Страница:
Не было еще и четырех, а ноябрьский день так нахмурился, словно уже наступил вечер. Она шла своим обычным маршрутом по этим серым боковым улицам, которые не останавливали взгляда и ничем не отвлекали от мыслей. Пожалуй, лучше бы отвлекали. Что пользы перебирать одно и то же в уме и переливать из пустого в порожнее.
В артистической не было ни души. Она положила сумку возле гримерного столика, села на свое место и привычно устремила взгляд в зеркало на свое лицо. Хорошенькое, по мнению одних, и анемичное, почти бескровное, по мнению других, в общем, одно из тех лиц, о которых можно услышать противоположные суждения. Ей самой, однако, не нравилось в собственном лице то выражение боязливости, от которого она никак не могла избавиться. Детское выражение робости в твои почти тридцать лет… Может быть, все дело в глазах… этих больших, чуть испуганных глазах, которые когда-то, кажется, были голубыми, но с годами стали совсем серыми, будто она долго всматривалась во что-то очень светлое или очень далекое.
Лицо достаточно приятное, чтобы не считать себя уродиной, и достаточно неприметное, чтобы привлекать к себе чересчур большое внимание. В общем, мужчины не бегают за тобой. Незнакомые редко тебя замечают, а знакомые считают слишком холодной и не желают тратить силы на ухаживание. Хотя иногда кто-нибудь, за неимением лучшего, делает попытку, как этот нахал виолончелист, заговорить в столовой или пристать на улице.
Она наклонилась к сумке и принялась доставать одно за другим все свое снаряжение – черный купальник, трико телесного цвета, туфли… На дне осталась только коробочка с гримом и серая плюшевая собачка.
Виолетта кончала экзерсис, когда в зал влетела Таня:
– Маргарита! Быстро в кабинет директора! Вас с Мими вызывают…
Она побежала на верхний этаж как была – в купальнике, так же, как выбегала утром. Побежала с мыслью, что, вероятно, сейчас повторится утренняя история, и с робкой надеждой, что она не повторится. Мими уже ждала ее у дверей кабинета.
– Ты помалкивай… – предупредила она. – Предоставь мне вести переговоры… Если они вообще будут.
Виолетта только однажды, вскоре после своего прихода в театр, имела удовольствие или неудовольствие побывать в кабинете у начальства, и тогда обстановка показалась ей весьма торжественной. Сейчас же в смешанном свете догорающего дня и оранжевой люстры, распространявшей какой-то болезненный свет, кабинет с обшарпанной мебелью и потертым ковром показался ей довольно убогим.
Директор сидел за столом, откинувшись на спинку кресла и устремив задумчивый взгляд на оранжевую люстру. В прошлом певец, он давно потерял голос, но заботливо сохранял объем своего тучного тела и даже ухитрился несколько его увеличить. Как тенор он не сумел приобрести громкого имени, но как директор пользовался неплохой репутацией. Подчиненные говорили, что добра от него не дождешься, но и вреда он тоже не причинит.
Директор медленно перевел глаза с люстры на Мими и Виолетту, слегка кивнул, однако ничего не сказал, а глянул вправо, где на казенном кожаном диванчике расположился балетмейстер, тот самый сухарь, которого Мими считала своим смертельным врагом.
– Ну как, Мими, отменим «Лебединое озеро» или будем танцевать? – спросил смертельный враг.
Шутливая интонация, с которой были произнесены эти слова, явно противоречила хмурому выражению его лица. Этот сухой и неприветливый, несмотря на молодость, человек, на взгляд Мими и не только ее одной, был виноват во многом. Во-первых, он кончил балетное училище не как танцовщик, а как балетмейстер, и, следовательно, ему легко было командовать; во-вторых, он до того любил дисциплину и порядок, что распоряжался в театре, как в казарме; в-третьих, опасаясь, как бы с ним не стали фамильярничать, он относился ко всем так, что его иначе, как сухарем, назвать было нельзя, но главная его вина заключалась в том, что он считал Ольгу верхом совершенства.
– Как решите, так и будет, – дипломатично сказала Мими.
– Решить-то было бы просто, если б все билеты не были проданы и мы не ждали гостей, – кисло отозвался бывший тенор. – А теперь спектакль уже не отменишь.
– Не вижу причин его отменять, – сказал балетмейстер. – Если девочки, конечно, готовы на подвиг.
«Подвиг»… Он сказал это в насмешку. Ему спектакль представлялся не подвигом, а рутиной. Старая, столько раз обновлявшаяся, в основном слегка подмалеванными декорациями, постановка.
Не дождавшись ответа, сухарь объявил:
– Предлагаю разделить роль Ольги. Так вам будет легче. Ты, Мими – Одиллия, Виолетта – Одетта.
Девушки переглянулись, как бы советуясь. В больших светлых глазах Виолетты словно затаилась мольба. А может, и не мольба, может, просто глаза у нее смотрели мягко и как-то беспомощно,
– Зачем же делить роль? – спросила Мими.
– А почему бы ее не разделить? В конце концов, это ведь две разные роли.
– Да, но их всегда исполняет одна балерина.
– Ну, если ты думаешь, что потянешь всю роль… В его голосе звучала уступчивость.
– Я на это не претендую, – поспешила пояснить Мими. – Но думаю, что вы могли бы дать ее Виолетте.
– Ну, уж нет! – решительно покачал головой балетмейстер. – Это – нет. Нам сейчас не до экспериментов. Задача у вас и без того трудная.
Взгляды обеих снова встретились, как бы для совета. И Мими опять показалось, что глаза Виолетты смотрят на нее умоляюще.
– Тогда я возьму Одетту, – предложила Мими.
Сухарь смерил ее взглядом, в котором ясно читалось: «Ты что, в сестры милосердия записалась?» Но вслух произнес:
– Честно говоря, я не очень представляю тебя в этой трогательной роли. Зато ты достаточно агрессивна для Одиллии…
– Да, на словах…
Балетмейстер хотел, видно, что-то возразить, но промолчал.
– Из Виолетты выйдет чудесная Одиллия, – сказала Мими.
– По-моему, я достаточно хорошо знаю возможности и Виолетты, и твои, и всей труппы. Я ничего против Виолетты не имею… только она… с ее наивным видом…
– Наивным?… Да коварней и демоничней ее не найдешь, уверяю вас.
– Ты своими похвалами хоть кого угробишь, – пробубнил балетмейстер и взглянул на директора.
Тот только плечами пожал, дескать, дело твое.
– В крайнем случае можете поменяться партиями, – сказал сухарь словно бы про себя. – Ладно, решим на репетиции.
Он снова взглянул на директора. Тот опять пожал плечами.
– Да… можете поменяться, – повторил балетмейстер. – Я не возражаю.
Это прозвучало как «все равно один черт», но лицо Виолетты просияло. Мими ничего не сказала. И только когда они вышли из кабинета, заметила:
– Все-таки разделил Одетту – Одиллию. Выходит, мы с тобой вместе взятые – одна настоящая прима. Значит, каждая из нас – ровно полпримы. Прямо лопнуть можно… от гордости.
Но у Виолетты не было времени для подобных размышлений, она торопилась вниз, в проходную, звонить отцу.
Вахтер, покинув свой пост, болтал у двери с ответственным за противопожарную охрану.
– Папа, мне дали роль! – крикнула она дрожащим от ликования голосом, едва их соединили.
– Поздравляю!… – голос отца звучал так отчетливо, словно они разговаривали не по междугородному, а по городскому телефону. – Очень за тебя рад, моя девочка…
И тут только догадался спросить:
– А какую?
– Одиллии.
– Одиллии?… Но ведь это… это самая трудная роль!… Это же кульминация спектакля! Очень, очень рад…
– Как ты себя чувствуешь, папочка? – прервала она его.
– Мне лучше, дочка, я же тебе говорил. А теперь, после такого известия, мне станет совсем хорошо.
– Только не волнуйся…
– Конечно, не буду. Чего мне волноваться? Ты же знаешь, как я в тебя верю… Но все-таки после спектакля сразу же позвони…
Она, естественно, обещала позвонить сразу же после спектакля и снова умоляла его не волноваться, как будто это зависело от него, а он убеждал ее, что верит в нее, и разговор закончился традиционным «в добрый час».
В добрый час… Был час начала репетиции, но не «Лебединого озера», а текущего репертуара, балетных партий в «Князе Игоре», и Виолетта бегом бросилась наверх в зал.
Эти трое прямо жить не могут без кафе, пока не убьют там два-три часа, домой не возвращаются. Для Виолетты же это значило провести два-три часа наедине с видениями и музыкой, но сейчас она почти стеснялась признаться себе в этом. Она старалась избегать Мими, а Мими сегодня еще раз доказала, что она настоящая подруга. Хлопотала, чтобы ей досталась вся роль, а потом уступила главную из двух партий. Партию Черного лебедя. Партию, о которой Виолетта мечтала столько лет.
Она вышла из театра и тут же очутилась в обществе виолончелиста. Ну и настойчивый, однако.
– Мое приглашение выпить кофе с коньяком все еще в силе, – заверил он ее, идя вслед за ней.
Она, естественно, не ответила. Не хватало еще разговаривать с этим пошляком.
– Не подумайте, что я хочу вас напоить, – продолжал виолончелист. – А тем более приставать. Но вы одиноки, Я – тоже. Я хотел бы поговорить с вами о тоске одиночества… И, если можно, разогнать ее.
Не слушая его болтовни, она свернула за угол, на другую улицу, и он, как всегда, потащился за ней. Одна из трех безликих улиц ее ежедневного маршрута к дому была еще более безлика сейчас, в темноте, лишь кое-где освещенная тусклым светом желтых фонарей. Улица эта не отличалась от улиц любого другого города, и она шла по ней в сопровождении какого-то типа, о котором не знала ничего, кроме того, что он играет на виолончели и что он страшный нахал.
– Где вы видали такого дурака, как я? – спросил он вдруг. – И в моем-то возрасте! Разве то, что я столько дней за вами хожу, ничего вам не говорит?
Виолетта почти не видела его. И, может быть, именно потому, что не видела, она чувствовала – его присутствие как-то действует на нее. То ли потому, что от него веяло какой-то силой в сочетании с юношеским легкомыслием. То ли потому, что к ней давно не прикасался мужчина. Или потому, что в его голосе вдруг прозвучала какая-то нотка искренности.
– Я уже давно к вам присматриваюсь. Я даже расспрашивал о вас. Оставь ее, говорят, она не горячей мороженого. Но что мне делать, если это сильнее меня.
Он продолжал излагать предысторию своего увлечения, и Виолетта, пожалуй, начала его слушать, во всяком случае, когда она поняла, что прошла свой дом, было уже поздно.
– Вы влюблены? – услышала она вдруг свой собственный голос.
И вправду совсем теплый голос. Если б мороженое могло говорить, оно говорило бы, вероятно, точно так же.
– Ну… да… как бы глупо это ни звучало… – пробормотал он с неожиданным смущением.
Она была не настолько наивна, чтобы поверить и броситься ему на шею. Она, конечно, не верила и все-таки чувствовала, что в ней зашевелились какие-то смутные и тайные желания: а почему бы… один вечер… один-единственный вечер… сегодня или завтра… без обещаний и без повторения.
«Ладно, хватит! – сказала она себе. – Повернись и ступай домой!» Она не разыгрывала из себя недотрогу, но именно потому, что она не была недотрогой, она по опыту знала, что от подобных встреч не остается ничего, кроме неловкости и скуки. И, боясь уступить соблазну, она напомнила себе, что в таком белье, какое на ней сейчас, на свиданье не ходят.
– Значит, вы расспрашивали обо мне, – произнесла она задумчиво, когда они остановились возле какого-то (явно его) подъезда.
– Не поймите меня неправильно… Я интересовался не сплетнями, а вами, потому что думал о вас…
– А вам не сказали, чем вы рискуете? – спросила она.
– Кто мне должен был это сказать?
– Те, кого вы расспрашивали.
Здесь, у подъезда, под уличным фонарем, было достаточно светло, и она могла разглядеть его лицо и заметить легкую усмешку:
– И чем же я рискую?
– Своей свободой, – сухо осведомила она его.
И чтобы не оставалось никаких сомнений, добавила:
– Мне не нужен любовник. Мне нужен муж.
Он хотел показаться смелым и даже попытался удержать на лице улыбку, но был явно ошарашен.
– Вы один живете? – полюбопытствовала она, словно желая рассеять неловкость.
– С товарищем… Но он раньше двенадцати не вернется.
– Вы, значит, все предусмотрели.
– Иначе я не стал бы вас приглашать.
– А о том, что придется жениться, вы не подумали…
– Не издевайтесь надо мной, – пробормотал он неуверенно.
Она плавно, с легкостью, достойной балерины, повернулась к нему спиной. Но, уходя, бросила через плечо:
– Не играйте с огнем, молодой человек. И не приставайте к старым девам. Попадетесь какой-нибудь вроде меня… потом…
И пошла домой. Полный идиот. Как и все эти нахалы. Что ему стоило, разыгрывая роль влюбленного, сделать вид, что он даже готов жениться. Тогда она, возможно, поднялась бы в его квартиру, посмотреть, что же произойдет дальше. Но что бы дальше ни произошло, брак им не угрожает. Полный идиот.
В сущности, она не ощутила никакого влечения к этому идиоту, просто ей захотелось хоть чуточку тепла, какой-то отдушины после дневного напряжения. Тепла ей придется подождать, пока они купят обогреватель. А с отдушиной… можно повременить до завтра. Нет лучшей отдушины, чем упражнения.
Любовная идиллия посреди вечерней улицы продолжалась не бог весть как долго, и все же, едва она успела войти в комнату, как в нее влетели и те трое с бутылками и пакетами в руках.
– Фиалочка, включай телевизор, – крикнула Мими, проходя в нишу, чтобы выложить продукты.
– Зачем?
– И ты, вроде нас, забыла, что сегодня пятница, – сказал Васко, включая телевизор.
Да, верно, пятница, следовательно, программа советская, и должны показывать «Ромео и Джульетту». Обычно телевизор или работал для собственного удовольствия, потому что те трое болтали между собой, или же его вообще не включали, потому что Виолетта слушала пластинки, а Мими углублялась в очередной роман.
Но в этот вечер показывали балет с участием Плисецкой. Когда появилось изображение, оказалось, что спектакль уже начался, так что они не стали разворачивать пакеты, а уселись, где придется, и уставились на экран.
Когда спектакль кончился, они снова принялись болтать и накрывать на стол, поскольку собирались выпить. А потом наступил черед и самого выпивона, который ничем не отличался от вчерашнего и от всех прочих – колбаса, соленые огурчики и, конечно же, водка.
– Наша Марго, вероятно, ждала, что мы принесем виски, – заметил Васко, наполняя рюмки. – Но к русскому балету идет только русская водка.
– Для тебя, конечно, важнее балет, – сказала Таня.
– Э, нет. Балет важней для Марго. А мне дай выпить.
Марго, естественно, была опять же Виолетта. Васко окрестил ее так, чтобы не подражать Тане. Иногда он даже величал ее Марго Фонтейн – для краткости, как он сам пояснял.
Хотя у него не хватало смелости предпочесть балет водке, Васко был лучший или, вернее, единственный хороший танцовщик в их театре. На сцене он отличался уверенностью, силой и стремительностью прыжка, которые брались непонятно откуда, потому что в жизни он был скорее флегматичен, если не считать скандалов, которые он устраивал раза два в год и которые объяснялись скорее не темпераментом, а количеством выпитого.
Он был в общем славный парень, танцовщик с хорошей техникой, настоящий талант, но немного запущенный. Вероятно, оттого, что свыкся с мыслью, что он лучший и незаменимый. Он довольствовался тем, что получалось у него без особых усилий. Словом, что-то вроде Мими в штанах, только более одаренный. Более одаренный, но без особой веры в себя.
– Плохо не видеть вокруг себя вершин, – признавался он, когда на него находила хандра. – Равняться не на кого и стремиться не к чему. И сам становишься не вершиной, а кочкой на ровном месте.
Он прекрасно сознавал, что он средний артист, но ему не хватало воли подняться выше. Роста он тоже был среднего, но благодаря своей стройности и худобе казался высоким. У него было худое, бледное лицо с выпуклыми скулами, нос с горбинкой, и после того, как по телевизору показали «Дети райка», в городе начали сравнивать его с Жаном-Луи Барро, на что Васко снисходительно возражал, что гении походят друг на друга, и, точнее, не он похож на Жана-Луи Барро, а тот на него.
– Мой дурачок готов поверить, что он в самом деле Жан-Луи Барро, – говорила Мими.
Впрочем, все это было в прошлом, и сейчас разговор шел не о Васко, а о Плисецкой, и Мими развивала свои теории по этому поводу.
– В нашем деле, – говорила она, – ты или что-то великое, или великое ничто. Единственное мое утешение, что сила все же на нашей стороне…
– Что это за ваша сторона? – скептически спросил танцовщик.
– Тех, кто ничто. Как-никак, а нас большинство.
– Чепуха, – не согласилась с ней Таня. – Спектакль не делается одними примами.
– А кто говорит, что делается? – возразила Мими. – В балете нужен и фон. Как в математике нули. И все-таки обидно быть нулем.
– А что такое Ольга? – подхватил Васко, не потому, что не знал, что такое Ольга, но за отсутствием обогревателя хотел хоть чуточку подогреть атмосферу злостью.
– Она как раз самая несчастная. Она из тех, кому суждено висеть между небом и землей. Она нечто, только с большим минусом. Или, если хочешь, ничто с двумя плюсами: техникой и нахальством.
«Из тех, кому суждено висеть между небом и землей… Нет, Ольга не из них, – думала Виолетта. – Она не висит. Она удобно устроилась на хорошем месте. А если кто и висит между небом и землей, так это ты: ты не желаешь мириться с тем, что ты внизу, но не в силах достичь вершины. По крайней мере, пока это так. Будем надеяться, что только пока».
Она перестала следить за разговором и прислушалась к нему снова, только когда уловила, что они заговорили о ней.
– Из нас всех она одна счастливая, – произнес Васко.
– Потому что у нее есть великая цель… – подсказала Таня.
– Потому что она все еще верит в нее. Великая цель… У кого из нас ее не было… еще в школе… еще когда мы были мальчишками… И чем ты старше, тем она ясней. Только потом начинается обратный процесс: она становится все туманнее, теряется, исчезает… Пока в одно прекрасное утро не спохватишься: Ага! А где моя великая цель? В шкаф заглянешь, под кроватью пошаришь – нет ее!
– Положим, ты ее ищешь не под кроватью, а на дне бутылки, – уточнила Мими.
– Неважно где. Важно, что ее нет.
Они продолжали болтать в том же духе, а когда пошла вторая бутылка, разговор стал до того шумным, что Виолетта решила уединиться на кровати в своем углу.
Надо бы лечь. Надо бы уснуть. Завтра у тебя трудный день. Заснуть… под их крики… и с этими мыслями…
– Я вам не помешаю, если включу проигрыватель? – спросила она, воспользовавшись случайной паузой.
– Включай, пусть орет, – великодушно разрешил Васко.
– Нет, только чтоб не орал, – запротестовала Мими.
– Не мешай ребенку! – настаивал Васко. – Дети – наше будущее.
– А я о ребенке и забочусь, дурачок! Я уж не говорю про то, что от этой ее «Спящей красавицы» заснуть нельзя… Что на репетиции пианино бренчит, а вечером домой придешь, опять адажио и аллегро… Но ведь она рехнется с этим своим проигрывателем…
– И пусть рехнется! – заявил Васко. – Разве можно творить искусство, если ты немного не того?
Она тем временем включила проигрыватель, хотя и не слишком громко, и поставила не «Спящую красавицу», а ту пластинку, которую ей не удалось дослушать днем. После танца шести начиналась партия Черного лебедя. Ее партия. Это все еще звучало для нее невероятно: ее партия.
Она сняла с вешалки шаль, закуталась в нее и забралась на кровать, даже сквозь шаль ощущая холод стены. Взяв подушку, она сунула ее за спину. В понедельник надо наконец купить новую наволочку. Если ты Черный лебедь, это не значит, что ты должна спать на грязной наволочке.
Музыка была достаточно громкой, чтобы хоть отчасти заглушать голоса в другом конце комнаты. Абажур лампы отбрасывал нежный веер розового света на противоположную стену. И там в бледно-розовом сиянии проступали, сначала неясно, а потом все более явственно, бесплотные образы видения.
Это было все то же видение, которое явилось ей еще в детстве, еще в тот первый миг озарения. Правда, оно уже порядком потускнело – за столько лет даже видение может потускнеть, но она была привязана к нему, как к дорогой, хотя и выцветшей фотографии, – кое-где помятой, оттого что ты носила ее на груди у сердца, и кое-где размытой, оттого, что ты не раз плакала над ней.
И она всматривалась в розовое сияние на противоположной стене, следя за полетом незримых образов, а из проигрывателя доносились страстные мелодичные звуки адажио. Па-де-де. Ее танец. Танец Черного лебедя.
Суббота
В артистической не было ни души. Она положила сумку возле гримерного столика, села на свое место и привычно устремила взгляд в зеркало на свое лицо. Хорошенькое, по мнению одних, и анемичное, почти бескровное, по мнению других, в общем, одно из тех лиц, о которых можно услышать противоположные суждения. Ей самой, однако, не нравилось в собственном лице то выражение боязливости, от которого она никак не могла избавиться. Детское выражение робости в твои почти тридцать лет… Может быть, все дело в глазах… этих больших, чуть испуганных глазах, которые когда-то, кажется, были голубыми, но с годами стали совсем серыми, будто она долго всматривалась во что-то очень светлое или очень далекое.
Лицо достаточно приятное, чтобы не считать себя уродиной, и достаточно неприметное, чтобы привлекать к себе чересчур большое внимание. В общем, мужчины не бегают за тобой. Незнакомые редко тебя замечают, а знакомые считают слишком холодной и не желают тратить силы на ухаживание. Хотя иногда кто-нибудь, за неимением лучшего, делает попытку, как этот нахал виолончелист, заговорить в столовой или пристать на улице.
Она наклонилась к сумке и принялась доставать одно за другим все свое снаряжение – черный купальник, трико телесного цвета, туфли… На дне осталась только коробочка с гримом и серая плюшевая собачка.
Виолетта кончала экзерсис, когда в зал влетела Таня:
– Маргарита! Быстро в кабинет директора! Вас с Мими вызывают…
Она побежала на верхний этаж как была – в купальнике, так же, как выбегала утром. Побежала с мыслью, что, вероятно, сейчас повторится утренняя история, и с робкой надеждой, что она не повторится. Мими уже ждала ее у дверей кабинета.
– Ты помалкивай… – предупредила она. – Предоставь мне вести переговоры… Если они вообще будут.
Виолетта только однажды, вскоре после своего прихода в театр, имела удовольствие или неудовольствие побывать в кабинете у начальства, и тогда обстановка показалась ей весьма торжественной. Сейчас же в смешанном свете догорающего дня и оранжевой люстры, распространявшей какой-то болезненный свет, кабинет с обшарпанной мебелью и потертым ковром показался ей довольно убогим.
Директор сидел за столом, откинувшись на спинку кресла и устремив задумчивый взгляд на оранжевую люстру. В прошлом певец, он давно потерял голос, но заботливо сохранял объем своего тучного тела и даже ухитрился несколько его увеличить. Как тенор он не сумел приобрести громкого имени, но как директор пользовался неплохой репутацией. Подчиненные говорили, что добра от него не дождешься, но и вреда он тоже не причинит.
Директор медленно перевел глаза с люстры на Мими и Виолетту, слегка кивнул, однако ничего не сказал, а глянул вправо, где на казенном кожаном диванчике расположился балетмейстер, тот самый сухарь, которого Мими считала своим смертельным врагом.
– Ну как, Мими, отменим «Лебединое озеро» или будем танцевать? – спросил смертельный враг.
Шутливая интонация, с которой были произнесены эти слова, явно противоречила хмурому выражению его лица. Этот сухой и неприветливый, несмотря на молодость, человек, на взгляд Мими и не только ее одной, был виноват во многом. Во-первых, он кончил балетное училище не как танцовщик, а как балетмейстер, и, следовательно, ему легко было командовать; во-вторых, он до того любил дисциплину и порядок, что распоряжался в театре, как в казарме; в-третьих, опасаясь, как бы с ним не стали фамильярничать, он относился ко всем так, что его иначе, как сухарем, назвать было нельзя, но главная его вина заключалась в том, что он считал Ольгу верхом совершенства.
– Как решите, так и будет, – дипломатично сказала Мими.
– Решить-то было бы просто, если б все билеты не были проданы и мы не ждали гостей, – кисло отозвался бывший тенор. – А теперь спектакль уже не отменишь.
– Не вижу причин его отменять, – сказал балетмейстер. – Если девочки, конечно, готовы на подвиг.
«Подвиг»… Он сказал это в насмешку. Ему спектакль представлялся не подвигом, а рутиной. Старая, столько раз обновлявшаяся, в основном слегка подмалеванными декорациями, постановка.
Не дождавшись ответа, сухарь объявил:
– Предлагаю разделить роль Ольги. Так вам будет легче. Ты, Мими – Одиллия, Виолетта – Одетта.
Девушки переглянулись, как бы советуясь. В больших светлых глазах Виолетты словно затаилась мольба. А может, и не мольба, может, просто глаза у нее смотрели мягко и как-то беспомощно,
– Зачем же делить роль? – спросила Мими.
– А почему бы ее не разделить? В конце концов, это ведь две разные роли.
– Да, но их всегда исполняет одна балерина.
– Ну, если ты думаешь, что потянешь всю роль… В его голосе звучала уступчивость.
– Я на это не претендую, – поспешила пояснить Мими. – Но думаю, что вы могли бы дать ее Виолетте.
– Ну, уж нет! – решительно покачал головой балетмейстер. – Это – нет. Нам сейчас не до экспериментов. Задача у вас и без того трудная.
Взгляды обеих снова встретились, как бы для совета. И Мими опять показалось, что глаза Виолетты смотрят на нее умоляюще.
– Тогда я возьму Одетту, – предложила Мими.
Сухарь смерил ее взглядом, в котором ясно читалось: «Ты что, в сестры милосердия записалась?» Но вслух произнес:
– Честно говоря, я не очень представляю тебя в этой трогательной роли. Зато ты достаточно агрессивна для Одиллии…
– Да, на словах…
Балетмейстер хотел, видно, что-то возразить, но промолчал.
– Из Виолетты выйдет чудесная Одиллия, – сказала Мими.
– По-моему, я достаточно хорошо знаю возможности и Виолетты, и твои, и всей труппы. Я ничего против Виолетты не имею… только она… с ее наивным видом…
– Наивным?… Да коварней и демоничней ее не найдешь, уверяю вас.
– Ты своими похвалами хоть кого угробишь, – пробубнил балетмейстер и взглянул на директора.
Тот только плечами пожал, дескать, дело твое.
– В крайнем случае можете поменяться партиями, – сказал сухарь словно бы про себя. – Ладно, решим на репетиции.
Он снова взглянул на директора. Тот опять пожал плечами.
– Да… можете поменяться, – повторил балетмейстер. – Я не возражаю.
Это прозвучало как «все равно один черт», но лицо Виолетты просияло. Мими ничего не сказала. И только когда они вышли из кабинета, заметила:
– Все-таки разделил Одетту – Одиллию. Выходит, мы с тобой вместе взятые – одна настоящая прима. Значит, каждая из нас – ровно полпримы. Прямо лопнуть можно… от гордости.
Но у Виолетты не было времени для подобных размышлений, она торопилась вниз, в проходную, звонить отцу.
Вахтер, покинув свой пост, болтал у двери с ответственным за противопожарную охрану.
– Папа, мне дали роль! – крикнула она дрожащим от ликования голосом, едва их соединили.
– Поздравляю!… – голос отца звучал так отчетливо, словно они разговаривали не по междугородному, а по городскому телефону. – Очень за тебя рад, моя девочка…
И тут только догадался спросить:
– А какую?
– Одиллии.
– Одиллии?… Но ведь это… это самая трудная роль!… Это же кульминация спектакля! Очень, очень рад…
– Как ты себя чувствуешь, папочка? – прервала она его.
– Мне лучше, дочка, я же тебе говорил. А теперь, после такого известия, мне станет совсем хорошо.
– Только не волнуйся…
– Конечно, не буду. Чего мне волноваться? Ты же знаешь, как я в тебя верю… Но все-таки после спектакля сразу же позвони…
Она, естественно, обещала позвонить сразу же после спектакля и снова умоляла его не волноваться, как будто это зависело от него, а он убеждал ее, что верит в нее, и разговор закончился традиционным «в добрый час».
В добрый час… Был час начала репетиции, но не «Лебединого озера», а текущего репертуара, балетных партий в «Князе Игоре», и Виолетта бегом бросилась наверх в зал.
* * *
Пока кончится репетиция, пока оденешься, пока отделаешься от Мими, Тани и Васко, которые хотят затащить тебя в кафе, – вот уже и стемнело.Эти трое прямо жить не могут без кафе, пока не убьют там два-три часа, домой не возвращаются. Для Виолетты же это значило провести два-три часа наедине с видениями и музыкой, но сейчас она почти стеснялась признаться себе в этом. Она старалась избегать Мими, а Мими сегодня еще раз доказала, что она настоящая подруга. Хлопотала, чтобы ей досталась вся роль, а потом уступила главную из двух партий. Партию Черного лебедя. Партию, о которой Виолетта мечтала столько лет.
Она вышла из театра и тут же очутилась в обществе виолончелиста. Ну и настойчивый, однако.
– Мое приглашение выпить кофе с коньяком все еще в силе, – заверил он ее, идя вслед за ней.
Она, естественно, не ответила. Не хватало еще разговаривать с этим пошляком.
– Не подумайте, что я хочу вас напоить, – продолжал виолончелист. – А тем более приставать. Но вы одиноки, Я – тоже. Я хотел бы поговорить с вами о тоске одиночества… И, если можно, разогнать ее.
Не слушая его болтовни, она свернула за угол, на другую улицу, и он, как всегда, потащился за ней. Одна из трех безликих улиц ее ежедневного маршрута к дому была еще более безлика сейчас, в темноте, лишь кое-где освещенная тусклым светом желтых фонарей. Улица эта не отличалась от улиц любого другого города, и она шла по ней в сопровождении какого-то типа, о котором не знала ничего, кроме того, что он играет на виолончели и что он страшный нахал.
– Где вы видали такого дурака, как я? – спросил он вдруг. – И в моем-то возрасте! Разве то, что я столько дней за вами хожу, ничего вам не говорит?
Виолетта почти не видела его. И, может быть, именно потому, что не видела, она чувствовала – его присутствие как-то действует на нее. То ли потому, что от него веяло какой-то силой в сочетании с юношеским легкомыслием. То ли потому, что к ней давно не прикасался мужчина. Или потому, что в его голосе вдруг прозвучала какая-то нотка искренности.
– Я уже давно к вам присматриваюсь. Я даже расспрашивал о вас. Оставь ее, говорят, она не горячей мороженого. Но что мне делать, если это сильнее меня.
Он продолжал излагать предысторию своего увлечения, и Виолетта, пожалуй, начала его слушать, во всяком случае, когда она поняла, что прошла свой дом, было уже поздно.
– Вы влюблены? – услышала она вдруг свой собственный голос.
И вправду совсем теплый голос. Если б мороженое могло говорить, оно говорило бы, вероятно, точно так же.
– Ну… да… как бы глупо это ни звучало… – пробормотал он с неожиданным смущением.
Она была не настолько наивна, чтобы поверить и броситься ему на шею. Она, конечно, не верила и все-таки чувствовала, что в ней зашевелились какие-то смутные и тайные желания: а почему бы… один вечер… один-единственный вечер… сегодня или завтра… без обещаний и без повторения.
«Ладно, хватит! – сказала она себе. – Повернись и ступай домой!» Она не разыгрывала из себя недотрогу, но именно потому, что она не была недотрогой, она по опыту знала, что от подобных встреч не остается ничего, кроме неловкости и скуки. И, боясь уступить соблазну, она напомнила себе, что в таком белье, какое на ней сейчас, на свиданье не ходят.
– Значит, вы расспрашивали обо мне, – произнесла она задумчиво, когда они остановились возле какого-то (явно его) подъезда.
– Не поймите меня неправильно… Я интересовался не сплетнями, а вами, потому что думал о вас…
– А вам не сказали, чем вы рискуете? – спросила она.
– Кто мне должен был это сказать?
– Те, кого вы расспрашивали.
Здесь, у подъезда, под уличным фонарем, было достаточно светло, и она могла разглядеть его лицо и заметить легкую усмешку:
– И чем же я рискую?
– Своей свободой, – сухо осведомила она его.
И чтобы не оставалось никаких сомнений, добавила:
– Мне не нужен любовник. Мне нужен муж.
Он хотел показаться смелым и даже попытался удержать на лице улыбку, но был явно ошарашен.
– Вы один живете? – полюбопытствовала она, словно желая рассеять неловкость.
– С товарищем… Но он раньше двенадцати не вернется.
– Вы, значит, все предусмотрели.
– Иначе я не стал бы вас приглашать.
– А о том, что придется жениться, вы не подумали…
– Не издевайтесь надо мной, – пробормотал он неуверенно.
Она плавно, с легкостью, достойной балерины, повернулась к нему спиной. Но, уходя, бросила через плечо:
– Не играйте с огнем, молодой человек. И не приставайте к старым девам. Попадетесь какой-нибудь вроде меня… потом…
И пошла домой. Полный идиот. Как и все эти нахалы. Что ему стоило, разыгрывая роль влюбленного, сделать вид, что он даже готов жениться. Тогда она, возможно, поднялась бы в его квартиру, посмотреть, что же произойдет дальше. Но что бы дальше ни произошло, брак им не угрожает. Полный идиот.
В сущности, она не ощутила никакого влечения к этому идиоту, просто ей захотелось хоть чуточку тепла, какой-то отдушины после дневного напряжения. Тепла ей придется подождать, пока они купят обогреватель. А с отдушиной… можно повременить до завтра. Нет лучшей отдушины, чем упражнения.
Любовная идиллия посреди вечерней улицы продолжалась не бог весть как долго, и все же, едва она успела войти в комнату, как в нее влетели и те трое с бутылками и пакетами в руках.
– Фиалочка, включай телевизор, – крикнула Мими, проходя в нишу, чтобы выложить продукты.
– Зачем?
– И ты, вроде нас, забыла, что сегодня пятница, – сказал Васко, включая телевизор.
Да, верно, пятница, следовательно, программа советская, и должны показывать «Ромео и Джульетту». Обычно телевизор или работал для собственного удовольствия, потому что те трое болтали между собой, или же его вообще не включали, потому что Виолетта слушала пластинки, а Мими углублялась в очередной роман.
Но в этот вечер показывали балет с участием Плисецкой. Когда появилось изображение, оказалось, что спектакль уже начался, так что они не стали разворачивать пакеты, а уселись, где придется, и уставились на экран.
Когда спектакль кончился, они снова принялись болтать и накрывать на стол, поскольку собирались выпить. А потом наступил черед и самого выпивона, который ничем не отличался от вчерашнего и от всех прочих – колбаса, соленые огурчики и, конечно же, водка.
– Наша Марго, вероятно, ждала, что мы принесем виски, – заметил Васко, наполняя рюмки. – Но к русскому балету идет только русская водка.
– Для тебя, конечно, важнее балет, – сказала Таня.
– Э, нет. Балет важней для Марго. А мне дай выпить.
Марго, естественно, была опять же Виолетта. Васко окрестил ее так, чтобы не подражать Тане. Иногда он даже величал ее Марго Фонтейн – для краткости, как он сам пояснял.
Хотя у него не хватало смелости предпочесть балет водке, Васко был лучший или, вернее, единственный хороший танцовщик в их театре. На сцене он отличался уверенностью, силой и стремительностью прыжка, которые брались непонятно откуда, потому что в жизни он был скорее флегматичен, если не считать скандалов, которые он устраивал раза два в год и которые объяснялись скорее не темпераментом, а количеством выпитого.
Он был в общем славный парень, танцовщик с хорошей техникой, настоящий талант, но немного запущенный. Вероятно, оттого, что свыкся с мыслью, что он лучший и незаменимый. Он довольствовался тем, что получалось у него без особых усилий. Словом, что-то вроде Мими в штанах, только более одаренный. Более одаренный, но без особой веры в себя.
– Плохо не видеть вокруг себя вершин, – признавался он, когда на него находила хандра. – Равняться не на кого и стремиться не к чему. И сам становишься не вершиной, а кочкой на ровном месте.
Он прекрасно сознавал, что он средний артист, но ему не хватало воли подняться выше. Роста он тоже был среднего, но благодаря своей стройности и худобе казался высоким. У него было худое, бледное лицо с выпуклыми скулами, нос с горбинкой, и после того, как по телевизору показали «Дети райка», в городе начали сравнивать его с Жаном-Луи Барро, на что Васко снисходительно возражал, что гении походят друг на друга, и, точнее, не он похож на Жана-Луи Барро, а тот на него.
– Мой дурачок готов поверить, что он в самом деле Жан-Луи Барро, – говорила Мими.
Впрочем, все это было в прошлом, и сейчас разговор шел не о Васко, а о Плисецкой, и Мими развивала свои теории по этому поводу.
– В нашем деле, – говорила она, – ты или что-то великое, или великое ничто. Единственное мое утешение, что сила все же на нашей стороне…
– Что это за ваша сторона? – скептически спросил танцовщик.
– Тех, кто ничто. Как-никак, а нас большинство.
– Чепуха, – не согласилась с ней Таня. – Спектакль не делается одними примами.
– А кто говорит, что делается? – возразила Мими. – В балете нужен и фон. Как в математике нули. И все-таки обидно быть нулем.
– А что такое Ольга? – подхватил Васко, не потому, что не знал, что такое Ольга, но за отсутствием обогревателя хотел хоть чуточку подогреть атмосферу злостью.
– Она как раз самая несчастная. Она из тех, кому суждено висеть между небом и землей. Она нечто, только с большим минусом. Или, если хочешь, ничто с двумя плюсами: техникой и нахальством.
«Из тех, кому суждено висеть между небом и землей… Нет, Ольга не из них, – думала Виолетта. – Она не висит. Она удобно устроилась на хорошем месте. А если кто и висит между небом и землей, так это ты: ты не желаешь мириться с тем, что ты внизу, но не в силах достичь вершины. По крайней мере, пока это так. Будем надеяться, что только пока».
Она перестала следить за разговором и прислушалась к нему снова, только когда уловила, что они заговорили о ней.
– Из нас всех она одна счастливая, – произнес Васко.
– Потому что у нее есть великая цель… – подсказала Таня.
– Потому что она все еще верит в нее. Великая цель… У кого из нас ее не было… еще в школе… еще когда мы были мальчишками… И чем ты старше, тем она ясней. Только потом начинается обратный процесс: она становится все туманнее, теряется, исчезает… Пока в одно прекрасное утро не спохватишься: Ага! А где моя великая цель? В шкаф заглянешь, под кроватью пошаришь – нет ее!
– Положим, ты ее ищешь не под кроватью, а на дне бутылки, – уточнила Мими.
– Неважно где. Важно, что ее нет.
Они продолжали болтать в том же духе, а когда пошла вторая бутылка, разговор стал до того шумным, что Виолетта решила уединиться на кровати в своем углу.
Надо бы лечь. Надо бы уснуть. Завтра у тебя трудный день. Заснуть… под их крики… и с этими мыслями…
– Я вам не помешаю, если включу проигрыватель? – спросила она, воспользовавшись случайной паузой.
– Включай, пусть орет, – великодушно разрешил Васко.
– Нет, только чтоб не орал, – запротестовала Мими.
– Не мешай ребенку! – настаивал Васко. – Дети – наше будущее.
– А я о ребенке и забочусь, дурачок! Я уж не говорю про то, что от этой ее «Спящей красавицы» заснуть нельзя… Что на репетиции пианино бренчит, а вечером домой придешь, опять адажио и аллегро… Но ведь она рехнется с этим своим проигрывателем…
– И пусть рехнется! – заявил Васко. – Разве можно творить искусство, если ты немного не того?
Она тем временем включила проигрыватель, хотя и не слишком громко, и поставила не «Спящую красавицу», а ту пластинку, которую ей не удалось дослушать днем. После танца шести начиналась партия Черного лебедя. Ее партия. Это все еще звучало для нее невероятно: ее партия.
Она сняла с вешалки шаль, закуталась в нее и забралась на кровать, даже сквозь шаль ощущая холод стены. Взяв подушку, она сунула ее за спину. В понедельник надо наконец купить новую наволочку. Если ты Черный лебедь, это не значит, что ты должна спать на грязной наволочке.
Музыка была достаточно громкой, чтобы хоть отчасти заглушать голоса в другом конце комнаты. Абажур лампы отбрасывал нежный веер розового света на противоположную стену. И там в бледно-розовом сиянии проступали, сначала неясно, а потом все более явственно, бесплотные образы видения.
Это было все то же видение, которое явилось ей еще в детстве, еще в тот первый миг озарения. Правда, оно уже порядком потускнело – за столько лет даже видение может потускнеть, но она была привязана к нему, как к дорогой, хотя и выцветшей фотографии, – кое-где помятой, оттого что ты носила ее на груди у сердца, и кое-где размытой, оттого, что ты не раз плакала над ней.
И она всматривалась в розовое сияние на противоположной стене, следя за полетом незримых образов, а из проигрывателя доносились страстные мелодичные звуки адажио. Па-де-де. Ее танец. Танец Черного лебедя.
Суббота
Она долго блуждала неведомо где, встречала каких-то людей и то бог весть о чем спорила с ними, то убегала от них, но сейчас эта сумятица осталась позади и позабылась, и она очутилась в каком-то темном и глухом месте без всяких очертаний и измерений, в котором царил лишь мрак и могильный холод.
Она металась, пытаясь выбраться, найти выход, искала хоть какую-нибудь примету – строение или дерево, – по которой могла бы определить дорогу, потому что смутно припоминала, что когда-то прежде, давным-давно, она уже забредала в это темное место и как-то находила дорогу.
Где-то здесь есть выход, силилась припомнить она. Надо перебраться через ручей, за ним крутой подъем, этот невероятно крутой подъем, который только и может куда-то вывести, потому что (Виолетта только сейчас догадалась об этом) мрачное место было не чем иным, как дном пропасти. Надо лезть вверх, потому что в этом единственное спасение, на эту ужасно крутую гору, то поросшую кустарником и колючками, которые обступали тебя и тянули вниз, словно чьи-то сухие костлявые руки, то превращавшуюся в бесконечный серый обрыв, осыпающийся у тебя под ногами, когда ты из последних сил карабкаешься по нему в сером сумраке.
Она плутала в напрасных поисках по темному и холодному пространству, пока не заметила в полумраке перед собой строгий прямоугольник огромной двери. Ах, я у порога, догадалась она, вот почему это место показалось мне знакомым. И сделала несколько шагов к громадной двери – хотя прекрасно знала, что она наглухо закрыта, – напряженно соображая, как можно выйти отсюда, если дверь, как всегда, окажется заперта.
Дверь, конечно же, была заперта, это было ясно видно даже в полумраке и даже издали, и Виолетта беспомощно озиралась, думая о том, как бы найти кого-то, кто знал бы эти места и указал бы ей дорогу. И так же, как когда-то, то ли давным-давно, то ли совсем недавно, она с удивлением осознала, что совершенно одна в этой глуши перед дверью и даже отца с ней нет, и никак не могла понять, почему здесь нет ни его, ни кого-нибудь еще из тысяч других людей. Наверно, никто из этих других не хочет признаваться, что и он среди ждущих у порога. А может, те, другие, попрятались по темным углам подземелья, где она одна, худая, зябнущая, стояла, дрожа, в штопаном своем трико перед огромной, торжественной и неумолимой дверью.
Но ведь у этих дверей должно быть полно таких, как она, должна быть толкотня, как на вокзале, потому что если мало избранных, то званых много, и из этих многих и многих не видно никого. Но едва она сказала это себе, как поняла, что опять ошиблась. Рядом с ней вдруг возник отец, одетый в свой старый плащ, под которым он бережно, словно младенца, прижимал к себе футляр со скрипкой.
Не смог больше прятаться в темноте и наблюдать, как я стою здесь одна, подумала Виолетта. А отец наклонился к ней и доверительно зашептал, зашептал тихо и несвязно что-то вроде того, что нельзя дольше ждать: чем больше ждешь, тем труднее войти в эту дверь.
– Но ведь она заперта, – возразила Виолетта.
Вместо ответа отец схватил ее левой рукой, потому что правой прижимал к груди, как младенца, скрипку, и они вдвоем пошли, ступая медленно и с трудом, точно переходили глубокую реку, и когда они приблизились к двери, Виолетта с удивлением обнаружила, – странно, что она раньше не замечала этого, – что та слегка приоткрыта, и они оба скользнули в эту приоткрытую огромную дверь, чтобы вырваться из леденящего мрака и проникнуть в иной мир.
Но иной мир был бездной.
Бездна разверзлась тотчас же за дверью, и Виолетта с отцом стояли на самом краю скалы, а внизу зияла страшная тьма пропасти.
– Надо перепрыгнуть, – чуть слышно сказал отец.
Она глядела на него, скованная страхом, и не в силах была даже спросить: «Как?»
– Вот так, – объяснил отец, положив скрипку на скалу. – Вот так, как ты делаешь гран жете… Вот: эпольман круазе, пятая позиция, левая нога вперед…
«Левая? – мучительно колебалась она. – Какая из них? Ведь отец даже не знает, что у меня обе ноги левые».
Она замешкалась, но отец, недовольный ее нерешительностью, уже нетерпеливо подталкивал ее к бездне, и, сказав себе – будь что будет, она ринулась вперед, словно делала гран жете, но, едва оторвавшись от земли, ощутила, что всю ее сковал ужас, что тело ее вдруг стало свинцово-тяжелым и она стремглав летит вниз, в темноту и пустоту. В последний миг она ухватилась руками за край скалы, уперлась ногами в скользкий выступ и, обливаясь холодным потом, отчаянно забила туфлями, но не могла удержаться и покатилась вниз, пока не сорвалась со скалы и не рухнула в пропасть; и падала, падала, падала… до резкого толчка пробуждения.
Она металась, пытаясь выбраться, найти выход, искала хоть какую-нибудь примету – строение или дерево, – по которой могла бы определить дорогу, потому что смутно припоминала, что когда-то прежде, давным-давно, она уже забредала в это темное место и как-то находила дорогу.
Где-то здесь есть выход, силилась припомнить она. Надо перебраться через ручей, за ним крутой подъем, этот невероятно крутой подъем, который только и может куда-то вывести, потому что (Виолетта только сейчас догадалась об этом) мрачное место было не чем иным, как дном пропасти. Надо лезть вверх, потому что в этом единственное спасение, на эту ужасно крутую гору, то поросшую кустарником и колючками, которые обступали тебя и тянули вниз, словно чьи-то сухие костлявые руки, то превращавшуюся в бесконечный серый обрыв, осыпающийся у тебя под ногами, когда ты из последних сил карабкаешься по нему в сером сумраке.
Она плутала в напрасных поисках по темному и холодному пространству, пока не заметила в полумраке перед собой строгий прямоугольник огромной двери. Ах, я у порога, догадалась она, вот почему это место показалось мне знакомым. И сделала несколько шагов к громадной двери – хотя прекрасно знала, что она наглухо закрыта, – напряженно соображая, как можно выйти отсюда, если дверь, как всегда, окажется заперта.
Дверь, конечно же, была заперта, это было ясно видно даже в полумраке и даже издали, и Виолетта беспомощно озиралась, думая о том, как бы найти кого-то, кто знал бы эти места и указал бы ей дорогу. И так же, как когда-то, то ли давным-давно, то ли совсем недавно, она с удивлением осознала, что совершенно одна в этой глуши перед дверью и даже отца с ней нет, и никак не могла понять, почему здесь нет ни его, ни кого-нибудь еще из тысяч других людей. Наверно, никто из этих других не хочет признаваться, что и он среди ждущих у порога. А может, те, другие, попрятались по темным углам подземелья, где она одна, худая, зябнущая, стояла, дрожа, в штопаном своем трико перед огромной, торжественной и неумолимой дверью.
Но ведь у этих дверей должно быть полно таких, как она, должна быть толкотня, как на вокзале, потому что если мало избранных, то званых много, и из этих многих и многих не видно никого. Но едва она сказала это себе, как поняла, что опять ошиблась. Рядом с ней вдруг возник отец, одетый в свой старый плащ, под которым он бережно, словно младенца, прижимал к себе футляр со скрипкой.
Не смог больше прятаться в темноте и наблюдать, как я стою здесь одна, подумала Виолетта. А отец наклонился к ней и доверительно зашептал, зашептал тихо и несвязно что-то вроде того, что нельзя дольше ждать: чем больше ждешь, тем труднее войти в эту дверь.
– Но ведь она заперта, – возразила Виолетта.
Вместо ответа отец схватил ее левой рукой, потому что правой прижимал к груди, как младенца, скрипку, и они вдвоем пошли, ступая медленно и с трудом, точно переходили глубокую реку, и когда они приблизились к двери, Виолетта с удивлением обнаружила, – странно, что она раньше не замечала этого, – что та слегка приоткрыта, и они оба скользнули в эту приоткрытую огромную дверь, чтобы вырваться из леденящего мрака и проникнуть в иной мир.
Но иной мир был бездной.
Бездна разверзлась тотчас же за дверью, и Виолетта с отцом стояли на самом краю скалы, а внизу зияла страшная тьма пропасти.
– Надо перепрыгнуть, – чуть слышно сказал отец.
Она глядела на него, скованная страхом, и не в силах была даже спросить: «Как?»
– Вот так, – объяснил отец, положив скрипку на скалу. – Вот так, как ты делаешь гран жете… Вот: эпольман круазе, пятая позиция, левая нога вперед…
«Левая? – мучительно колебалась она. – Какая из них? Ведь отец даже не знает, что у меня обе ноги левые».
Она замешкалась, но отец, недовольный ее нерешительностью, уже нетерпеливо подталкивал ее к бездне, и, сказав себе – будь что будет, она ринулась вперед, словно делала гран жете, но, едва оторвавшись от земли, ощутила, что всю ее сковал ужас, что тело ее вдруг стало свинцово-тяжелым и она стремглав летит вниз, в темноту и пустоту. В последний миг она ухватилась руками за край скалы, уперлась ногами в скользкий выступ и, обливаясь холодным потом, отчаянно забила туфлями, но не могла удержаться и покатилась вниз, пока не сорвалась со скалы и не рухнула в пропасть; и падала, падала, падала… до резкого толчка пробуждения.