Страница:
магазина, и что-то меня толкнуло зайти туда. И войдя, сразу же, в глубине
магазина увидел наш диван... Длинный, неуклюжий диван, обитый потертой
тисненой кожей, со львами, вырезанными из черного дерева, по краям... Он
стоял в столовой, множество раз я спал на нем, когда еще был на Спиридоновке
гостем и оставался ночевать после долгого застолья, долгого ночного
разговора... А рядом с диваном в магазине стояла мебель из кабинета Ивана
Михайловича: огромный письменный стол, высокие неудобные стулья,
мастодонтовские кресла...
Остатки какой-то крупночиновной петербургской квартиры, доставшейся
секретарю Севзапбюро ЦК РКП(б) Москвину и затем Софьей Алксандровной
перевезенной в Москву. Теперь эта обстановка завершила свой закономерный
круг во временном магазине награбленных вещей на узкой московской улице.
И хотя я тогда еще ничего не знал, но понял -- это и есть конец. В
бумажках о смерти и о реабилитации Ивана Михайловича указываются разные и
все лживые даты его смерти, но теперь-то я знаю, что в этих магазинах
продавались вещи уже убитых. Их убивали в тот же самый день или даже час,
когда им прочитывали: "...с конфискацией всего имущества". И после этого
начиналась дележка этого имущества.
Они ведь были не только убийцами, но и мародерами. И -- как всякие
убийцы, грабители и мародеры -- они все свои дела обделывали в глубокой
тайне, скрывая убийство за "без права переписки", грабеж за "распродажей
случайных вещей".
Прошло почти полвека, но наследники грабителей, а может, и еще сами
грабители и убийцы живут среди награбленных картин и ковров, едят с
награбленной посуды... Ну, фиг с ними! Надо же расплачиваться за весь этот
долгий путь познания, начавшийся со двора дома 24 по Кузнецкому мосту...
А я побывал еще раз в этом доме. И не во дворе, а там, внутри, за
кремовыми занавесками...
Это было ровно через двадцать лет, летом пятьдесят седьмого года. В
кабинет Дома детской книги, где я работал, позвонил телефон, и очень
ласковый и интеллигентный голос представился: старший следователь
Комитета государственной безопасности, майор такой-то... И -- "не могли
бы вы, Лев Эммануилович, в ближайшее время выбрать часик, чтобы зайти к
нам..."
Я предпочел не откладывать подобное свидание и через два часа входил в
"Приемную". Она была тиха, спокойна, даже чем-то уютна. Несколько человек
ожидали кого-то, сидя на удобных мягких стульях. Ожидать мне долго не
пришлось. Из каких-то внутренних дверей вошел в приемную молодой еще и очень
интеллигентного вида человек в форме майора, подошел ко мне, представился и
сказал, что мой пропуск у него и мы можем идти.
И мы пошли. Туда. В тот самый дом. Майор сам предъявил мой пропуск
часовому, усадил меня в лифт, поднял на какой-то этаж, открыл ключом свой
кабинет, пропустил меня вперед и усадил в мягкое кресло у самого письменного
стола. Я оглянулся: да, табуретка была.
Прикованная около двери к полу, свежепокрашенная и вполне готовая для
арестантских задов. Но я теперь, или пока, сижу не на ней, сижу в креслах.
Майор сразу же начал разговор:
-- Хочу сразу сказать, почему мы просили вас приехать. Я оформляю дело
по реабилитации товарища Селянина. Он был арестован и погиб в лагере, будучи
совершенно ни в чем не виновным, только потому что был незаконно арестован и
расстрелян его отец -- старый большевик.
...Игорь Селянин. Мой старый товарищ по работе в Центральном Бюро юных
пионеров. Высокий, некрасивый и обаятельный в своей некрасивости парень.
Веселый выдумщик, верный товарищ...
-- И хотя мне незачем изучать его дело, которого-то и не было, но
формально для реабилитации требуются показания двух коммунистов, которые его
знали. У меня тут была по этому вопросу Анна Андреевна Северьянова, и она
мне назвала вас, как знавшего товарища Селянина...
Значит, Нюра Северьянова вспомнила меня. А кто ей сказал, что я
вернулся? Я Нюру не видел с тех самых времен...
А интересно сидеть вот так, в этом кабинете! Я встал и подошел к окну.
Окно выходило во двор, и там я увидел знакомое пятиэтажное здание с
зарешеченными окнами, с намордниками... Внутрянка.
-- Что это вы осматриваете, Лев Эммануилович?
-- Очень мне знакомый дом.
-- Почему знакомый?
-- Я в нем сидел.
-- Как, и вы? Боже, какой ужас! Что вам только не пришлось пережить!
И полилась его длинная, взволнованная речь. Да, он наслышан о всех
ужасах и беззакониях, которые тут творились в те страшные годы. Из старых
сотрудников тут никого не осталось, ни одного человека, но он и его товарищи
наслышались об этих страшных фактах навсегда исчезнувшего беззакония.
Я стоял у окна и, глядя на Внутрянку, рассказывал о том, каким хорошим,
идейным, идеологически выдержанным, морально устойчивым и беззаветно
преданным был Игорь Селянин. Майор быстро (неужели уже насобачился)
исписывал листы допроса. Потом сказал:
-- Ну, вот и все. Пожалуйста, подпишите.
И тут я глупо спросил:
-- Где подписывать?
Майор посмотрел на меня и вдруг начал хохотать. Он хохотал совершенно
искренне, он сразу утратил свой гебешный вид и приобрел черты
человечности...
-- Почему вы смеетесь?
-- Боже мой, боже мой -- как устроен человек, как быстро он,
оказывается, способен забыть! Вы столько раз подписывали показания и уже
забыли, что их надо подписывать в конце каждого листа...
Ох, дьявол! Как же я мог такое забыть! Мне стало стыдно, и этот стыд не
проходил, пока майор подписывал мне пропуск, любезно прощался со мной,
провожал меня до лифта.
Стыд терзает меня и сейчас каждый раз, когда я вспоминаю хохот этого
майора. Неужели он так и остался в уверенности, что все проходит, все
забывается. Как говорится в поговорке "Тело заплывчиво, память забывчива"...
И я помог ему увериться в этой неправде!
Забывает только тот, кто хочет забыть. Я ничего не забыл. И не хочу
забывать. И поэтому, наверно, испытал какое-то отчаяние, когда видел, как
рушат этот дом, вместивший столько горя, столько слез. Я не хочу, чтобы
он исчезал. В нем наши жизни, наша память.
Снесут его и построят на его месте какое-нибудь модерновое
"административное здание". Или же разобьют сквер и дети будут бегать по
усыпанным песком дорожкам, проложенным на том дворе, где мы стояли в жаркие
дни лета, непогоду осени, холод зимы...
Но все равно. Кузнецкий мост, 24, останется жить. В нашей памяти,
памяти наших детей и детей их детей. И память эту нельзя разрушить
никакой чугунной бабой. Она останется!
Нет, не о знаменитом артисте я собираюсь рассказывать. Не о том
Москвине, о котором написаны книги, созданы фильмы, чье лицо размножено
бесчисленными картинами, фотографиями, карикатурами, статуэтками... Этого
Москвина я тоже хорошо знал, и он войдет в мой рассказ хотя бы потому, что
он дружил с тем, с другим Москвиным. И тоже Иваном Михайловичем
Москвиным -- оставшимся в людской и исторической памяти совершенно
неизвестным. Упоминание о нем можно встретить лишь в тех редких словарях
и книгах, где приводятся полные списки "руководящих органов". Без
знаменитого сокращения: "и др.".
А ведь странно, что Иван Михайлович Москвин вот так -- начисто -- канул
в безвестность. Он принадлежал к верхушке партийно-государственной элиты:
много лет был членом ЦК партии, членом Оргбюро и Секретариата ЦК, заведующим
Орграспредом ЦК. И в истории партии Иван Михайлович занимал немалое место:
был одним из руководителей петроградской организации перед первой мировой
войной, участвовал в знаменитом совещании на Лесной,
16 октября 1917 года, когда решался вопрос о вооруженном восстании. И
никогда не был ни в каких оппозициях... А вот -- как в воду канул!
Его единственная сестра -- партийный работник среднего масштаба--
умерла еще молодой в Петрограде, кажется, в 1920 году, и в память о ней одна
из ленинградских улиц до сих пор называется "улица Москвиной". Как
правило, не ИМЭЛ (Институт Маркса-Энгельса-Ленина), а только оставшиеся в
живых родные хлопотали о том, чтобы и статьи были, и справка в энциклопедии,
и даже воспоминания в каком-либо журнале. А падчерица Ивана Михайловича, -
Елена Бокий, вернувшись из лагеря, успела лишь получить в Военной
прокуратуре справку о реабилитации своего отца, своей матери, своей сестры
-- всех "не вернувшихся". Больше она ничего сделать не успела или не
захотела -- умерла.
И, говоря по совести, напомнить о Москвине должен был я. Потому что
больше не осталось людей,, знавших Ивана Михайловича. А я, я -- несколько
лет был членом его семьи и обязан ему многими знаниями. Теми самыми, в
которых "многие печали...". Но я не мог себя заставить пойти в "высокие
инстанции", чтобы хлопотать о памяти человека перед теми, которые вычеркнули
из своей памяти не только Ивана Михайловича (они о нем ничегошеньки не
знали), но и все его время.
Даже фотографии его ни одной не сохранилось. У него было совершенно
обычное и не очень характерное лицо, на котором выделялись только глубоко
сидящие глаза и маленькая щеточка усов. Да еще был у него совершенно бритый
череп. Своей "незаметностью" Иван Михайлович гордился и даже этим объяснял
то, что с 1911 года, когда он вступил в партию, и до 1917 года он, несмотря
на большую партийную работу, никогда не был арестован. И говорил:
"Революционеру не следует хвастаться тем, что он много и долго сидел в
тюрьме. Это --нехитрое дело. И -- пропащие годы для партии".
В конце 1936 года пришли фотографировать Ивана Михайловича для
очередного тома МСЭ, где о нем была статья. Нас -- домашних -- очень
веселила перспектива увидеть "незаметное" лицо на страницах
энциклопедии. Да вот -- не увидели.
Никогда не расспрашивал Ивана Михайловича о том, откуда он, где
учился, что делал. Так, из случайных разговоров узнал, что окончил он
тверскую гимназию. Учился ли он дальше -- не знаю. Вероятно, был он
человеком способным. Иначе нельзя объяснить, что он превосходно знал
латынь. Не только любил читать любимые им латинские стихи, но и
свободно разговаривал по-латыни. На заседаниях Совнаркома, когда он
встречался с Винтером -- таким же страстным латинистом, как он, -- они
разговаривали на латинском, к немалому смущению и некоторой
растерянности окружающих. И математику хорошо знал и любил в
свободное время решать сложные математические головоломки.
В Петербурге он начал работать в районной партийной организации,
перед началом первой мировой войны включен в Русское бюро ЦК, а после
1917 года занимал в петроградской организации партии посты первой
величины. Когда было создано Севзапбюро ЦК, он стал Секретарем этого
Бюро -- то есть занимал второе место после Зиновьева.
Зиновьева он очень не любил. Даже не то что просто не любил, а
презирал. Говорил, что был он труслив и жесток. Когда в 1919 году
Юденич
уже стоял под самым городом и питерская партийная организация
готовилась
к переходу в подполье, Зиновьев впал в состояние истерического страха и
требовал, чтобы его немедленно первым вывезли из Петрограда.
Впрочем, ему было чего бояться: перед этим он и приехавший в Петроград
Сталин приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся, согласно
приказу... А также много сотен бывших политических деятелей, адвокатов и
капиталистов, не успевших спрятаться.
А Иван Михайлович организовывал подпольные типографии. Некоторые были
столь тщательно замаскированы, что их не нашли после того, как Юденич, да и
вся гражданская война стали лишь предметом истории. А одна из таких
типографий была пущена в ход Москвиным в период, который стал для него
(как и для многих) переломным.
Когда возникла "ленинградская" или "новая" оппозиция, Москвин был одним
из тех трех крупных ленинградских партработников, которые не присоединились
к Зиновьеву и его сторонникам. Но если Лобов и Колацкий просто "не
присоединились", то Москвин, пожалуй, был самым активным в противодействии
зиновьевцам.
А это оказалось вовсе не таким уж и простым делом. Только рассказ Ивана
Михайловича дал мне представление о таком характере внутрипартийной борьбы,
какую теперь и представить себе невозможно. И о том, какую роль в этом
играло ГПУ.
Резолюции XIV съезда, где зиновьевцы потерпели поражение, были
запрещены в Ленинграде... Газеты с ними не продавались в киосках,
задерживались на почте. Ленинградское ГПУ, ставшее было покорным орудием в
руках Зиновьева, хватало людей, которые распространяли материалы партийного
съезда... Вот тогда-то Москвин пустил в ход все свои связи, оставшиеся чуть
ли не с дооктябрьского подполья. На законспирированной типографии,
оставшейся так и нераскрытой с 1919 года, печатались материалы съезда. Их
переправляли на созданные конспиративные квартиры, по ночам разносили на
заводы и раскладывали в инструментальные ящики...
Только после того как было сменено все руководство ленинградского
ГПУ, оказалось возможным организовать знаменитый "десант" в Ленинград
Калинина, Ворошилова, Чаплина и других партийных руководителей. После
чего и начался процесс "очищения" организации и перевода ее в русло
политики, которую еще тогда никто не называл "сталинской", но которая,
конечно, и была такой.
Не думаю, чтобы в этой истории Иван Михайлович руководствовался
какими-либо карьерными соображениями. Но после нее он взлетел на самый верх
партийной карьеры. На Пленуме ЦК его выбирают членом Оргбюро, кандидатом в
члены Секретариата ЦК. Москвин переезжает в Москву, он становится заведующим
Орграспредом ЦК. Орграспред ЦК был самым могущественным в могущественном ЦК.
Тогда же не было -- как теперь -- отраслевых отделов ЦК. Орграспред ведал
всеми кадрами: партийными, советскими, научными... В этом "могущесвенном"
Орграспреде его
заведующий стал могущественнейшим человеком в партии.
Таким его сделала любовь к нему Сталина. Если можно, говоря о
Сталине, употреблять слово "любовь". Людей, как известно, он оценивал
только степенью личной преданности. И, вероятно, ему казалось, что
поведение Москвина в мятежном Ленинграде было проявлением такой
преданности. Во всяком случае, Сталин делал все, чтобы Москвина
"приблизить". Звал на охоту, приглашал на свои грузинские пиры,
приятельски приезжал к нему во время отдыха на юге.
Но трудно было найти более неподходящего партнера для этих игрищ,
нежели Москвин. Он был ригористом и непокладистым человеком.
Иван Михайлович в своей жизни не выпил ни одной рюмки вина. Не выкурил
ни одной папиросы. Не любил "соленых" анекдотов, грубоватых словечек. Не
ценил вкусной еды, был равнодушен к зрелищам. И не желал
менять своих привычек. Поэтому он отказывался от августейших
приглашений на застолья, от участия в автомобильных налетах на курортные
города, от ночных бдений за столом Сталина. Нет, он был совершенно
неподходящим "соратником", и падение его было неизбежным. Оно наметилось,
когда произошло событие, казалось бы, весьма камерное, носившее характер
чисто семейной трагедии. Однако любые трагедии, к которым имел отношение
Сталин, имели тенденцию превращаться в трагедии намного большего размаха.
Таким событием было самоубийство жены Сталина -- Надежды
Сергеевны Аллилуевой. Судя по всему, это была скромная, добрая и
глубоко несчастная женщина. Несколько раз, когда я приходил в Кремль к
Свердловым,
я заставал у Клавдии Тимофеевны заплаканную Аллилуеву. И после ее ухода
сдержанная Клавдия Тимофеевна хваталась за голову и говорила: "Бедная, ох
бедная женщина!"
Я не расспрашивал о причинах слез жены Сталина, но об этом, в общем,
знало все население того маленького городка, каким был Кремль до 1936 года.
Как в любом маленьком городке, его жители живо обсуждали все личные дела
друг друга. И, конечно, говорили о бедной Надежде Сергеевне, вынужденной
выносить характер своего мужа. И про то, как он бьет детей -- Свету и Васю,
-- и про то, как он хамски обращается со своей тихой женой. И про то,
что в последнее время Коба стал принимать участие в забавах Авеля...
Существует несколько версий о причинах самоубийства Аллилуевой. Среди
них и та, что она не выдержала преследования Сталиным старых партийцев, в
том числе и ее друзей. Думаю, что это было не так, и желаемое выдавалось за
действительное. В партийных кругах о причинах самоубийства жены Сталина были
более точные сведения. Это было время, когда Сталин объявил, что "жить стало
веселее". Очевидно, он полагал, что веселее должны жить не только его
подданные, но и он сам. И начал участвовать в той свободной и веселой жизни,
которую вел его самый близкий, еще с юности, человек -- Авель Енукидзе. И
тогда пошли слухи о том, что железный Коба размягчился...
Содержание письма, оставленного Аллилуевой, было известно там,
"наверху", и живо обсуждалось в семейных кругах. Надежда Сергеевна писала,
что она не может видеть, как вождь партии катится по наклонной плоскости и
порочит свой авторитет, который является достоянием не только его, но и
всей партии. Она решилась на крайний шаг, потому что не видит другого
способа остановить вождя партии от морального падения.
Широкое хождение получила легенда, что Аллилуеву застрелил сам Сталин.
Это -- совершенный апокриф; Сталин сам никогда никого не убивал
и, вероятно, был просто не способен это сделать. А о том, что такая
легенда может возникнуть,-- он понимал.
Когда Сталина и Авеля вызвали из гульбищ, где они предавались
изнеженности нравов, Енукидзе предложил составить акт о скоропостижной
смерти из-за сердечного припадка. На что мудрый Сталин ответил: "Нет, будут
говорить, что я ее убил. Вызвать судебно-медицинских экспертов и составить
акт о том, что есть на самом деле -- о самоубийстве".
"Общественное мнение" тех, которые составляли основной слой "старейших"
ригориствующих функционеров -- было смущено и даже
возмущено всей этой историей. Бедный Сталин должен был еще считаться с
этой толпой старых, ничего не понимающих в нем людей. Надо было им
что-то кинуть... И он бросил на пики своего ближайшего друга.
На последовавшем вскоре Пленуме ЦК Енукидзе был обвинен в моральном
разложении. Его исключают из состава ЦК, снимают с поста Секретаря ЦИКа и
выгоняют из Москвы -- отправляют руководить Минераловодскими курортами. А
сам Сталин изображал глубочайшее
раскаяние. Скульптор воздвиг на могиле Аллилуевой прекрасный памятник
из белого мрамора, напротив бюста покойной была устроена мраморная
скамейка, на которую приезжал тосковать безутешный супруг.
Специальный прожектор освещал милое лицо Аллилуевой, за ближайшими
надгробьями пряталась охрана. Все Новодевичье кладбище было предварительно
прочесано и оцеплено, никто не мог помешать Сталину предаваться скорби. А
также размышлениям о тех, кто посмел "возмутиться". Думаю, что тогда в его
великолепной памяти начали откладываться списки обреченных. Но все это было
потом. А пока смерть и похороны жены стали
для Сталина некоей меркой отношения к нему. Он требовал сочувствия и
проявления любви. Естественно, что не к Аллилуевой, а к себе. Тело покойной
лежало в Хозяйственном управлении ЦИКа, которое занимало теперешний
ГУМ, мимо гроба проходил поток людей, в почетном карауле стояли все
верные соратники, в газетах печатались выражения беспредельного сочувствия
Сталину.
А сам Сталин все время сидел у гроба и зоркими, все видящими,
желтыми своими глазами всматривался: кто пришел, кто как себя ведет,
какое
у кого выражение лица... Это было свойство его характера... И ничего не
зная о похоронах Аллилуевой, точно об этом написал Борис Слуцкий в своем
стихотворении: "Когда меня он плакать заставлял, ему казалось -- я притворно
плачу...".
Иван Михайлович Москвин плохо умел притворяться. Думаю, что по этой
причине он не поехал в ГУМ, не становился в почетный караул, не подходил со
скорбным лицом к убитому горем супругу покойной. Он сидел дома. А Сталин
быстро обнаружил, что человек, которого он возвел, приблизил, на кого
рассчитывал,-- этого человека нет среди той толпы, которая его окружала.
Софья Александровна, которая понимала Сталина лучше, нежели ее муж,
и которая потом мне об этом подробно рассказывала, рыдая, вцепилась в
Москвина, требуя, чтобы он пожалел ее, Оксану, чтобы он сейчас же ехал.
Москвин никогда не возражал Софье Александровне -- так было на моей
памяти. Он поехал на кладбище.
У открытой могилы Сталин стоял, опустив голову или же закрывая
лицо руками. Но так, чтобы видеть: все ли тут? Не поворачивая головы,
он спросил:
-- А Москвин здесь?
Ивана Михайловича, стоявшего позади толпы вождей, Куйбышев вытолкнул
вперед. Сталин с протянутой рукой пошел навстречу Москвину.
-- Иван! Какое горе!..
Иван Михайлович выполнил церемониал соболезнования, но Сталин
-- как писал по другому поводу Зощенко -- "затаил в душе хамство". На
конечную судьбу Москвина, я думаю, этот эпизод влияния
не имел. Потому что конец Ивана Михайловича был точно такой, как и
конец
тех "соратников", которые рыдали у гроба и всем своим существом
выражали беспредельную любовь и преданность. Но на карьере Москвина это
сказалось. Через какое-то время его из ЦК перевели в Наркомтяжпром
начальником управления кадров тяжелой промышленности. Пост был весьма
ответственный. Москвин был заместителем Орджоникидзе и занимался не только
всеми руководящими кадрами промышленности, но и подготовкой их --
Наркомтяжпрому принадлежали тогда все технические вузы страны. Но это
уже было не то... На XVII съезде Ивана Михайловича сделали членом Бюро
Комиссии Советского Контроля -- контролировать тяжелую промышленность. А это
уже было и вовсе "не то". Наверху фамилия Москвина мелькнула еще один раз,
когда на последнем Конгрессе Коминтерна членом Президиума Исполкома
Коминтерна был избран Москвин -- без указания инициалов... Но это был не
Иван Михайлович, а зампред ОГПУ Трилиссер, которого перевели в Коминтерн и
наделили популярной в партийных кругах фамилией Москвина.
Но Иван Михайлович формально все еще продолжал оставаться в самой
высокой номенклатуре. "Вертушка" в квартире, фельдъегери, привозящие
секретные материалы... Только вот уменьшилось количество товарищей,
навещавших Москвина, когда он болел, или же просто приезжавших "на огонек".
По-прежнему часто бывал у него Орджоникидзе. Зато совершенно исчез человек,
который раньше бывал очень часто, ибо именно Москвиным был извлечен из
небытия.
Да, Иван Михайлович был тем самым человеком, который нашел, достал,
вырастил и выпестовал Николая Ивановича Ежова. Чем-то ему понравился тихий,
скромный и исполнительный Секретарь отдаленного окружкома партии. Он вызвал
Ежова в Москву, сделал его инструктором в своем отделе -- Орграспреде. Потом
перевел в свои помощники, затем в свои заместители. В этот период мне раза
два приходилось сидеть за столом и пить водку с будущим "железным наркомом",
именем которого вскоре стали пугать детей и взрослых.
Ежов совсем не был похож на вурдалака. Он был маленьким, худеньким
человеком, всегда одетым в мятый дешевый костюм и синюю сатиновую
косоворотку. Сидел за столом тихий, немногословный, слегка застенчивый,
мало пил, не влезал в разговор, а только вслушивался, слегка наклонив
голову.
Я теперь понимаю, что такой -- тихий, молчаливей и с застенчивой
улыбкой -- он и должен был понравиться Москвину. Был Ежов когда-то
туберкулезником,
и Софью Александровну очень беспокоило его здоровье. Она его опекала,
хлопотала вокруг него, приговаривая:
-- Воробушек, ешьте вот это. Вам надо больше есть, воробушек.
Воробушком она называла этого упыря!
Что привлекло Москвина в этом "воробушке"? Когда Ежов стал самым
любимцем, когда он в течение всего нескольких лет сделал невероятную
карьеру, став Секретарем ЦК, Председателем ЦКК и руководителем НКВД, я
спросил у Ивана Михайловича: "Что такое Ежов?"
Иван Михайлович слегка задумался, а потом сказал:
-- Я не знаю более идеального работника, чем Ежов. Вернее, не
работника, а исполнителя. Поручив ему что-нибудь, можно не проверять И
быть уверенным -- он все сделает. У Ежова есть только один, правда,
существенный, недостаток: он не умеет останавливаться. Иногда существуют
такие ситуации, когда невозможно что-то сделать, надо остановиться. Ежов
-- не останавливается. И иногда приходится следить за ним, чтобы
вовремя остановить...
Ежов перестал появляться на Спиридоновке, когда Иван Михайлович ушел из
ЦК, а он занял его место. Но своего бывшего начальника Ежов все же немного
опасался. И несколько сложными отношениями, сложившимися между Москвиным и
его выкормышем, я обязан тем, что был на всех заседаниях
XVII съезда партии.
Я спросил Ивана Михайловича, сложно ли достать гостевой билет на съезд?
Он сказал, что билет мне будет. Через некоторое время фельдъегерь из
ЦК привез пакет, в котором был набор ежедневных гостевых билетов на мое
имя. Почему-то Москвин взбесился, очевидно, он просил о гостевом билете
более высокого ранга. Он при мне позвонил Маленкову, который был
заместителем Ежова в Орграспреде, и начал качать права... Маленков ему,
очевидно, ответил, что Ежов прислал простые ежедневные билеты вместо одного
постоянного, потому что он не знает, кто такой Разгон.
Иван Михайлович кричал в трубку:
-- Я посылаю билеты назад, брось их ему на стол! Ему, видите ли,
магазина увидел наш диван... Длинный, неуклюжий диван, обитый потертой
тисненой кожей, со львами, вырезанными из черного дерева, по краям... Он
стоял в столовой, множество раз я спал на нем, когда еще был на Спиридоновке
гостем и оставался ночевать после долгого застолья, долгого ночного
разговора... А рядом с диваном в магазине стояла мебель из кабинета Ивана
Михайловича: огромный письменный стол, высокие неудобные стулья,
мастодонтовские кресла...
Остатки какой-то крупночиновной петербургской квартиры, доставшейся
секретарю Севзапбюро ЦК РКП(б) Москвину и затем Софьей Алксандровной
перевезенной в Москву. Теперь эта обстановка завершила свой закономерный
круг во временном магазине награбленных вещей на узкой московской улице.
И хотя я тогда еще ничего не знал, но понял -- это и есть конец. В
бумажках о смерти и о реабилитации Ивана Михайловича указываются разные и
все лживые даты его смерти, но теперь-то я знаю, что в этих магазинах
продавались вещи уже убитых. Их убивали в тот же самый день или даже час,
когда им прочитывали: "...с конфискацией всего имущества". И после этого
начиналась дележка этого имущества.
Они ведь были не только убийцами, но и мародерами. И -- как всякие
убийцы, грабители и мародеры -- они все свои дела обделывали в глубокой
тайне, скрывая убийство за "без права переписки", грабеж за "распродажей
случайных вещей".
Прошло почти полвека, но наследники грабителей, а может, и еще сами
грабители и убийцы живут среди награбленных картин и ковров, едят с
награбленной посуды... Ну, фиг с ними! Надо же расплачиваться за весь этот
долгий путь познания, начавшийся со двора дома 24 по Кузнецкому мосту...
А я побывал еще раз в этом доме. И не во дворе, а там, внутри, за
кремовыми занавесками...
Это было ровно через двадцать лет, летом пятьдесят седьмого года. В
кабинет Дома детской книги, где я работал, позвонил телефон, и очень
ласковый и интеллигентный голос представился: старший следователь
Комитета государственной безопасности, майор такой-то... И -- "не могли
бы вы, Лев Эммануилович, в ближайшее время выбрать часик, чтобы зайти к
нам..."
Я предпочел не откладывать подобное свидание и через два часа входил в
"Приемную". Она была тиха, спокойна, даже чем-то уютна. Несколько человек
ожидали кого-то, сидя на удобных мягких стульях. Ожидать мне долго не
пришлось. Из каких-то внутренних дверей вошел в приемную молодой еще и очень
интеллигентного вида человек в форме майора, подошел ко мне, представился и
сказал, что мой пропуск у него и мы можем идти.
И мы пошли. Туда. В тот самый дом. Майор сам предъявил мой пропуск
часовому, усадил меня в лифт, поднял на какой-то этаж, открыл ключом свой
кабинет, пропустил меня вперед и усадил в мягкое кресло у самого письменного
стола. Я оглянулся: да, табуретка была.
Прикованная около двери к полу, свежепокрашенная и вполне готовая для
арестантских задов. Но я теперь, или пока, сижу не на ней, сижу в креслах.
Майор сразу же начал разговор:
-- Хочу сразу сказать, почему мы просили вас приехать. Я оформляю дело
по реабилитации товарища Селянина. Он был арестован и погиб в лагере, будучи
совершенно ни в чем не виновным, только потому что был незаконно арестован и
расстрелян его отец -- старый большевик.
...Игорь Селянин. Мой старый товарищ по работе в Центральном Бюро юных
пионеров. Высокий, некрасивый и обаятельный в своей некрасивости парень.
Веселый выдумщик, верный товарищ...
-- И хотя мне незачем изучать его дело, которого-то и не было, но
формально для реабилитации требуются показания двух коммунистов, которые его
знали. У меня тут была по этому вопросу Анна Андреевна Северьянова, и она
мне назвала вас, как знавшего товарища Селянина...
Значит, Нюра Северьянова вспомнила меня. А кто ей сказал, что я
вернулся? Я Нюру не видел с тех самых времен...
А интересно сидеть вот так, в этом кабинете! Я встал и подошел к окну.
Окно выходило во двор, и там я увидел знакомое пятиэтажное здание с
зарешеченными окнами, с намордниками... Внутрянка.
-- Что это вы осматриваете, Лев Эммануилович?
-- Очень мне знакомый дом.
-- Почему знакомый?
-- Я в нем сидел.
-- Как, и вы? Боже, какой ужас! Что вам только не пришлось пережить!
И полилась его длинная, взволнованная речь. Да, он наслышан о всех
ужасах и беззакониях, которые тут творились в те страшные годы. Из старых
сотрудников тут никого не осталось, ни одного человека, но он и его товарищи
наслышались об этих страшных фактах навсегда исчезнувшего беззакония.
Я стоял у окна и, глядя на Внутрянку, рассказывал о том, каким хорошим,
идейным, идеологически выдержанным, морально устойчивым и беззаветно
преданным был Игорь Селянин. Майор быстро (неужели уже насобачился)
исписывал листы допроса. Потом сказал:
-- Ну, вот и все. Пожалуйста, подпишите.
И тут я глупо спросил:
-- Где подписывать?
Майор посмотрел на меня и вдруг начал хохотать. Он хохотал совершенно
искренне, он сразу утратил свой гебешный вид и приобрел черты
человечности...
-- Почему вы смеетесь?
-- Боже мой, боже мой -- как устроен человек, как быстро он,
оказывается, способен забыть! Вы столько раз подписывали показания и уже
забыли, что их надо подписывать в конце каждого листа...
Ох, дьявол! Как же я мог такое забыть! Мне стало стыдно, и этот стыд не
проходил, пока майор подписывал мне пропуск, любезно прощался со мной,
провожал меня до лифта.
Стыд терзает меня и сейчас каждый раз, когда я вспоминаю хохот этого
майора. Неужели он так и остался в уверенности, что все проходит, все
забывается. Как говорится в поговорке "Тело заплывчиво, память забывчива"...
И я помог ему увериться в этой неправде!
Забывает только тот, кто хочет забыть. Я ничего не забыл. И не хочу
забывать. И поэтому, наверно, испытал какое-то отчаяние, когда видел, как
рушат этот дом, вместивший столько горя, столько слез. Я не хочу, чтобы
он исчезал. В нем наши жизни, наша память.
Снесут его и построят на его месте какое-нибудь модерновое
"административное здание". Или же разобьют сквер и дети будут бегать по
усыпанным песком дорожкам, проложенным на том дворе, где мы стояли в жаркие
дни лета, непогоду осени, холод зимы...
Но все равно. Кузнецкий мост, 24, останется жить. В нашей памяти,
памяти наших детей и детей их детей. И память эту нельзя разрушить
никакой чугунной бабой. Она останется!
Нет, не о знаменитом артисте я собираюсь рассказывать. Не о том
Москвине, о котором написаны книги, созданы фильмы, чье лицо размножено
бесчисленными картинами, фотографиями, карикатурами, статуэтками... Этого
Москвина я тоже хорошо знал, и он войдет в мой рассказ хотя бы потому, что
он дружил с тем, с другим Москвиным. И тоже Иваном Михайловичем
Москвиным -- оставшимся в людской и исторической памяти совершенно
неизвестным. Упоминание о нем можно встретить лишь в тех редких словарях
и книгах, где приводятся полные списки "руководящих органов". Без
знаменитого сокращения: "и др.".
А ведь странно, что Иван Михайлович Москвин вот так -- начисто -- канул
в безвестность. Он принадлежал к верхушке партийно-государственной элиты:
много лет был членом ЦК партии, членом Оргбюро и Секретариата ЦК, заведующим
Орграспредом ЦК. И в истории партии Иван Михайлович занимал немалое место:
был одним из руководителей петроградской организации перед первой мировой
войной, участвовал в знаменитом совещании на Лесной,
16 октября 1917 года, когда решался вопрос о вооруженном восстании. И
никогда не был ни в каких оппозициях... А вот -- как в воду канул!
Его единственная сестра -- партийный работник среднего масштаба--
умерла еще молодой в Петрограде, кажется, в 1920 году, и в память о ней одна
из ленинградских улиц до сих пор называется "улица Москвиной". Как
правило, не ИМЭЛ (Институт Маркса-Энгельса-Ленина), а только оставшиеся в
живых родные хлопотали о том, чтобы и статьи были, и справка в энциклопедии,
и даже воспоминания в каком-либо журнале. А падчерица Ивана Михайловича, -
Елена Бокий, вернувшись из лагеря, успела лишь получить в Военной
прокуратуре справку о реабилитации своего отца, своей матери, своей сестры
-- всех "не вернувшихся". Больше она ничего сделать не успела или не
захотела -- умерла.
И, говоря по совести, напомнить о Москвине должен был я. Потому что
больше не осталось людей,, знавших Ивана Михайловича. А я, я -- несколько
лет был членом его семьи и обязан ему многими знаниями. Теми самыми, в
которых "многие печали...". Но я не мог себя заставить пойти в "высокие
инстанции", чтобы хлопотать о памяти человека перед теми, которые вычеркнули
из своей памяти не только Ивана Михайловича (они о нем ничегошеньки не
знали), но и все его время.
Даже фотографии его ни одной не сохранилось. У него было совершенно
обычное и не очень характерное лицо, на котором выделялись только глубоко
сидящие глаза и маленькая щеточка усов. Да еще был у него совершенно бритый
череп. Своей "незаметностью" Иван Михайлович гордился и даже этим объяснял
то, что с 1911 года, когда он вступил в партию, и до 1917 года он, несмотря
на большую партийную работу, никогда не был арестован. И говорил:
"Революционеру не следует хвастаться тем, что он много и долго сидел в
тюрьме. Это --нехитрое дело. И -- пропащие годы для партии".
В конце 1936 года пришли фотографировать Ивана Михайловича для
очередного тома МСЭ, где о нем была статья. Нас -- домашних -- очень
веселила перспектива увидеть "незаметное" лицо на страницах
энциклопедии. Да вот -- не увидели.
Никогда не расспрашивал Ивана Михайловича о том, откуда он, где
учился, что делал. Так, из случайных разговоров узнал, что окончил он
тверскую гимназию. Учился ли он дальше -- не знаю. Вероятно, был он
человеком способным. Иначе нельзя объяснить, что он превосходно знал
латынь. Не только любил читать любимые им латинские стихи, но и
свободно разговаривал по-латыни. На заседаниях Совнаркома, когда он
встречался с Винтером -- таким же страстным латинистом, как он, -- они
разговаривали на латинском, к немалому смущению и некоторой
растерянности окружающих. И математику хорошо знал и любил в
свободное время решать сложные математические головоломки.
В Петербурге он начал работать в районной партийной организации,
перед началом первой мировой войны включен в Русское бюро ЦК, а после
1917 года занимал в петроградской организации партии посты первой
величины. Когда было создано Севзапбюро ЦК, он стал Секретарем этого
Бюро -- то есть занимал второе место после Зиновьева.
Зиновьева он очень не любил. Даже не то что просто не любил, а
презирал. Говорил, что был он труслив и жесток. Когда в 1919 году
Юденич
уже стоял под самым городом и питерская партийная организация
готовилась
к переходу в подполье, Зиновьев впал в состояние истерического страха и
требовал, чтобы его немедленно первым вывезли из Петрограда.
Впрочем, ему было чего бояться: перед этим он и приехавший в Петроград
Сталин приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся, согласно
приказу... А также много сотен бывших политических деятелей, адвокатов и
капиталистов, не успевших спрятаться.
А Иван Михайлович организовывал подпольные типографии. Некоторые были
столь тщательно замаскированы, что их не нашли после того, как Юденич, да и
вся гражданская война стали лишь предметом истории. А одна из таких
типографий была пущена в ход Москвиным в период, который стал для него
(как и для многих) переломным.
Когда возникла "ленинградская" или "новая" оппозиция, Москвин был одним
из тех трех крупных ленинградских партработников, которые не присоединились
к Зиновьеву и его сторонникам. Но если Лобов и Колацкий просто "не
присоединились", то Москвин, пожалуй, был самым активным в противодействии
зиновьевцам.
А это оказалось вовсе не таким уж и простым делом. Только рассказ Ивана
Михайловича дал мне представление о таком характере внутрипартийной борьбы,
какую теперь и представить себе невозможно. И о том, какую роль в этом
играло ГПУ.
Резолюции XIV съезда, где зиновьевцы потерпели поражение, были
запрещены в Ленинграде... Газеты с ними не продавались в киосках,
задерживались на почте. Ленинградское ГПУ, ставшее было покорным орудием в
руках Зиновьева, хватало людей, которые распространяли материалы партийного
съезда... Вот тогда-то Москвин пустил в ход все свои связи, оставшиеся чуть
ли не с дооктябрьского подполья. На законспирированной типографии,
оставшейся так и нераскрытой с 1919 года, печатались материалы съезда. Их
переправляли на созданные конспиративные квартиры, по ночам разносили на
заводы и раскладывали в инструментальные ящики...
Только после того как было сменено все руководство ленинградского
ГПУ, оказалось возможным организовать знаменитый "десант" в Ленинград
Калинина, Ворошилова, Чаплина и других партийных руководителей. После
чего и начался процесс "очищения" организации и перевода ее в русло
политики, которую еще тогда никто не называл "сталинской", но которая,
конечно, и была такой.
Не думаю, чтобы в этой истории Иван Михайлович руководствовался
какими-либо карьерными соображениями. Но после нее он взлетел на самый верх
партийной карьеры. На Пленуме ЦК его выбирают членом Оргбюро, кандидатом в
члены Секретариата ЦК. Москвин переезжает в Москву, он становится заведующим
Орграспредом ЦК. Орграспред ЦК был самым могущественным в могущественном ЦК.
Тогда же не было -- как теперь -- отраслевых отделов ЦК. Орграспред ведал
всеми кадрами: партийными, советскими, научными... В этом "могущесвенном"
Орграспреде его
заведующий стал могущественнейшим человеком в партии.
Таким его сделала любовь к нему Сталина. Если можно, говоря о
Сталине, употреблять слово "любовь". Людей, как известно, он оценивал
только степенью личной преданности. И, вероятно, ему казалось, что
поведение Москвина в мятежном Ленинграде было проявлением такой
преданности. Во всяком случае, Сталин делал все, чтобы Москвина
"приблизить". Звал на охоту, приглашал на свои грузинские пиры,
приятельски приезжал к нему во время отдыха на юге.
Но трудно было найти более неподходящего партнера для этих игрищ,
нежели Москвин. Он был ригористом и непокладистым человеком.
Иван Михайлович в своей жизни не выпил ни одной рюмки вина. Не выкурил
ни одной папиросы. Не любил "соленых" анекдотов, грубоватых словечек. Не
ценил вкусной еды, был равнодушен к зрелищам. И не желал
менять своих привычек. Поэтому он отказывался от августейших
приглашений на застолья, от участия в автомобильных налетах на курортные
города, от ночных бдений за столом Сталина. Нет, он был совершенно
неподходящим "соратником", и падение его было неизбежным. Оно наметилось,
когда произошло событие, казалось бы, весьма камерное, носившее характер
чисто семейной трагедии. Однако любые трагедии, к которым имел отношение
Сталин, имели тенденцию превращаться в трагедии намного большего размаха.
Таким событием было самоубийство жены Сталина -- Надежды
Сергеевны Аллилуевой. Судя по всему, это была скромная, добрая и
глубоко несчастная женщина. Несколько раз, когда я приходил в Кремль к
Свердловым,
я заставал у Клавдии Тимофеевны заплаканную Аллилуеву. И после ее ухода
сдержанная Клавдия Тимофеевна хваталась за голову и говорила: "Бедная, ох
бедная женщина!"
Я не расспрашивал о причинах слез жены Сталина, но об этом, в общем,
знало все население того маленького городка, каким был Кремль до 1936 года.
Как в любом маленьком городке, его жители живо обсуждали все личные дела
друг друга. И, конечно, говорили о бедной Надежде Сергеевне, вынужденной
выносить характер своего мужа. И про то, как он бьет детей -- Свету и Васю,
-- и про то, как он хамски обращается со своей тихой женой. И про то,
что в последнее время Коба стал принимать участие в забавах Авеля...
Существует несколько версий о причинах самоубийства Аллилуевой. Среди
них и та, что она не выдержала преследования Сталиным старых партийцев, в
том числе и ее друзей. Думаю, что это было не так, и желаемое выдавалось за
действительное. В партийных кругах о причинах самоубийства жены Сталина были
более точные сведения. Это было время, когда Сталин объявил, что "жить стало
веселее". Очевидно, он полагал, что веселее должны жить не только его
подданные, но и он сам. И начал участвовать в той свободной и веселой жизни,
которую вел его самый близкий, еще с юности, человек -- Авель Енукидзе. И
тогда пошли слухи о том, что железный Коба размягчился...
Содержание письма, оставленного Аллилуевой, было известно там,
"наверху", и живо обсуждалось в семейных кругах. Надежда Сергеевна писала,
что она не может видеть, как вождь партии катится по наклонной плоскости и
порочит свой авторитет, который является достоянием не только его, но и
всей партии. Она решилась на крайний шаг, потому что не видит другого
способа остановить вождя партии от морального падения.
Широкое хождение получила легенда, что Аллилуеву застрелил сам Сталин.
Это -- совершенный апокриф; Сталин сам никогда никого не убивал
и, вероятно, был просто не способен это сделать. А о том, что такая
легенда может возникнуть,-- он понимал.
Когда Сталина и Авеля вызвали из гульбищ, где они предавались
изнеженности нравов, Енукидзе предложил составить акт о скоропостижной
смерти из-за сердечного припадка. На что мудрый Сталин ответил: "Нет, будут
говорить, что я ее убил. Вызвать судебно-медицинских экспертов и составить
акт о том, что есть на самом деле -- о самоубийстве".
"Общественное мнение" тех, которые составляли основной слой "старейших"
ригориствующих функционеров -- было смущено и даже
возмущено всей этой историей. Бедный Сталин должен был еще считаться с
этой толпой старых, ничего не понимающих в нем людей. Надо было им
что-то кинуть... И он бросил на пики своего ближайшего друга.
На последовавшем вскоре Пленуме ЦК Енукидзе был обвинен в моральном
разложении. Его исключают из состава ЦК, снимают с поста Секретаря ЦИКа и
выгоняют из Москвы -- отправляют руководить Минераловодскими курортами. А
сам Сталин изображал глубочайшее
раскаяние. Скульптор воздвиг на могиле Аллилуевой прекрасный памятник
из белого мрамора, напротив бюста покойной была устроена мраморная
скамейка, на которую приезжал тосковать безутешный супруг.
Специальный прожектор освещал милое лицо Аллилуевой, за ближайшими
надгробьями пряталась охрана. Все Новодевичье кладбище было предварительно
прочесано и оцеплено, никто не мог помешать Сталину предаваться скорби. А
также размышлениям о тех, кто посмел "возмутиться". Думаю, что тогда в его
великолепной памяти начали откладываться списки обреченных. Но все это было
потом. А пока смерть и похороны жены стали
для Сталина некоей меркой отношения к нему. Он требовал сочувствия и
проявления любви. Естественно, что не к Аллилуевой, а к себе. Тело покойной
лежало в Хозяйственном управлении ЦИКа, которое занимало теперешний
ГУМ, мимо гроба проходил поток людей, в почетном карауле стояли все
верные соратники, в газетах печатались выражения беспредельного сочувствия
Сталину.
А сам Сталин все время сидел у гроба и зоркими, все видящими,
желтыми своими глазами всматривался: кто пришел, кто как себя ведет,
какое
у кого выражение лица... Это было свойство его характера... И ничего не
зная о похоронах Аллилуевой, точно об этом написал Борис Слуцкий в своем
стихотворении: "Когда меня он плакать заставлял, ему казалось -- я притворно
плачу...".
Иван Михайлович Москвин плохо умел притворяться. Думаю, что по этой
причине он не поехал в ГУМ, не становился в почетный караул, не подходил со
скорбным лицом к убитому горем супругу покойной. Он сидел дома. А Сталин
быстро обнаружил, что человек, которого он возвел, приблизил, на кого
рассчитывал,-- этого человека нет среди той толпы, которая его окружала.
Софья Александровна, которая понимала Сталина лучше, нежели ее муж,
и которая потом мне об этом подробно рассказывала, рыдая, вцепилась в
Москвина, требуя, чтобы он пожалел ее, Оксану, чтобы он сейчас же ехал.
Москвин никогда не возражал Софье Александровне -- так было на моей
памяти. Он поехал на кладбище.
У открытой могилы Сталин стоял, опустив голову или же закрывая
лицо руками. Но так, чтобы видеть: все ли тут? Не поворачивая головы,
он спросил:
-- А Москвин здесь?
Ивана Михайловича, стоявшего позади толпы вождей, Куйбышев вытолкнул
вперед. Сталин с протянутой рукой пошел навстречу Москвину.
-- Иван! Какое горе!..
Иван Михайлович выполнил церемониал соболезнования, но Сталин
-- как писал по другому поводу Зощенко -- "затаил в душе хамство". На
конечную судьбу Москвина, я думаю, этот эпизод влияния
не имел. Потому что конец Ивана Михайловича был точно такой, как и
конец
тех "соратников", которые рыдали у гроба и всем своим существом
выражали беспредельную любовь и преданность. Но на карьере Москвина это
сказалось. Через какое-то время его из ЦК перевели в Наркомтяжпром
начальником управления кадров тяжелой промышленности. Пост был весьма
ответственный. Москвин был заместителем Орджоникидзе и занимался не только
всеми руководящими кадрами промышленности, но и подготовкой их --
Наркомтяжпрому принадлежали тогда все технические вузы страны. Но это
уже было не то... На XVII съезде Ивана Михайловича сделали членом Бюро
Комиссии Советского Контроля -- контролировать тяжелую промышленность. А это
уже было и вовсе "не то". Наверху фамилия Москвина мелькнула еще один раз,
когда на последнем Конгрессе Коминтерна членом Президиума Исполкома
Коминтерна был избран Москвин -- без указания инициалов... Но это был не
Иван Михайлович, а зампред ОГПУ Трилиссер, которого перевели в Коминтерн и
наделили популярной в партийных кругах фамилией Москвина.
Но Иван Михайлович формально все еще продолжал оставаться в самой
высокой номенклатуре. "Вертушка" в квартире, фельдъегери, привозящие
секретные материалы... Только вот уменьшилось количество товарищей,
навещавших Москвина, когда он болел, или же просто приезжавших "на огонек".
По-прежнему часто бывал у него Орджоникидзе. Зато совершенно исчез человек,
который раньше бывал очень часто, ибо именно Москвиным был извлечен из
небытия.
Да, Иван Михайлович был тем самым человеком, который нашел, достал,
вырастил и выпестовал Николая Ивановича Ежова. Чем-то ему понравился тихий,
скромный и исполнительный Секретарь отдаленного окружкома партии. Он вызвал
Ежова в Москву, сделал его инструктором в своем отделе -- Орграспреде. Потом
перевел в свои помощники, затем в свои заместители. В этот период мне раза
два приходилось сидеть за столом и пить водку с будущим "железным наркомом",
именем которого вскоре стали пугать детей и взрослых.
Ежов совсем не был похож на вурдалака. Он был маленьким, худеньким
человеком, всегда одетым в мятый дешевый костюм и синюю сатиновую
косоворотку. Сидел за столом тихий, немногословный, слегка застенчивый,
мало пил, не влезал в разговор, а только вслушивался, слегка наклонив
голову.
Я теперь понимаю, что такой -- тихий, молчаливей и с застенчивой
улыбкой -- он и должен был понравиться Москвину. Был Ежов когда-то
туберкулезником,
и Софью Александровну очень беспокоило его здоровье. Она его опекала,
хлопотала вокруг него, приговаривая:
-- Воробушек, ешьте вот это. Вам надо больше есть, воробушек.
Воробушком она называла этого упыря!
Что привлекло Москвина в этом "воробушке"? Когда Ежов стал самым
любимцем, когда он в течение всего нескольких лет сделал невероятную
карьеру, став Секретарем ЦК, Председателем ЦКК и руководителем НКВД, я
спросил у Ивана Михайловича: "Что такое Ежов?"
Иван Михайлович слегка задумался, а потом сказал:
-- Я не знаю более идеального работника, чем Ежов. Вернее, не
работника, а исполнителя. Поручив ему что-нибудь, можно не проверять И
быть уверенным -- он все сделает. У Ежова есть только один, правда,
существенный, недостаток: он не умеет останавливаться. Иногда существуют
такие ситуации, когда невозможно что-то сделать, надо остановиться. Ежов
-- не останавливается. И иногда приходится следить за ним, чтобы
вовремя остановить...
Ежов перестал появляться на Спиридоновке, когда Иван Михайлович ушел из
ЦК, а он занял его место. Но своего бывшего начальника Ежов все же немного
опасался. И несколько сложными отношениями, сложившимися между Москвиным и
его выкормышем, я обязан тем, что был на всех заседаниях
XVII съезда партии.
Я спросил Ивана Михайловича, сложно ли достать гостевой билет на съезд?
Он сказал, что билет мне будет. Через некоторое время фельдъегерь из
ЦК привез пакет, в котором был набор ежедневных гостевых билетов на мое
имя. Почему-то Москвин взбесился, очевидно, он просил о гостевом билете
более высокого ранга. Он при мне позвонил Маленкову, который был
заместителем Ежова в Орграспреде, и начал качать права... Маленков ему,
очевидно, ответил, что Ежов прислал простые ежедневные билеты вместо одного
постоянного, потому что он не знает, кто такой Разгон.
Иван Михайлович кричал в трубку:
-- Я посылаю билеты назад, брось их ему на стол! Ему, видите ли,