недостаточно моей рекомендации о члене партии, которого я не только знаю,
но и который мне близок! Что же будет дальше?!
Не знаю, что Маленков сказал Ежову, но через несколько часов
фельдъегерь привез на мое имя такой гостевой билет, который давался
суперответственным работникам, не удостоившимся чести быть
делегатами. Этот билет давал право сидеть не наверху, где были гости,
а внизу, вместе с делегатами съезда.
И вот почти неделю я просидел в этом, столь теперь знакомом зале.
А тогда я вошел в него впервые. Потому что того старого Кремлевского
дворца, в котором я бывал на экскурсиях, просто "по блату", на
Всесоюзной пионерской конференции в 1929 году -- его уже не было.
К этому времени Сталин навел некоторый порядок в Кремле. Снесли Чудов
монастырь, Вознесенский монастырь и Малый Чудов дворец, в котором
когда-то, осенью 1826 года, Николай принимал Пушкина, доставленного ему
из Михайловского. На месте этих зданий, о которых сейчас в справочниках
коротко сообщается: "не сохранилось", построили большую и безобразную
казарму для школы ВЦИК. Теперь в нем размещается Президиум Верховного
Совета.
И перестроили Большой Кремлевский дворец. "Реконструировали".
Вместо Андреевского и Александровского залов с их витыми колоннами,
невероятной бурей резьбы, золочеными деталями, драгоценными паркетами,
вместо всего этого устроили длинный кишкообразный и очень вместительный зал
с бельэтажем для гостей, с раздельными фойе и сортирами, с обширной
пристройкой для прогулок, отдыха и кормления президиума. Для размещения этой
пристройки снесли самый старый храм в Кремле и Москве -- Храм
Спаса на Бору. В энциклопедиях сказано, что он "не сохранился".
Просто удивительно, каким чудом сохранились в Кремле соборы. Великие
советские архитекторы снесли бы их, не моргнув глазом. Я думаю, что
просто-напросто пока не понадобилась территория для новых построек.
И вот я ходил в этот строгий, холодный и неуютный зал и слушал все, что
там говорилось. И доклад Сталина, и речи вождей, и примирительно-покаянные
речи бывших лидеров разных оппозиций. Я был молод, зелен и очень хотел
верить, что все бури внутрипартийных боев прошли, что наступила пора
единения и партийного братства... И только какие-то мелочи нарушали эту
гармонию. Однажды я запоздал, зал был уже заполнен, и, стоя у двери, я
высматривал свободное местечко. И увидел: в каком-то ряду не занятое никем
кресло. Я протиснулся, сел, оглянулся и увидел, что справа от меня сидит
Зиновьев, а слева Радек. Не сразу я догадался, что свободное место
образовалось от того, что они не хотят или же боятся сидеть рядом.
И в перерывах Алексей Иванович Рыков, увидев меня, обрадовался и стал
со мной вышагивать по периметру огромного Георгиевского зала. Я с почтением
и великой симпатией относился к Алексею Ивановичу, мне было приятно и
интересно расхаживать с ним, и не пришло в голову, почему политическому
деятелю его калибра захотелось разгуливать не с кем-нибудь, а с приятелем
его дочери.
И только последнее заседание смутило мою еще почти девственную душу. На
этом заседании оглашались результаты выборов в ЦК. Список оглашался не по
алфавиту -- как он печатался в газетах,-- а по количеству поданных голосов.
И вот мы услышали: первым был не Сталин... Он не был ни вторым, ни
третьим, ни четвертым... Мы слышали фамилии Калинина, Кирова,
Ворошилова, еще кого-то, и не было Сталина, не было Сталина! Кажется он
был не то девятым, не то десятым. Список читался без пауз, скорее,
нервно. Но не только мне, но и -- как мне казалось -- всем присутствующим
казалось страшно долгим то время, которое отделяло начало чтения списка
членов ЦК
до той минуты, когда, наконец, была произнесена фамилия Сталина.
Про то ощущение, которое мы испытали, беллетристы прошлого писали, что
это было "дуновением смерти". Оно таким и было, но сколько же человек
в этом зале это почувствовали? Абсолютному большинству людей, сидевших
не только внизу, но и наверху,--осталось до гибели три-четыре года. Понимал
ли это кто-нибудь из них? Кроме, конечно, Сталина. Не знаю. И никогда не
узнаю.
Москвин был, безусловно, верным "соратником", всегда шел за
Сталиным. Но полагаю, что не испытывал к нему не то что любви, а
нормальной человеческой симпатии. Вероятно, как и все. Включая даже
самых близких. Однажды я спросил Ивана Михайловича, почему XIII съезд
партии решил не выполнять рекомендации Ленина о замещении поста
Генсека другим человеком? Москвин мне ответил, что утверждение Сталина
лидером партии стоило ей таких невосполнимых потерь, что не может быть
и речи о том, чтобы снова повторять такое. "Мы тогда потеряли почти
треть
самых талантливых и опытных партийных кадров, если начинать выполнять
сейчас совет Ленина, то потеряем еще одну треть...".
Как показало близкое будущее, математические способности Ивана
Михайловича его подвели. Подсчет и расчет были неправильными.

    x x x


По моему рассказу Москвина легко себе представить леденяще-скучным
человеком, малоспособным к веселому общению с людьми. Но это было не
так. Да, сам Иван Михайлович не пил, не курил, но тем не менее любил
многочисленное и веселое общество, шумное семейное застолье, озорные
розыгрыши.
Не знаю, был ли он таким по своей натуре, или же таким его сделала
жена -- Софья Александровна Бокий. Личность не только интересная, но и
в некотором роде замечательная. Необычна ее биография. Отец Софьи
Александровны -- француз Доллер, родившийся в России, квалифицированный
рабочий на одном из Виленских заводов. Француз повел себя совсем как
русский. Стал не то землевольцем, не то народовольцем, арестован, отсидел
свое в тюрьме и на каторге, вышел в Якутии на поселение и там
встретился с
народоволкой Шехтер. Я читал о них у Короленко, Феликса Кона и других
вспоминателей прошлого.
Были Доллер и Шехтер совершенно разными людьми. Доллер -- веселый,
шумный, беззаботный,-- как и положено быть французу. Шехтер -- железная
фанатичка, которая сидела больше и тяжелее других, ибо она не признавала
власти царского правительства, не присягала новому царю, отказывалась
признавать де-юре любое приказание начальства.
Тем не менее в ссылке эти непохожие друг на друга люди поженились,
и Софья Александровна была их единственным ребенком. Естественно, что
единственным, потому что вскоре после рождения дочери Доллер утонул, купаясь
в опасной сибирской реке, а молодая ссыльная народоволка осталась
с маленьким ребенком, который сопровождал ее во всех последующих
тюрьмах
и ссылках.
Во время одной из таких ссылок уже достаточно выросшая Софья Доллер
--успевшая и в европейской России побывать, и даже учившаяся на каких-то
женских курсах, познакомилась с ссыльным большевиком Глебом Ивановичем
Бокий. И они поженились. Людьми они были почти столь же разными, как и
родители Софьи Александровны. Об этом я уже мог судить сам, ибо был к ним
близок несколько важных для меня лет.
В мое время Софья Александровна была полной, небольшого роста
дамой, очень подвижной; веселой, необычайно энергичной. Вот она была
единоличной хозяйкой дома, который вела -- несмотря на свое
каторжно-ссыльное происхождение,-- с размахом и вкусом интеллигентной
светской
дамы начала столетия. Кроме кухарки и домработницы, в квартире всегда
обитали какие-то дальние родственницы или "компаньонки"--словом,
много людей, которые обслуживали шумный дом.
С Глебом Ивановичем Софья Александровна разошлась, очевидно, в
начале двадцатых годов. Наверное, человеку, который стал после убийства
Урицкого Председателем Петроградского ЧК, а затем членом Коллегии ВЧК
и ОГПУ, было непросто с такой тещей, как Шехтер, и такой женой, как
Софья Александровна.
Как и все прочие народовольцы, Шехтер стала эсеркой, и я думаю, что
она была если и не активной, то уж, во всяком случае, абсолютно
непреклонной. А Софья Александровна, очевидно, тоже в молодости была
эсеркой. В большевистскую партию она вступила весной 1917 года, но и такому
неопытному человеку, как я, было заметно, что "большевистским духом" от нее
не пахло. Даже на процессе правых эсеров 1922 года Шехтер и Софья
Александровна упоминались как люди, от которых эсеры-боевики стремились
получить какие-то сведения... Правда, довольно комичные: об адресе Глеба
Бокий...
Однажды в белоэмигрантском парижском журнале "Иллюстрированная Россия"
я наткнулся на рассказ жены одного из великих князей о том, как она спасла
своего мужа от расстрела во время красного террора осенью 1918 года. Мужа ее
вместе с другими великими князьями держали в тюрьме, и участь его была
предопределена: царская семья и другие члены императорского дома были уже
расстреляны. Кто-то сказал великокняжеской жене, что у Бокия жена, кажется,
добрый человек. И она разыскала квартиру, где жил грозный Председатель ЧК,
пришла туда и, когда ей открыла дверь молодая и привлекательная женщина,
стала рыдать и взывать... Софья Александровна сказала, что воздействовать на
мужа она не может, всякие ее просьбы могут
лишь ускорить роковой конец. Но есть человек, которому Бокий обязан
жизнью,-- доктор Манухин. О личности этого человека я потом довольно
много читал, это был человек замечательный, но сейчас речь не о нем.
Княгиня просила об одном: перевести ее мужа, как больного, из тюрьмы
в больницу. (Единственно из которой и можно было организовать его
побег.) Софья Александровна рассказала своей посетительнице, что Глеб
Иванович попал в тюрьму, тяжело болея туберкулезом. В тюрьме болезнь
разыгралась, и Бокий был почти обречен. Но Софья Александровна обратилась к
Манухину, и тот, имевший какие-то чрезвычайно сильные связи, добился
перевода
арестанта в свою больницу. И вылечил его -- навсегда! -- от чахотки.
Поэтому единственный -- считала Софья Александровна,--кто может
воздействовать
на Бокия --Манухин.
Дальше все произошло, как в банальном святочном рассказе. Манухин
потребовал, чтобы Председатель ЧК перевел его пациента из тюрьмы
в больницу. "Для меня все пациенты -- равны. Я лечил вас -- большевика,
я буду лечить другого пациента -- великого князя! И если вы -- порядочный
человек,-- обязаны перевести князя в мою больницу", --так сказал Манухин
Бокию. И Глеб Иванович перевел великого князя в больницу, и там ему
быстро организовали бегство за границу.
Вся эта история была рассказана со всей обстоятельностью, и я с
интересом принес этот журнал на Спиридоновку Софье Александровне. Но,
в общем, характеристика "обаятельного и доброго человека", которую ей
дал
автор рассказа в эмигрантском журнале,-- была правильной. Софья
Александровна была человеком не только добрым и широким, но и
обаятельным. И именно благодаря этим ее качествам квартира Москвина
была всегда переполнена гостями и большим шумством. Ибо друзьями дома были
не сотоварищи Москвина по партийной работе, не их скучные семьи, а довольно
богемная, по преимуществу артистическая публика. Я не могу припомнить,
когда и каким образом познакомились и подружились такие несхожие люди,
как Москвин и другой Москвин -- артист; почему так дружил с Москвиным и
Софьей Александровной знаменитый певец -- Николай Николаевич Озеров. Но из
многих людей, постоянно бывавших на Спиридоновке, я больше остальных
запомнил именно их.
Семья Москвина -- артиста, была, пожалуй, самой близкой. Сам Иван
Михайлович очень часто приезжал на Спиридоновку из театра после спектакля.
Он вкусно ел и пил, азартно играл в кункен, принимал активное участие во
всех играх молодежи, был режиссером и главным участником театрализованных
шарад, рассказывал анекдоты и чувствовал себя совершенно свободно. Его жена
--Любовь Васильевна-- бывала чаще всего днем и уединялась с Софьей
Александровной, чтобы, очевидно, выплакать ей свои семейные горести. А мы --
молодежь--очень дружили с их сыном -- Володей. Это был угрюмоватый, весьма
сильно пьющий молодой человек, талантливый актер в театре Вахтангова, мрачно
относившийся к конформизму своего знаменитого отца.
Брат его --Федя --был незаметным в этой артистической семье.
Мы частенько бывали и в квартире Москвиных в Брюсовском переулке.
Квартира была завешана картинами Репина, Левитана, Коровина, Сомова...
Еще больше картин было в квартире сестры Любови Васильевны в этом же
доме, на верхнем этаже. Сестра эта -- Екатерина Васильевна Гельцер -- жила
одна в огромной, завешанной картинами, квартире. Меня в ней поражал
репетиционный зал с балетным станком и постоянное наличие молодого
аккомпаниатора. Знаменитая балерина была несколько надменна и, когда
приезжала в гости на Спиридоновку или же на дачу в Волынское, всегда
почему-то одевалась в черное газовое платье, к которому обязательно
прицепляла орден Ленина,-- очень было странное сочетание.
А когда к себе приглашал Озеров, мы часто заставали у него
А. В. Нежданову и дирижера Н. С. Голованова. Голованов оказался веселым
дядькой, любителем домашнего пения и недомашних анекдотов. Поэтому,
очевидно, к столу редко допускался младший сын Озерова -- аккуратненький,
худощавый и воспитанный мальчик -- полный тезка отца. Когда я сейчас так
часто вижу на экране телевизора расплывшуюся фигуру и обрюзгшее лицо
этого бывшего мальчика, становится несколько жутковато от сознания, что
такие изменения претерпела и моя собственная внешность.
Какие они были веселые, эти вечера на Спиридоновке! Два Ивана
Михайловича приезжали поздно: один из театра, другой из своего
правительственного офиса. К этому времени те, кто были помоложе и
посвободнее, уже входили в зенит веселья. Оба Москвина немедленно
включались в шумные разговоры. И допоздна, до двух-трех часов пел
народные песни Озеров, Москвин-артист организовывал хор, который пел
старые солдатские песни, и рассказывал малопристойные смешные истории,
уверяя, что это он читает рассказы Горбунова и даже Чехова. И только в
два-три часа ночи Иван Михайлович вызывал машину, чтобы развезти гостей по
домам.
Но, кроме артистов, в доме Москвина очень частой была совершенно другая
группа гостей -- врачи. Не лечащие, те, конечно, также бывали в достаточном
количестве,-- а другие, приходившие на Спиридоновку как
друзья и единомышленники. Это были руководители только недавно
возникшего и бурно вверх вознесшегося ВИЭМа -- Всесоюзного института
экспериментальной медицины. Странное это было учреждение, о котором в
энциклопедиях, медико-исторических работах говорится темно и туманно.
Насколько сейчас помню, было в идее этого института что-то
лысенкоподобное. Его создатели и руководители полагали, что им очень
скоро удастся найти в человеческом организме "что-то такое", на что
можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни и среди них
самую вредную -- старость. Кроме того, что такая цель была крайне
соблазнительна, она еще и была совершенно в духе времени: мало было
"покорить пространство и время", надо было покорить и подчинить себе все еще
неизвестное и неуправляемое.
Это совершенно совпадало с желанием Сталина, который не мог примириться
с тем, что существует что-то, над чем он не властен. Именно
этим, а не только спекулятивным стремлением скорее облагодетельствовать
человечество следует объяснить пышный расцвет Лысенко, Лепешинской, Бошьяна
и других юродивых и жуликов поменьше.
Организаторы ВИЭМа, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи
настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая
подъемная сила несла их стремительно вверх. Их теории пленили Горького, а
затем и самого Сталина. Чуть ли не каждую неделю виэмовцы собирались в
особняке Горького и там - перед Сталиным, Горьким и другими немногими,
допущенными в эту компанию, развивали свои мысли о необыкновенных
перспективах управления человеческим организмом. А после этих посиделок они
шли на Спиридоновку к Москвину, где эти беседы продолжались, но уже
в более живой, непосредственной и не стесненной августейшими особами
обстановке.
Почему к Ивану Михайловичу Москвину? Ну, во-первых, потому, что самому
Ивану Михайловичу не была чужда вера в бесконечные возможности науки. А
кроме того, он еще с Петрограда был близок и всячески покровительствовал
организатору и директору ВИЭМа -- Льву Николаевичу Федорову. Несомненно, это
был очень интересный человек. Со студенческой скамьи ушел на гражданскую
войну, вернулся коммунистом и явился к самому Ивану Петровичу Павлову с
просьбой взять его в свою знаменитую лабораторию.
Очевидно, было в Федорове, кроме нахальства, еще и что-то
привлекательное, ибо Павлов его к себе взял, и стал скоро Федоров
фактическим начальником всей павловской лаборатории. Не могу судить о
Федорове как ученом -- вероятно, был он ученым незначительным, но
организатор был превосходный.
Идея создания ВИЭМа также принадлежала Льву Николаевичу. Ему,
может быть, не без участия Москвина, удалось зацепить внимание Горького
и вызвать жгучий интерес у Сталина. В катастрофически скорое время
возник огромный институт с многочисленнейшим штатом, неслыханными
привилегиями... Строился на окраине Москвы городок институтских
корпусов, уже кинулась пропагандировать наступающий небывалый
расцвет советской медицины целая армия лекторов, журналистов и
писателей.
Я плохо помню Гращенкова и других виэмовских деятелей, не оставил
у меня сколько-нибудь ярких воспоминаний и сам Лев Николаевич Федоров.
Но зато я оказался в плену обаяния и личности самого блестящего и
интересного человека во всей этой виэмовской компании -- Алексея
Дмитриевича Сперанского. Когда я вспоминаю годы на Спиридоновке, я понимаю,
что никто из встреченных там людей (их было много, и все почти
они были значительными) не пленял меня в такой степени, как Сперанский.
Он был академиком, и о нем уже писали как о полубоге в науке. Но не
было в Алексее Дмитриевиче ничего того, что зовется "академическим".
Подчеркнуто простонародный, быстрый в движениях, с грубоватой, часто
малоцензурной речью, любовью к бутылке... Но это в нем соединялось с
глубоким пониманием и знанием музыки. Он был превосходный
виолончелист и рассказывал, что в голодные годы прирабатывал тем, что
играл в киношках. Но больше всего меня в нем поражало его знание
поэзии.
Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки
коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а
Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева... Очень любил Маяковского и
превосходно его читал.
Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем
ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих
мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо
-- грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь
значительного собеседника и сказать ему, что он порет чушь; он мог сказать
хозяйке дома, вставившей слово в спор о науке: "А ты, дура, куда лезешь? Что
ты понимаешь
в этом?".
На одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не
научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом
организме... В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся,
эти качества притягивали к нему как магнитом.
И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного
спиридоновского общества он выделял меня -- молодого, нечиновного. И не
просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых
всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался
идеалом ученого, человека, чья независимость и дружба не зависят ни от каких
преходящих обстоятельств.
И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель
-- и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский,-- Шура Вишневский
мне говорил:
-- Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с
детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он
сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно,
как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки...
Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас
не приходило в голову, как скоро будут проверяться такие качества, как
человеческое достоинство, независимость, мужество...
Меньше полугода прошло, и остались мы на Спиридоновке в двух
оставленных нам комнатах; с опечатанной дверью, ведшей в большую часть
квартиры; с одним городским телефоном, из всех находившихся прежде. И
этот телефон -- молчал. Каждый, кто пережил это время, оставшись в
полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных
потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. То есть он
был вполне годен, отлично работал, по нему можно было звонить, но сам
он почти никогда не звонил... Перестали звонить многочисленные друзья
Москвиных, почти замолкли мои собственные закадычные друзья, и бывали
дни, когда ни разу не раздавался серебряный звон нового чешского,
недавно установленного, аппарата.
В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким
было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь
неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану вроде
дочери... Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей
в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких, друзей, просто знакомых.
Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем.
Но -- вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться.
Не
за себя боялся, а за него -- каково будет ему глянуть мне в глаза. А
ведь -- глянул.
Нас уже выгнали из правительственного дома на Спиридоновке, мы
жили неподалеку, в двух комнатах огромной коммунальной квартиры в
трехэтажном доме в Гранатном переулке. Уже прошла страшная осень 37-го
года и не менее страшная зима, и уже шла весна 38-го. За это время меня
успели выгнать из Детиздата, я походил в безработных. Потом устроился в
таком экзотическом учреждении, как "Общество друзей зеленых
насаждений", потом -- хотя и с понижением -- был возвращен в Детиздат как
"жертва перегиба"; в феврале 38-го Сталин устроил очередное свое театральное
действо: поставил на Пленуме ЦК вопрос о "некоторых перегибах"... Я
снова окунулся в издательскую жизнь, а потом наступил день, который никогда
не забываешь. Последний день на воле.
Это было 18 апреля 1938 года. Он был для меня очень хлопотливым.
Приехал в Москву Маршак, жил он в санатории "Узкое", и я с утра поехал к
нему обсуждать план изданий научно-популярных книг для детей. Самуил
Яковлевич был человеком обстоятельным и неторопящимся. Свои
размышления о темах познавательных книг он перебивал воспоминаниями
о Горьком, читал стихи Пушкина и свои собственные, кормил меня обедом,
и кончилось это тем, что ему надо было уезжать в город, а обсуждение плана
мы так и не закончили.
-- Едемте со мной,-- решительно сказал Маршак. -- Дома у меня еще
немного посидим и закончим.
Уже в городе я хотел спросить Самуила Яковлевича, в какой гостинице он
остановился, но увидел, что машина подъезжает к хорошо мне знакомому дому на
Новинском. И тогда я догадался, где остановился Маршак. Ведь его сын женился
на дочери Сперанского и мы сейчас будем в хорошо знакомой мне квартире
Алексея Дмитриевича.
В квартире было тихо, не было слышно громкого хозяйского голоса, и я
понял, что мне повезло: Сперанского нет дома.
В его кабинете расположился Маршак, он сразу же начал извлекать из
своего огромного портфеля книги, рукописи, листки бумаги, исписанные его
замечательно разборчивым почерком. И мы уже почти заканчивали наши дела,
когда открылась дверь и вошел Алексей Дмитриевич.
-- А, Лева, здравствуй! -- приветствовал он меня так, как будто мы
вчера с ним виделись. Потом он поострил насчет "Узкого", спросил меня, видел
ли я только вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как
всегда, похохатывал, и острил, и не было на его некрасивом и выразительном
лице ни тени смущения.
И я подумал, что я скажу Шуре Вишневскому, когда он -- как почти
ежедневно -- вечером придет на Гранатный. Но Шура в этот вечер не пришел,
а других вечеров для разговора с ним не оказалось.
И тут мне, очевидно, надо рассказать о Вишневском. Об этом человеке уже
созданы устные и письменные рассказы, написано множество воспоминаний и
вышла даже целая одоподобная книга Наталии Петровны Кончаловской. Но в
период моей короткой, но жаркой дружбы с ним он не был ни академиком, ни
генерал-полковником, ни депутатом, и не красовалось на нем еще ни одного
ордена, и не было еще создано о нем ни одной легенды. Даже чаще его звали
Шурой, нежели Александром Александровичем. Хотя уже тогда он был
доктором наук и тем, кем, собственно, и остался: учеником своего отца и
хорошим хирургом.
Познакомились мы с ним благодаря Сперанскому. Сильно, почти смертельно
заболела Оксана. И со всегдашней своей решительностью Сперанский повыгонял
всех знаменитых кремлевских врачей и привел в дом Александра Васильевича
Вишневского. Было что-то надежное и успокаивающее в этом грузном,