— Спасибо, милая. — Отказавшись от кофе, штандартенфюрер встал, достал из бара шнапс, налив на три пальца, виновато глянул на жену и выпил единым духом. — Что-то я устал, надо взбодриться.
   Он сел, неспешно закурил, грустно посмотрел Хильде в глаза.
   — Сегодня же возьми управляющего и садовника, начинайте паковать вещи. Эвакуация назначена на послезавтра, мне удалось выбить грузовик. Прошу тебя, поосторожней с фарфором.
   Взгляд его был усталым, но полным решимости, сильные пальцы нервно барабанили по столу. Ничего, ничего, это еще не конец, пусть выстроенный из ногтей мертвецов корабль смерти Нагльфар плывет мимо, до Сумерек Богов еще далеко…
* * *
   — Ты меня ждешь, а сама с лейтенантом живешь и у детской кроватки тайком…
   Гвардии сержант Паша Шидловский вытащил из костра банку «второго фронта», обжигаясь, принялся открывать — вот ведь какую хреновину придумали союзнички, знай верти ключом, и ножа не надо!
   — Не тушенка, солонина. — Он понюхал розовое, тронутое жирком мясо, глянул на однополчанина-земляка ефрейтора Грибова. — Что притих, Васятка, наливай давай!
   Третьим у костра сидел боец Прокопий Шитов, тоже свой, из псковских; он был суров и мрачен — позавчера за пьянку с бабами его лишили сержантских лычек. Черт бы подрал этого полковника, шляется по ночам где ни попадя…
   Выпили по сто граммов фашистского шнапса, крякнув, зажевали американской солониной, выругались по-русски — дерьмо, хрена ли нам эта заграница! То ли дело холодненькая «Столичная», селедочки к ней астраханской, капустки, огурцов, колбаски чайной порезать… Хотя, спору нет, умеет жить немчура — домики все аккуратные, с красными черепичными крышами, с кружевными занавесочками на окнах, чистота. Буржуи, одним словом, мало что фашисты.
   Сорок третий отдельный, в котором тянули лямку Шидловский с земляками, расположился на окраине села среди цветущих яблонь и черешень. Внизу, У подножия холма, густо зеленели квадратики полей, узкой лентой вилась безымянная речушка, а ближе к горизонту, за поделенным шоссе надвое редким леском, начиналась вторая полоса одерско-нессинского оборонительного рубежа — доты, блиндажи, целая сеть разнообразных подземных коммуникаций. Войска первого Белорусского и первого Украинского фронтов штурмовали Зеловские высоты, танковые клинья, взламывая очаги сопротивления, двигались на Берлин — начиналось окружение столицы Третьего рейха, на подступах к которой сосредоточилась почти что миллионная группировка фашистских войск.
   Защитники тысячелетней империи подобрались всех мастей: дивизии вермахта, отряды СД (службы безопасности при рейхсфюрере СС), С А (штурмовики), СС ФТ (военизированные группы охранников), молодежные спортивные кружки «Сила через радость», ФС (добровольные стражники), подразделения НСНКК (нацистские моторизованные соединения), ЗИПО (полиция безопасности), ГФП (тайная полевая жандармерия), особый полк смертников тибетской крови. Каждой твари по паре. Боеприпасы расходовались сотнями вагонов, кровь лилась рекой, немцы дрались отчаянно, с яростью обреченных, до последней минуты надеясь на обещанное Геббельсом чудо-оружие. Однако ничего кроме стовосьмидесятитонно-го сверхтяжелого танка «Маус», изготовленного в количестве трех экземпляров, недоработанных ракет «Фау» и специальной, сваренной из древесины обмазки, якобы служащей для теплоизоляции и предохранения бронетехники от мин, германский военный гений предложить уже не смог.
   — Ну, братцы, давайте за победу, что ли. — Грибов вытер большие вислые усы, вылил в кружки остатки шнапса. — Домой охота, домой, бабу, почитай, три года не мял…
   Голос его дрогнул, грубое, словно вырубленное топором, лицо погрустнело.
   — А чего ее мять, бабу-то? — Степенный, жутко злой до женского сословия Прокопий Шилов усмехнулся, похабно сузил сальные глаза и сделал всем понятный жест. — Задрал подол и действуй, на то она, родимая, и сделана.
   Тот еще был кобель, седой как лунь, колченогий после ранения, а бабы так и льнут к нему, словно мухи на мед, — языкастый и подходы знает.
   — Тьфу ты, страдальцы. — Шидловский, улыбнувшись, достал из сидора лендлизовскую банку сардин, открыл, положил с десяток на хлеб. — Не о бабах думайте, а Аллаху молитесь, чтоб в бою яйца не оторвало. Тюльку лучше жрите американскую, коты мартовские.
   Он подмигнул однополчанам и осторожно, чтобы не капнуть маслом на гимнастерку, взялся за бутерброд. Знал, конечно, что перед боем есть нельзя, да ведь от судьбы не уйдешь, можно и на пустой желудок коньки отбросить. Человек предполагает, а бог… Был у них в роте шкурник один, симулянт. Как в наступление идти, он с вечера почистит зубы ниткой, в иголку ее вденет да и пропустит под кожу на икре, а утром на ноге такой фурункул выскочит — сапог не натянуть. Какая уж тут атака… Словом, берег себя, очень уж умирать не хотел. Так ведь на привале шкуркой от сала подавился, не в то горло попало, — посинел весь, захрипел и врезал дуба. Потому как судьба. А помирать, оно, конечно, неохота, тем более сейчас, под конец. Обидно вдвойне…
   «Ладно, бог не выдаст, свинья не съест. — Паша вытер руки о траву, потыкав в землю, сунул за голенище нож, потянулся. — Вот и еще до одной весны дожили, скоро сирень зацветет…»
   — Эх, давно мы дома не были…
   В теплом воздухе неторопливо жужжали пчелы, с яблонь осыпалось кружево лепестков, пахло дымком костра, рыхлыми, хорошо унавоженными грядками, мирной, забытой жизнью. Такой далекой…
   — Давно, давно, стропила, наверное, прогнили уже, так крышу и не успел перекрыть, председатель, сука…
   Ефрейтор Грибов не успел договорить. Небо прочертили всполохи ракет, земля содрогнулась, и послышался сплошной мощный гул — началась артподготовка. В унисон заговорили «катюши», тяжелые стошестидесятимиллиметровые минометы, орудия крупных калибров, стрельба велась с таким расчетом, чтобы не только подавить оборону врага, но и пробить проходы в противотанковых заграждениях и минных полях.
   — Кучно кладут. — Поднявшись, Шидловский приник к трофейному цейсовскому биноклю, на его обветренных губах играла торжествующая улыбка. — Выпьем за танкистов, за артиллеристов… Вот это да, прямо как кур в ощип… Ну, фрицы, держитесь…
   На шоссе появилась колонна грузовиков; подгоняемая близкими разрывами, она, стараясь проскочить, гигантской гусеницей изо всех сил ползла по бетонке, из выхлопных труб вился облачками сизый дым. Только спешили фашисты напрасно. Наши взяли прицел чуть ниже и накрыли залпом две замыкающие машины — одна сразу взорвалась, превратилась в чадный, жирно дымящий костер, другая, опрокинувшись, угодила в кювет, колеса ее задрались в воздух, словно лапы издохшего зверя.
   — Что, Ганс, не нравится? — На глазах Шидловского подбили еще два грузовика, а потом скомандовали построение, и пехота в сопровождении бронетехники двинулась в атаку. В бой шли особые полки прорыва, укомплектованные танками ИС-2 и ИС-3, тяжелыми, практически неуязвимыми машинами, чьи длинноствольные стодвадцатидвухмиллиметровые пушки без труда дырявили корпуса германских «тигров». Приземистые сорокатонные громады легко преодолевали рвы, сметали проволочные заграждения, крушили доты бетонобойными снарядами, однако и ответный огонь был очень жесток. Инженерные сооружения, толщина стен которых доходила до двух метров, при артподготовке практически не пострадали, и немцы встречали атакующих бешеной стрельбой.
   Первым в отделении Шидловского погиб Вася Грибов: споткнулся, выронил ППШ и, прижимая руки к животу, молча уткнулся в землю. Пуля из крупнокалиберного пулемета разворотила ему все внутренности.
   — Вперед, гвардейцы! За родину, за Сталина!
   Укрываясь за танковой броней, бойцы сорок третьего отдельного продвигались перебежками по редколесью, стонали, падали, захлебывались кровью, но, скрежеща зубами, поднимались и шли вперед. Животная ярость битвы заглушала все прочие чувства.
   — Ни хрена себе. — Шидловский непроизвольно вздрогнул, когда, отрекошетив о лобовую, в виде щучьего рыла, броню танка ИС-3, снаряд высек сноп искр, выругался и тут же, дико вскрикнув, закрыл ладонями лицо, между его пальцев обильно побежала кровь.
   — Паша, Паша. — Боец Прокопий Шитов рванулся было к нему, но, глянув, как сержант лежит — ничком, неподвижно, с неестественно вывернутой рукой, выругался бешено в бога душу мать и, глотая слезы, кинулся вперед.
   Огонь между тем усилился, стал плотней, казалось, в мире не осталось звуков, кроме грохота разрывов, стонов умирающих и пронзительного визга раскаленного металла. Пули с чмоканьем срезали деревца, заставляли пригибаться к земле, осыпали водопадом молодой, пахнущей весной хвои. Хотелось вжаться лицом в прошлогодние прелые листья и лежать так — не шевелясь, без мыслей в гудящей голове, пока не кончится эта свистопляска смерти.
   — Вот суки, мать их. — Когда короткими перебежками Шитов добрался до шоссе, фашисты стали бить из гаубиц осколочными, и огневой шквал заставил Прокопия укрыться в кювете за перевернутым грузовиком. В воздухе висела бензиновая вонь, из расколотого картера по капле, словно жизнь, медленно уходило масло, на траве в быстро густеющей красной луже весело возились муравьи.
   — Все, немчура, приехали. — Шитов заглянул в распахнутую дверцу, сплюнул презрительно: — Полюбовнички, мать вашу.
   В кабине были двое, мужчина в черном эсэсовском мундире с большой рваной раной на груди и женщина с задранным на голову подолом. На ней были кружевные белые чулки, атласный пояс и белье под стать — насквозь ажурное, просвечивающее, будто из тюлевой занавески, такое Шитов видел на улыбающейся шкуре в похабном буржуйском журнале. Туфель на бесстыдно раскинутых ногах не было, узкие, изящной формы ступни казались маленькими, словно у ребенка.
   — Ну ты и стерва, мать твою… — Шитову вдруг неудержимо захотелось увидеть ее лицо. Присев на корточки, он оправил подол, и на его привыкшую ко всякому душу дохнуло холодом: лица не было, только бесформенное серо-розовое месиво да роскошные волны длинных белокурых волос…
   — Тьфу ты, едрена корень. — Прокопий машинально перекрестился, вскочил и, пригибаясь от случайных пуль, рванул наискось через шоссе, С ходу бросившись в кювет, он обомлел — на дне, раскинувшись, лежала белокурая пацанка лет трех-четырех с волосами точь-в-точь как у мертвой женщины в грузовике. Одетая в трогательное розовое платьице, девочка казалась сломанной заводной куклой.
   Только казалась. Шитов приложил руку к шее ребенка — живая, контужена, наверное.
   — Ладно, полежи пока, земля теплая. Бог даст, после подберу.
   Не дал. Не успел он пробежать и сотни метров, как невидимые сильные руки мягко подняли его над землей, в спину вонзилась огромная стальная заноза, и от страшной, затмевающей рассудок боли Шитов потерял сознание.
   Очнулся он уже вечером от хриплого голоса, громовыми раскатами отдававшегося в звенящей голове.
   — Вон, никак теплый еще, носилки давай.
   С трудом открыв воспаленные глаза, он увидел склонившегося над ним санитара и едва разлепил пересохший рот:
   — Куда меня?
   Спины он не чувствовал, только жгучую, не позволяющую дышать боль.
   — Ты, сержант, молчи лучше, силы береги. — Рослый медбрат с погонами ефрейтора быстро отвел глаза, сделал знак напарнику. — Федя, грузим.
   Вдвоем они положили Шитова животом на носилки, и он, чувствуя, что вот-вот снова потеряет сознание, внезапно ощутил на глазах слезы:
   — Эй, медицина, там в кювете, аккурат против подбитого грузовика, пацанка контуженная. Настюха ее зовут, Анастасия Павловна Шидловская, потом расскажу…
   Перед глазами Прокопия мелькнула мордашка его младшенькой, сгинувшей в оккупации, он увидел улыбку друга Паши, погибшего в сегодняшнем бою, затем наступила темнота. Тело Шитова вдруг дернулось, изо рта хлынула кровь. Перед глазами его вспыхнул и погас ослепительный свет, унося навсегда и мысли, и боль, и запоздалое желание жить…
   — Готов, отмучился. — Федя-санитар рывком освободил носилки, нахмурившись, принялся вертеть самокрутку. — Я так мыслю, пацанка эта перебьется. Ноги топтать…
   — Ну-ка тряхни. — Ефрейтор, разжившись табачком, тоже закурил, густо выпустил махорочный дым. — Дурак ты, Федька, дурак. Девчонку эту подобрать и отдать в санпоезд нам раз плюнуть, а один грех с души точно снимется. Боженька, он не политрук, всю правду видит. Ты запомни лучше, Анастасия Павловна Шидловская, а то у меня со вчерашнего башка трещит, не надо было нам спирт с самогонкой мешать…
* * *
   Год 1952-й
   Новенькая, Валентина, оказалась худенькой, обесцвеченной перекисью хохлушкой с крутым абрисом груди и плотными, несколько кривоватыми ногами. В ее мелко завитой голове царил сумбур, мысли были беспокойными, путаными — то о смазливом лейтенанте из третьего отдела, то о недописанном рапорте майору Хватову, то о каких-то там китайских кофточках фабрики «Дружба».
   «Дура, дешевка и неряха». Фон Третнофф равнодушно глянул, как она снимает платье, стягивает трусики, стыдливо прикрывается руками.
   — Нет, не на постель. К столу давай, раком. — Он усмехнулся, протянул банку вазелина. — На, кишку смажь.
   Вот так, всех этих сексоток нужно пользовать в задницу, никак не иначе, а впрочем, других здесь и не держат — что Марьяна, что Галина, что Вера, все продажные гэбэшные суки.
   «Да и остальные тоже суки». Фон Третнофф спустил штаны и, не торопясь, придерживая партнершу за бедра, приступил к спариванию. Спешить некуда, единственное, чего у него в избытке, — это время, в неволе оно тянется ох как медленно. И раз, и раз, и раз, — сколько же он гниет здесь? На дворе уже пят-десят второй год, значит, пятнадцать лет, такую мать, словно граф Монте-Кристо! И раз, и раз, и раз. Только подкоп тут не выроешь и в мешок не зашьешься, не во Франции. Спецучреждение МГБ — это вам не остров Иф, хотя, конечно, не ГУЛАГ и не Соловки. И раз, и раз, и раз. Вот дура неживая, застыла, словно изваяние. Статуя командорши на четырех костях! Ни страсти, ни экспрессии, одни прыщи на ягодицах. И чему их только учат? На хрен, надо кончать. Он удержал стон, подтянул штаны и, усмехнувшись, придавил красную кнопку на стене.
   — Собирайся, милая, подмоешься у себя на Лубянке.
   Заскрежетав замком, дверь открылась, и в бокс вошел дежурный офицер.
   — Ой, мамочки. — Девица засуетилась, путаясь в белье, стала спешно одеваться, однако старший лейтенант, не обращая на нее внимания, во все глаза следил за заключенным, в голове его крутились мысли: «Я не боюсь, я спокоен, я защищен». Все правильно, бдел по уставу, пытался блокировать сознание, как учили.
   — Конечно, конечно, ты спокоен и защищен. — Фон Третнофф заглянул в его расширившиеся зрачки, лениво усмехнувшись, перевел глаза на полуодетую дивчину, и в голосе его послышались отеческие нотки: — Ты, милая, все же с абортом-то не тяни, недель семь уже, или я не прав?
   Он был прав. Новенькая охнула, покрылась от стыда фиолетовыми пятнами и, поспешно накинув платье, выскочила из бокса, на ее простоватом лице застыла растерянность.
   — Вы стали себе много позволять. — Старший лейтенант вышел следом за ней, дверь гулко хлопнула, щелкнул замок, и наступила тишина, нарушаемая лишь негромкой песней из репродуктора:
   О, Берия! Ты алмаз земли нашей!
   Ты солнце наше — лучезарное, яркое, незакатное.
   Ты родник живительный, ты молния очистительная!
   Ты луч надежды и добра!
   При жизни воплотился ты
   В улицы, площади, памятники и города,
   Любовь народа гордого к тебе, о Берия,
   Не иссякнет никогда!
   «Нам песня строить и жить помогает». Фон Третнофф пошел под душ, вытираясь, долго смотрелся в зеркало, ухмылялся довольно — тело крепкое, по-юношески стройное, взгляд живой. Совсем неплохо для арестанта, вот-вот разменяющего вторую сотню. Правда, третьей у него не будет, не дано, умрет он где-то в середине девяностых, на большее не хватит личной силы. Не Сен-Жермен, конечно, не Александр Калиостро — те, говорят, владели тайной вечной молодости, — однако же и не пархатый жид Вольф Мессинг, уверовавший в победу социализма в отдельно взятой стране. Играет, гад, в благотворительность, строит на свои кровные самолеты для Красной Армии. Достукается, будет гнить в соседней камере. Хотя так гнить многие бы за счастье почли. Кормежка здесь — что душа пожелает, моцион каждый день, читать не возбраняется, опять-таки нуждишку справить — пожалуйста, дамское общество разнообразное, без претензий. А иначе никак, настоящий аномал должен быть человеком сильной сексуальной конституции, все магическое держится на фаллосе, проистекает от трансформаций половой, пахнущей ромашкой, оранжевой энергии. И здесь возможны два пути: либо изначальный целибат, полное воздержание, умиротворенное пребывание в схиме, либо постоянная активность, разнообразие ощущений, вечный поиск гармонии эроса. Впрочем, бывают и исключения. Пифагор, говорят, жил девственником до шестидесяти лет, потом женился, родил семерых детей и, оставаясь великим магом, благополучно дожил до векового юбилея. Пока не доконали собственные ученики… Да что там волшебство, все вокруг пронизано энергией пола. Искусство есть, к примеру, не что иное, как сублимированная сексуальность, кипение страстей, трансформированное в образы прекрасного. А войны, заговоры, крушение империй! Да взять хотя бы октябрьский переворот. Революционеры — больные люди, чья гипертрофированная сексуальность принимает патологические формы и воплощается в садизме, истерии и жажде разрушения. И если прав еврей Маркс, утверждая, что движущая сила истории — это классовая борьба, то трижды прав и еврей Фрейд, потому что вся классовая борьба проистекает от ущемленной сексуальности!
   «А впрочем, ну их всех в жопу, и того, и другого». Фон Третнофф надел свободную, в мелкую полоску пижаму, погасив свет, залез под одеяло, расслабленно вытянулся. Так, собирая в комок всю свою волю, он лежал довольно долго, постепенно пульс его замедлился, дыхание исчезло, сердце стало биться редко и почти неуловимо — наступило торможение всех функций организма. Именно из подобной неподвижности тела и рождается истинная свобода духа. Фон Третнофф вдруг почувствовал свежесть речной прохлады, руки его ощутили шероховатый камень набережной… Впереди на фоне предзакатного неба высветился купол Исаакия, красные всполохи солнца весело играли на глянцевой позолоте. По Неве, разводя чуть заметную волну, плыл маленький буксир, черный дым стлался над водой, ветер парусил флаг на мачте, шелестел кронами деревьев у здания Адмиралтейства. Осенний ленинградский вечер. Только это был не Ленинград, и даже не Петроград, город на Неве снова назывался Петербургом, все возвратилось на круги своя. Фон Третноффу внезапно бросились в глаза крупные буквы на афише: «Экстрасенс Лаура Гревская», тут же он очутился в переполненном концертном зале, и на него надвинулось вплотную лицо женщины на сцене, — черт побери, неужели это его Хильда! Но нет, это невозможно — все фотографии дочери мертвы, чудес не бывает… Ах да, все верно, это не Хильда, это ее дочь, ритуал черной мессы даром не пропал…
   Фон Третнофф пошевелился, лицо его стало розоветь, мертвенная холодность трупа сменилась мерным биением жизни — послышалось негромкое дыхание безмятежно спящего человека.
   Утром он пробудился с каким-то ощущением приятной неопределенности, в таком настрое обычно ждут подарков на день рождения, а уже к концу бритья у него возникла твердая уверенность, что сегодня случится что-то очень важное. «Ну-ну, посмотрим».
   Он усмехнулся, облил щеки «шипром» и не торопясь принялся одеваться — рубашка, брюки без ремня, брезентовые тапки без шнурков, фланелевая фуфайка. Простенько и со вкусом, все казенное, пропитанное запахом карболки и тюрьмы. Зато завтракал фон Третнофф с роскошью: творожной бабкой со сметаной и сгущенкой, бутербродами с сыром, семгой и ветчиной, пил кофе-мокко с топлеными сливками и сладкими булочками. На обед заказал икру, расстегайчиков, окрошку с осетриной, миноги и охотничьи колбаски, а на вечер после ужина Веру и Марьяну — старые шкуры, проверенные.
   Прислуживавший за столом сержант косился на арестанта с опаской, в его коротко стриженной ушастой голове по кругу носились мысли — «из бокса никого не выпускать», «на провокации не поддаваться», «в контакт не вступать». Молодец, все как учили… Экий дурачок, — фон Третнофф мог бы с легкостью внушить не только ему, всем — охранникам, часовым, вертухаям, что он, к примеру, сам Отец народов, и беспрепятственно пройти все КПП, только вот дальше что? Как насчет укольчика ровно в десять ноль-ноль? Ловко все придумано у чекистов, умеют они поставить человека раком. Зашьют в ягодицу контейнер со смертельным препаратом, и, если дважды в сутки не вводить противоядие, всенепременно загнешься в страшных корчах. Помнится, фон Третнофф по первости не внял предостережениям, решил продемонстрировать характер — убежал, однако нейтрализовать отраву не смог, еле откачали. Будь, конечно, у него под рукой рукопись де Гарда, срал он на все эти чекистские премудрости, однако пожелтевшие листы пергамента остались там, на свободе, в тайнике старинного бюро. Без них никак… Как ни крути, а чтобы делать золото, надо, черт побери, иметь золото! Великий аркан магии предполагает в любой операции наличие трех планов — ментального, астрального и материального, и в каждом необходимы опорные точки — сгустившиеся проявления высших эманации. Ну а уж на страницы древней рукописи можно опираться без опаски… Когда-то именно благодаря ей изменилась вся жизнь фон Третноффа: он стал богатым и знаменитым, отмерил себе долгий век, заклав жену и обеих дочерей, снискал расположение Хозяина для своей преемницы — внучки. Все бы и дальше шло как по маслу, если бы тогда, в тридцать восьмом, он не предсказал другому Хозяину скорое нападение Германии, это в период-то горячей немецко-советской дружбы! Теперь вот сидит в двухкомнатной клетке, жрет калорийный наркомовский паек и пользует дешевых гэбэшных девок. Впрочем, ладно, бога гневить не стоит, попадаются очень даже ничего…
   «Только не поддаваться… Не вступать в разговоры… Врешь, не возьмешь…» Сержант, настороженно оглядываясь, увез столик с объедками. Галифе были ему великоваты, висели складками, и казалось, что чекист от волнения наделал в штаны. «Ты кати давай, кати». Усмехаясь, фон Третнофф опустился в кресло, раскрыл наугад «Вишну Пураны», прочел: «Имущество станет единым мерилом. Богатство будет причиной поклонения. Страсть будет единственным союзом между полами. Ложь будет средством успеха на суде. Женщины станут лишь предметом вожделения. Богатый будет считаться чистым. Роскошь одежды будет признаком достоинства».
   «Наивные индусы, режут правду матку, кому это нужно? — Зевнув, фон Третнофф потянулся, в глазах его появилась скука. — Учились бы, что ли, у евангельского кумира, вот был дока праздного словоблудия, непревзойденный мастер недомолвок, аллегорий и притч! Ему бы шарады сочинять в журналах — далеко бы пошел…» Он отложил в сторону «Вишну Пураны», открыл «Ветхий Завет», коротко рассмеявшись, прочел: «…А народ, который был в нем, вывел и умерщвлял их пилами, железными молотилами и секирами, так поступал царь Давид со всеми городами…»
   Если настольной книгой Ленина была монография Густава Лебона «Психология толпы», Сталин на досуге штудировал труд Никколо Макьявелли «Государь» и творение флотоводца Мэхэна «Господство на море», то Людвиг фон Третнофф обожал перечитывать Священное Писание и выискивать в нем двусмысленные места. С соответствующими комментариями, естественно. Ничего не попишешь, suum cuique — каждому свое.
   Ровно в десять дверь открылась, и вошла медсестра в сопровождении охранника.
   — Доброе утро.
   Выправка у нее была военная, а глаза пустые и развратные.
   — Это кому как. — Фон Третнофф спустил штаны, с мрачным видом улегся на живот — укол болезненный, вся задница сплошной синяк. Подождите, граждане чекисты, все вам отольется — и пятнадцать лет неволи, и ботинки без шнурков, и эта сука с десятикубовым шприцем…
   Когда медсестра ушла, фон Третнофф глянул на часы, яростно потер зудящую ягодицу и принялся набивать трубку, старинную, хорошо обкуренную, такой цены нет. Скорее бы одиннадцать, что ли, время выхода на общественно-полезные работы. Интересно, на каком поприще сегодня его задействует любимое отечество? Чего изволите? В угадайку сыграть, в прятки или в душу кому нагадить? Однако вспомнили о нем только перед самым обедом, — в бокс вошел дежурный по корпусу, за его спиной маячил шкаф в габардиновом плаще.
   — На выход.
   Фон Третнофф собирался недолго, сунул ноги в хромовые сапоги гармошкой, надел телогрейку и кепку-восьмиклинку с пуговкой. Прошли извилистым лабиринтом коридоров, миновали препоны контрольно-пропускных рубежей, на последнем шкаф в габардине вытащил ствол, клацнув затвором, приставил дуло к спине арестанта:
   — Шаг влево, шаг вправо — стреляю.
   Фон Третнофф почуствовал волну страха, непонимания, отчуждения, глухой ненависти, сплюнул и усмехнулся про себя — ссыт, значит, уважает. А впрочем, насрать…
   Во внутреннем крытом дворике стоял черный сто десятый ЗИС со шторками на окнах. Арестанта усадили сзади между двух дюжих молодцов, шкаф устроился спереди, тронул водителя за плечо: