Вокруг угольных шахт жили ссыльные и вынужденные переселенцы. Там нет ни деревьев, ни кустарников. Кругом одни камни и скудная степная трава – этот тоскливый пейзаж простирается до самого горизонта, насколько хватает глаз. Даже для небольшого стада коров, которое держали около шахты, сено привозили по железной дороге. Я спросил его: много ли наших товарищей находятся там?
– Да, – тихо, едва слышно ответил он. – Многие погибли, заболели, стали инвалидами или влачат там жалкое существование в нечеловеческих условиях.
Я сказал, что оттуда можно бежать – через Китай или Иран! Товарищ улыбнулся – это была жуткая улыбка, похожая на оскал черепа, – и сказал, что можно, если ты заколдован от холода и буранов, если ты в состоянии жить без еды и питья. Этот товарищ рассказал мне, что жили они там в палатках и землянках и по утрам были счастливы спуститься в шахту, так как там, по крайней мере, было тепло. Да, мой любезный товарищ, ты рассказал мне все, но скоро наступил день, когда тебя вынесли из барака и погрузили на тележку, в которой перевозили трупы. Холодно и оцепенело смотрели на меня доски нар, на которых ты должен был выздороветь.
Потом рядом со мной появился Эгмонт, камерный певец из Пражской оперы. Оборванный, грязный, исхудавший, он неподвижно сидел целыми днями на нарах, погруженный в свои мысли. Думал он только о своей жене. В лагере Эгмонт перенес тиф. Я пришел в ужас, когда он показал мне свою фотографию, сделанную до того, как началась беда, – со снимка на меня смотрело круглое, счастливое лицо – лицо настоящего оперного певца. Он изменился до неузнаваемости: впалые бледные щеки, глухой голос – этот человек превратился в глубокого старика. «Я не могу больше петь! – сказал он. – У меня сгнила гортань». Он схватился за горло и ничком упал на нары, чтобы я не мог видеть его перекошенного от горя лица. Иногда его вызывал к себе немец, главный врач лазарета. Мой сосед за кусок хлеба исполнял пару песен. Должно быть, это было очень мучительно для моего соседа. Да, далеко мы зашли! Чего только не сделает человек за кусок хлеба!
Находились здесь и товарищи, переведенные сюда из «камышового» лагеря в Констанце. В декабре им приходилось работать по восемь часов, стоя в ледяной воде и срезая камыш, которым крыли крыши хибар, которые строили на русском плацу. Пленных загоняли в камыши кнутами. В конце концов почти все заболели, а многие умерли. Господи, сколько их еще томится в лагерях, оторванных от родины и запертых в лагеря! Сколько их корчится в муках! Сколько их еще умрет – бессмысленно, в страшных, нечеловеческих условиях, изнемогая от болезней. Это совсем другая смерть, как же она не похожа на смерть в бою или под вражеским огнем! Поймите меня правильно! Я очень хорошо знаю, как отвратительна и эта смерть, но у нее совсем другое лицо. Зачем я, вообще, пишу о времени, проведенном в плену? Почему я не пишу воспоминания о войне? Почему я не пишу о событиях периода упорной борьбы и кровавых сражений? Повторюсь еще раз: я пишу об этом, потому что должен, обязан это сделать! Какая-то внутренняя сила принуждает меня это делать. Я должен освободиться от этого позорного времени, которое парализует меня, от времени, с которым связано все самое страшное и дьявольское, что невозможно сравнить ни с чем из того, что мне пришлось перенести в жизни. Только поэтому я пишу. Раны войны ужасны и переполнены до краев кровью. Но куда хуже гнойная, гниющая рана. Это помойная яма, куда бросают поверженного противника. Мало того, в эту яму льется ядовитая пена предательства.
Но вернемся в дом скорби, на нары, на которых боролись, страдали и умирали люди. Приближалось Рождество. Но что я могу о нем написать? Мы знали, что скоро праздник, но что от этого могло измениться? Придет новая благая весть? Явится знамение? С неба спустится ангел? Мы получим утешение? Мы лежали в собственном дерьме, нас беспощадно кусали вши – как вчера, позавчера и неделю назад. Вши ни для кого не делали исключения. Наступил сочельник: все в тот вечер думали о доме. Перед глазами маячил тусклый призрак рождественской елки. Вот и весь праздник. Многие ограничивались тем, что закидывали руки за голову и грезили о прошлом – о детстве, о маме, о братьях и сестрах. У многих при этом выступали на глазах слезы, и люди отворачивались в сторону, чтобы сосед не увидел этих слез. Потом все пропадало, и уже с сухими глазами мы продолжали вспоминать родину.
После Рождества я познакомился с одним товарищем, знавшим румынский язык! Это было как раз то, что нужно! Надо было каждый день учить румынский! Я должен подготовиться! Подготовиться к решающему часу! Весь день я сидел рядом с ним, с трудом заучивая общепринятые слова и фразы. Puine – хлеб, dormi – спать, va rog – пожалуйста, foame – голод, sete – жажда. Как сказать: я немец? Eu sunt niams! Ага: Eu – sunt – niams, Eu – sunt – niams… Готлиб, так звали этого товарища, скоро понял, что у меня на уме, и прямо мне об этом сказал, предложив бежать вместе. Он был далеко не глуп. Напротив, умен и хитер. Я согласился. Конечно, мы оба были очень слабы, но ничего, скоро все изменится. Мы стали напрашиваться на самые грязные и тяжелые работы, чтобы получить лишнюю пайку супа. Когда мы попадали на хлеборезку, то подбирали все крошки. Мы копались в остатках, выброшенных с кухни, пытаясь найти что-нибудь съедобное. Мы хотели во что бы то ни стало окрепнуть телесно; нам надо было встать на ноги, ибо в том состоянии, в каком мы находились, никакой побег был просто невозможен. Мы это знали и понимали, что надо действовать. То, что мы ели, мало отражалось на нашем внешнем виде, но кровавый понос вскоре прошел, и это был значительный прогресс! Сил должно прибавиться! Руки и ноги обретут былую подвижность.
В начале января мы услышали ужасную новость. Было объявлено о формировании транспорта, которым русские собирались эвакуировать из лагеря всех больных. Многих забирали из барака и перевозили в подогнанные железнодорожные вагоны. Многие уже отправились навстречу неизвестному, но от этого не менее ужасному будущему. Но мы с Готлибом спаслись! О, мы поднаторели в хитростях и сумели прикинуться в глазах русских и их немецких прихвостней самыми несчастными, самыми слабыми из всех больных. Мы можем лишь стоять, да и то шатаясь, лица у нас изжелта-зеленые, а на губах пузырится пена. Мы смотрели в глаза русских и что-то бормотали, хрипя и булькая. Мы представили все нужные доказательства – штаны были полны крови. Но именно в тот день мы впервые ощутили прилив сил: мы не желали отказываться от надежды.
Между тем лагерь почти опустел. Остались лишь самые тяжелые и истощенные больные да бесчестные немецкие функционеры. Однажды утром было объявлено, что требуется сто пятьдесят человек для работы на лесоповале в горах Румынии! Прямые, как свечки, и сразу выздоровевшие, мы с Готлибом отправились показывать русской врачихе свои задницы. Мы получили на спины штемпель «3» – годен к работе! Мы выиграли в лотерею у судьбы. Как приятно было ощущать прикосновение мела к коже. Мел описал две кривые загогулины, и это была удача. Нас отправят в горы! Нас признали годными для того, чтобы отправить из лагеря на работы в румынских горных лесах! Там мы наберемся сил! Там мы найдем трамплин, с которого сможем прыгнуть на свободу! Оттуда, дождавшись теплых дней, мы проложим себе путь на родину! Было же сказано, что команда отправляется в лес надолго, на много недель, а может быть, и на несколько месяцев. Потом придет весна, и нам будет совсем нетрудно исчезнуть и затеряться в лесу.
Во всяком случае, до тех пор, пока мы будем работать на лесозаготовках, мы будем знать, что находимся в Румынии, и нам не придется каждый день дрожать, ожидая отправки в страшные степи.
Мы садились в вагон, полные радужных надежд, твердо зная, что никогда больше не вернемся в этот дьявольский лагерь, ворота которого наконец закрылись за нами. Пусть будет что будет! После долгого переезда мы наконец оказались в горах. Поселили нас в старом амбаре. Там было темно и холодно, по помещению гуляли сквозняки. Мы дрожали от холода, прислушивались к себе, думая, сможем ли мы преодолеть то, что предуготовила нам судьба. Дышать было тяжело, не хватало воздуха, каждое движение отзывалось болью в конечностях. Мы были так измотаны и истощены, что в отчаянии испытывали то сладкую надежду, то мучительный страх. Не много ли мы себе вообразили? Не больны ли мы и лишь обманываем себя, думая, что здоровы, только потому, что поддались соблазну? Так мы думали, страдая от боли, но воля неумолимо толкала нас вперед: теперь или никогда! Мы все выдержим! Разве мы не лучше других? Разве мы не оставили уже своих товарищей? Мы пережили первый день, переживем и второй! И мы действительно его пережили и оставили в прошлом. Утром мы жевали свой горький хлеб, а вечером уже были в горной деревушке. Первый этап был пройден. Нас привезли в здание бывшего технического училища и поселили там. Мы разлеглись по нарам и крепко уснули.
На следующее утро на работу нас не погнали. Нам надо отдохнуть, объявили русские. Что? Отдохнуть? Да, отдохнуть. Мы могли болтаться по двору, делать все что нам было угодно и предаваться мечтаниям. Мы могли растопить печку и посушить ноги. «Бежим! – сказал я Готлибу. – Бежим!» Мы остановились в дверях, мороз щипал нас за щеки. Куда, собственно, идти? Куда, если я еще раз скажу: «Бежим»? Ах да, мы убежим в этот простор! В этот широкий простор. Этот изумительный простор! «Смотри, нигде, насколько хватает глаз, нет никакой колючей проволоки. Смотри, вон там идет румынский крестьянин. Вот еще один!» Сердце бешено забилось, готовое выскочить из груди. Я был готов немедленно пуститься в путь. Но пришлось обуздать себя, смириться и, как говорится, не сходить с ума.
– Счастливого пути, – произнес стоявший рядом Готлиб.
– Да! – согласился я, и мы вернулись в теплое помещение.
Я долго лежал на нарах, глядя в выбеленный потолок. Штукатурка во многих местах обвалилась, обнажив дранки, на которых она когда-то держалась. Дранка казалась мне прутьями клетки, но эти прутья можно легко разорвать. Тогда в потолке образуется настоящая дыра. Надо собраться с мыслями, а не думать о всякой чепухе! – одернул я себя. Я наконец закрыл глаза и немного поумнел. Надо проявить терпение. Надо терпеть до тех пор, пока не прекратятся снежные бури, дождаться, когда начнет пригревать солнце. Надо будет подготовиться, чтобы с гарантией исчезнуть отсюда под покровом темной ночи. Я без устали думал, ломая голову над тем, как приступить к делу со всей возможной осмотрительностью и осторожностью. Мысли мои оживились, как никогда прежде. Но спешить мне не хотелось, нахрапом здесь ничего не сделаешь. Но я должен быть первым! Для меня это безусловная необходимость, я должен затаиться и ждать, украдкой наблюдая за другими. Не может быть, чтобы мы с Готлибом были единственными, кто вынашивал планы побега. Кроме того, надо окрепнуть, набраться сил! Надо договориться с румынами, чтобы тайно получать у них еду. Надо каким-то образом это устроить, я не успокоюсь, пока не добьюсь этого. Мне нужна гражданская одежда, но я побеспокоюсь и об этом. Надо попытаться ночью пробраться в деревню, чтобы там украсть все, что мне нужно, а еще лучше найти лояльного румына. Да, так и будет. Главное – не терять времени даром!
Я размышлял о планах, когда в полдень нас вызвали к русскому коменданту. Он обратился к нам. Переводчик повторял за ним фразу за фразой. Сначала комендант рассказал, какой работой мы будем заниматься. Мы внимательно слушали. Под конец голос русского стал живее, и переводчик прокаркал:
– Господин комендант сказал, что здесь нет ни ограды, ни колючей проволоки. Кто попытается бежать, будет расстрелян перед всеми остальными! Горы, снег и холод лучше любой колючей проволоки. Никакие румыны вам не помогут. Все беглецы будут пойманы, выданы и расстреляны! Понятно?
Пока говорил переводчик, русский стоял неподвижно, сохраняя на лице абсолютно бесстрастное выражение.
Это обращение, естественно, не могло меня запугать. Намерение бежать было твердым, и все угрозы отскакивали от него, как горох от стенки. Никакие разговоры об адских муках не могли поколебать мою решимость. Выигрывает только тот, кто ставит на карту все, и я сделаю это без малейших колебаний и промедления. Смехотворно было все, что говорил этот русский! Он что, не был на войне? Он сам разве не оказывался постоянно в положении «или – или»? Разве не лежали мы часами под убийственным огнем, ожидая, что каждую секунду нас может разнести в клочья? И разве здесь невозможно решиться на прыжок? Нет, это и в самом деле было смешно! Но внешне я согласился с комендантом, скорчил серьезную мину, а потом даже говорил товарищам, что было бы чистейшим безумием пытаться бежать отсюда. О, я знал, что делаю. Я непременно хотел быть первым!
На следующее утро мы вышли на работу в сопровождении русских конвоиров. Нас привели на большую делянку. С делянки в горы уходила железнодорожная колея длиной восемь километров. Часть людей осталась внизу, а остальных погрузили на платформы и неспешно повезли в гору. Поезд остановился на опушке густого леса. Здесь нам и предстояло работать. Когда сегодня я оглядываюсь на прошлое и вызываю в памяти эту картину, снова вспоминаю согбенные фигуры выбивавшихся из сил людей, вспоминаю, как они кряхтели и кашляли, как изо рта судорожно вырывались облака белого пара, я снова переживаю унижения того рабства, в которое я тогда попал. Я снова чувствую невыносимо тяжкое ярмо. За каждой тележкой шли русские конвоиры, кричавшие: «Давай, давай, давай!», видя, что кто-то слабеет и едва держится на ногах. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах и продолжает резать слух. Этот крик преследовал меня во сне. «Давай, давай, давай! Быстро, быстро!» Мы слышали этот крик ежедневно и беспрерывно. Здесь мы были не просто пленными, здесь мы стали рабами, которые должны были вкалывать, работать и пахать до полного изнеможения. Здесь нам показали, почему нам еще давали хлеб и почему вообще оставили в живых: для подневольного труда, который стал единственным смыслом нашего существования. Тем не менее я прошу тебя, читатель, не понять меня превратно: я не хочу проклинать русских. В таких вещах нет правых и виноватых. Кроме невероятно жестоких часто попадались добродушные, все понимавшие и даже сердечно относившиеся к нам конвоиры. Да у нас и нет права за что-либо осуждать русских. Я далек от мысли рисовать русских людей черной краской. Слишком часто наши суждения зависимы, слишком часто способность к ним затуманивается телесными страданиями. Мы, безусловно, должны ненавидеть то, что происходило тогда с нами! Это следствие войны.