Страница:
Эрих Мария Ремарк
Искра жизни
I
Скелет под номером пятьсот девять медленно приподнял голову и открыл глаза. Он не понимал, забытье это или просто сон. Здесь между ними особой разницы не было. И то и другое означало погружение в глубинные трясины, из которых, казалось, уже ни за что не выбраться наверх: голод и изнеможение давно уже сделали свое дело.
Пятьсот девятый лежал и настороженно прислушивался. Это было старое лагерное правило; никто не мог знать, с какой стороны надвигается опасность, но пока ты замер, всегда есть шанс, что тебя не заметят или примут за мертвого. Простой закон природы, по которому живет любая букашка.
Он не услышал ничего подозрительного. Перед ним — полусонные охранники на башнях с пулеметами, сзади него — тоже все спокойно. Он осторожно повернул голову и оглянулся.
Концлагерь Меллерн мирно дремал под солнцем. Большой плац для переклички, который эсэсовцы в шутку называли «танцплощадкой», был пуст. Только на мощных деревянных сваях-крестах висели четверо с завязанными за спиной вывернутыми руками. Их так высоко подвесили на веревках, что ноги не касались земли. Два кочегара крематория забавлялись, кидая в них из окна кусочками угля. Но ни один из четырех вот уже полчаса не подавал признаков жизни.
Бараки трудового лагеря выглядели безлюдными. Внешние коммандос еще не вернулись. По улице сновало только несколько дневальных. Слева, у больших входных ворот, перед бункером для штрафников сидел, потягивая кофе, шарфюрер СС Бройер. Ему специально поставили на солнце круглый столик и плетеное кресло. Весной 1945 года хороший кофе в зернах был редкостью.
Только что Бройер удушил двух евреев, которых шесть недель гноили в бункере. Пожилой еврей его просто раздражал, а тот, что помоложе, оказался упорнее — он еще довольно долго брыкался и кряхтел. Бройер посчитал свой поступок филантропическим деянием, заслуживающим компенсации. Дежурный передал ему к кофе еще тарелку с пирожными «баба». Бройер ел медленно, с удовольствием. Больше всего он любил изюм без косточек, которым обильно было нашпиговано тесто. Вяло усмехнувшись, Бройер прислушался к угасавшим звукам лагерного оркестра, который репетировал за садами. Звучали «Розы с юга», любимый вальс коменданта лагеря оберштурмбанфюрера Нойбауэра.
Пятьсот девятый находился на противоположной стороне лагеря, у деревянных бараков — от большого трудового лагеря их отделял забор из колючей проволоки. Эти бараки называли Малым лагерем. Здесь держали узников, которые настолько ослабели, что не могли больше работать. Они попадали туда, чтобы умереть. Поэтому бараки всегда были переполнены. Нередко умирающие лежали друг на друге даже в коридорах или же издыхали под открытым небом. В концлагере Меллерн не было газовых камер, что являлось предметом особой гордости коменданта. Он с радостью подчеркивал, что в Меллерне люди умирают естественной смертью.
Официально Малый лагерь назывался щадящим отделением. Однако лишь немногие узники находили в себе силы, чтобы продержаться в этом «щадящем» режиме более одной-двух недель. Такая немногочисленная, но упорная группа обитала в двадцать втором бараке. С некоторой долей мрачного юмора они называли себя ветеранами. Пятьсот девятый был в их числе. Четыре месяца назад его доставили в Малый лагерь, и ему самому казалось чудом, что он все еще жив.
Черный дым тянулся над крематорием. Ветер гнал его в направлении лагеря, и клубы медленно опускались над бараками. Они пахли чем-то жирным и сладковатым, вызывая тошноту. Даже после десяти лет пребывания в лагере Пятьсот девятый так и не сумел привыкнуть к этому запаху. Сегодня в этих клубах дыма среди прочих был и прах двух ветеранов — часовщика Яна Сибельского и университетского профессора Йоеля Буксбаума. Оба умерли в двадцать втором бараке. У Буксбаума не было трех пальцев на руке, семнадцати зубов, ногтей пальцев на ногах и части полового члена. Всего этого он лишился в ходе «перевоспитания в полезного человека». На культурных вечерах в казарме СС идея насчет полового члена вызывала дикий хохот. Она пришла в голову недавно прибывшему в лагерь шарфюреру Гюнтеру Штейнбреннеру. Просто, как все великие затеи, укол высокопроцентной соляной кислотой — вот и все. В результате Штейнбреннер сразу снискал себе уважение коллег.
Мартовский послеобеденный час оказался мягким, пригревало ласковое солнышко, но Пятьсот девятый никак не мог согреться, хотя кроме собственных на нем были вещи трех других — куртка Йозефа Бухера, пальто старьевщика Лебенталя и драный свитер Йоеля Буксбаума, который удалось перехватить в бараке, прежде чем забрали труп. Но когда рост метр семьдесят восемь, а вес — менее семидесяти фунтов, не согревают и самые теплые меха.
Пятьсот девятый имел право полежать под солнцем еще полчаса. Потом надо вернуться в барак, чтобы уступить взятые «напрокат» вещи вместе с собственной курткой тому, кто дожидался своей очереди. Такая была договоренность между ветеранами. С окончанием холодов некоторые в этом больше не нуждались. Они были настолько измождены, что после страданий зимой желали только одного — спокойно умереть в бараках. Но старший по команде Бергер следил за тем, чтобы теперь каждый, кто еще мог ползать, хоть некоторое время провел на свежем воздухе. Следующим шел Вестгоф, за ним — Бухер. Лебенталь отказался; у него было более важное дело.
Пятьсот девятый снова посмотрел назад. Лагерь находился на возвышенности, поэтому сквозь колючую проволоку сейчас видно весь город. Это был древний город со многими храмами и валами, с липовыми аллеями и извилистыми переулками, над лабиринтом крыш возвышались колокольни церквей. На севере расположилась новая часть с более широкими улицами, центральным вокзалом, густонаселенными домами, фабриками, меде— и железоплавильными заводами, на которых работали лагерные коммандос. Дугой извивалась река с отражавшимися в ней мостами и облаками.
Пятьсот девятый опустил голову. Даже мгновение было тяжело держать ее высоко. Вид дымящихся фабричных труб в долине только обострял чувство голода.
Причем не только в желудке, но и в голове. Желудок на протяжении многих лет был приучен к этому постоянному ощущению, утратив любое другое, кроме непроходящего глухого желания поесть. Голод в мозгу еще страшнее. Он никогда не смягчался, вызывал галлюцинации, терзал человека даже во сне. Так Пятьсот девятому потребовалось целых три зимних месяца, чтобы изгнать воспоминание о жареной картошке. Он везде ощущал ее запах, даже в вонючем бараке-сортире. Теперь его преследовали сало и глазунья на сале.
Он бросил взгляд на никелевые часы, которые лежали рядом с ним на земле. Их одолжил Лебенталь. Они были ценным достоянием барака. Поляк Юлий Зельбер, который давно умер, несколько лет тому назад нелегально пронес их в лагерь. Пятьсот девятому оставалось еще десять минут. Но он решил ползти обратно в барак. Ему не хотелось больше дремать: никогда не знаешь, проснешься или нет. Он еще раз внимательно осмотрел лагерную улицу. Но и теперь ничего не бросилось в глаза, что могло предвещать опасность. Впрочем, он и не думал о ней. Осторожность была скорее привычкой старого лагерного «волка», нежели проявлением настоящего страха. Из-за вспышки дизентерии в Малом лагере был объявлен не очень строгий карантин, поэтому эсэсовцы появлялись здесь довольно редко.
В последнее время был значительно ослаблен контроль. Война все больше давала о себе знать, поэтому части войск СС, которые героически пытали и уничтожали беззащитных узников, были отправлены на фронт. Сейчас, весной 1945 года, в лагере оставалась лишь треть прежней численности войск СС. Внутреннее управление давно почти полностью осуществлялось самими заключенными. В каждом бараке были староста блока и несколько старших по помещениям. Рабочие коммандос подчинялись бригадирам и мастерам, а весь лагерь — лагерным старостам. Причем все они были из числа заключенных. Их действия контролировались начальником лагеря, начальниками блоков и начальниками отрядов. Это были обязательно эсэсовцы.
Поначалу в лагере держали только политических заключенных. Потом с годами из провинции и переполненных тюрем города стали привозить немало уголовных преступников. Эти группы отличались друг от друга цветом матерчатых треугольников, которые кроме номеров нашивались на одежду всех узников. Матерчатые уголки политических заключенных были красного цвета, уголовников — зеленого. Евреи носили еще желтый уголок, поэтому оба треугольника образовывали звезду Давида.
Пятьсот девятый натянул на спину пальто Лебенталя и куртку Йозефа Бухера и пополз к бараку. Он ощутил большую усталость, чем обычно. Силы его были на исходе, казалось, земля под ним пошла ходуном. Он замер, закрыл глаза и набрал в легкие воздуха, чтобы чуточку передохнуть. В этот момент в городе завыли сирены.
Поначалу их было только две. А вскоре уже гудел весь расположенный внизу город. Сирены выли с крыш и улиц, с башен и фабрик. Город распластался под солнцем, как парализованный зверь, который видит свою надвигающуюся смерть, но не способен от нее убежать. Сирены и паровые свистки пронзали небо, в котором все было тихо.
Пятьсот девятый мгновенно прижался к земле. При объявлении воздушной тревоги запрещалось выходить из бараков. Он мог бы вскочить и побежать, но для этого требовались силы, а их-то у него не было. К тому же до барака было достаточно далеко, да и какой-нибудь новенький нервный охранник мог открыть по нему огонь. Пятьсот девятый был похож на человека, замертво рухнувшего на месте. Такое случалось нередко и никого не удивляло. Воздушная тревога ведь продлится недолго. За последние месяцы ее объявляли в городе чуть ли не через день, причем ничего особенного не происходило. Самолеты пролетали мимо: их целью были Ганновер и Берлин.
Завыли и лагерные сирены. Некоторое время спустя — повторная воздушная тревога. Завывание то нарастало, то затихало, словно на гигантских граммофонах со скрежетом раскручивались бракованные пластинки. К городу приближались самолеты. Пятьсот девятому и это было знакомо, но происходящее по ту сторону колючей проволоки его не касалось. Непосредственным противником был ближайший к нему пулеметчик, который в любой момент мог заметить, что Пятьсот девятый жив.
Он мучительно вздохнул. Спертый воздух под пальто казался ему черной ватой. Он лежал в очень неглубокой лощине, как в могиле, и постепенно уверовал в то, что это действительно его могила и что он никогда уже не сможет из нее выбраться, что это уже конец и он останется здесь лежать и умрет наконец-то во власти последней слабости, с которой так долго боролся. Он попробовал было сопротивляться, но все бесполезно; он еще острее ощутил странное смиренное предчувствие, которое распространялось в нем и вне его, словно все вдруг застыло в ожидании —и город, и воздух, и даже свет. Это как в первый момент солнечного затмения, когда в красках угадываются тускнеющий налет свинца и смутное представление о лишенном солнца мертвом мире — пустота, бездыханное ожидание: еще раз пройдет смерть мимо или нет.
Удар был несильным, но неожиданным. Он последовал с той стороны, которая по сравнению с любыми другими казалась ему наименее вероятной. Пятьсот девятый ощутил этот удар как толчок прямо в живот глубоко из-под земли. Одновременно на завывание извне наложился высокий металлический стремительно нараставший свист. Он напоминал звуки сирен и вместе с тем резко отличался от них. Пятьсот девятый не мог понять, что было раньше — удар из-под земли или свист с последующим разрывом. Но он точно знал, что ни того, ни другого раньше при авианалетах не было. Когда же это повторилось еще ближе и сильнее, над и под ним, ему сразу стало ясно, что это такое: самолеты впервые не пролетели мимо. Они бомбили город.
Вновь задрожала земля. Пятьсот девятому показалось, что подземные резиновые дубинки обрушили на него всю свою мощь. Вдруг он полностью сбросил с себя оцепенение. Смертельная усталость развеялась, как дым в порыве ветра. Каждый толчок из-под земли отзывался в голове. Некоторое время он еще лежал неподвижно, затем приподнял пальто настолько, что смог разглядеть распластавшийся в долине город.
Там, внизу, медленно и игриво представал его взору словно устремленный ввысь вокзал. Он казался почти изящным, его золотой купол парил над деревьями городского парка и растворялся в их тени. Мощные взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все развивалось слишком медленно, и грохот зенитки растворялся в этом, как тявканье терьера в раскатистом лае огромного дога. При очередном мощном толчке закачалась одна из колоколен церкви Св. Катарины. Она падала очень плавно, медленно раскалываясь на несколько кусков — словно все происходило в замедленной съемке.
Теперь между домами, как грибы, вздымались фонтаны черного дыма. Пятьсот девятый все еще не воспринимал, что вокруг творится разрушение. Ему казалось, что там, под ним, резвятся невидимые великаны. В незатронутых бомбами кварталах города, как и прежде, мирно поднимался дым из труб. В реке, как и прежде, отражались облака, а облачка от зенитных залпов окаймляли небо словно подушку, которая лопалась по всем швам, выбрасывая светло-серые пушистые хлопья.
Одна бомба упала далеко за городской чертой в луга, примыкавшие к лагерю. До сознания Пятьсот девятого все еще не доходило чувство страха. Ведь все происходило слишком далеко от того узкого мира, известного только ему одному. Страх можно было испытывать тогда, когда горящей сигаретой прижигают глаза или мошонку; когда тебя неделями морят голодом в бункере, своего рода каменном гробу, в котором нельзя ни стоять, ни лежать; когда тебе отбивают почки на «кобыле»; когда попадаешь в застенок для пыток, что в левом крыле около ворот; когда предстаешь перед Штейнбреннером, Бройером или перед начальником лагеря Вебером. Но даже это все блекнет по сравнению с Малым лагерем, в который он попал. Надо было спешно все забыть, чтобы найти в себе силы для продолжения жизни.
Кроме того, за десять лет существования концлагеря Меллерн пытки превратились в несколько утомительную рутину — даже молодому идеалистически настроенному эсэсовцу со временем становилось скучно мучить скелеты. Когда поступали крепкие, способные на страдания новички, вспыхивал порой старый патриотический дух. Тогда по ночам снова доносилось знакомое завывание, а команды СС были чуточку оживленнее, как после сытного жаркого из свинины с картошкой и краснокочанной капустой.
Внешне все лагеря на территории Германии в военные годы производили вполне гуманное впечатление. В основном в них умерщвляли людей газом, забивали насмерть и расстреливали или заставляли работать до изнеможения, до голодной смерти. То, что в крематории иногда сжигали и живых, объяснялось не столько злым умыслом, сколько переутомлением и тем, что некоторые скелеты уже давно утратили подвижность. Такое случалось и тогда, когда массовая ликвидация помогала быстро подготовить место для новых транспортов. Даже обречение неспособных работать на голодную смерть практиковалось в Меллерне без особых крайностей. В Малом лагере все еще было что есть, и ветераны, такие, как Пятьсот девятый, даже устанавливали «рекорды» долгожития.
Бомбардировка вдруг закончилась. Только зенитка продолжала стрелять. Пятьсот девятый выше приподнял пальто, чтобы видеть ближайшую сторожевую башню с пулеметом. На ней никого не было. Он посмотрел направо, потом налево. Но и там на башнях охранников не было видно. Команды СС спрятались в укрытии. Рядом с казармами у них были крепкие бомбоубежища. Пятьсот девятый отбросил пальто и пополз в сторону колючей проволоки. Опираясь на локти, он стал разглядывать распластавшуюся долину.
Город горел со всех сторон. То, что прежде производило умилительное впечатление, сейчас превратилось в жуткую реальность: огонь и разрушение. Желтый и черный дым, как огромный моллюск уничтожения, поселился на улицах, пожирая дома. Город пронзали языки пламени. Мощный столб искр взметнулся у вокзала. По разрушенной колокольне церкви Св. Катарины, как серые молнии, взбегали огненные языки. А позади, как ни в чем не бывало, во всем своем золотом величии возвышалось солнце. Таинственным казалось, что, как и прежде, в голубизне и белизне светило яркое солнце и что вокруг спокойно и безучастно в его мягком свете грелись леса и поля, словно неведомая темная кара проклятия коснулась только этого города.
Пятьсот девятый, забыв все правила предосторожности, смотрел вниз. До сих пор он видел город только через колючую проволоку и никогда в нем не был. Но за лагерных десять лет город стал для него чем-то большим.
Поначалу город был для него почти символом невыносимой утраты свободы. День за днем Пятьсот девятый взирал сверху вниз на город с его беззаботной жизнью, когда сам, в результате особого обращения начальника лагеря Вебера, едва мог ползать; он разглядывал город с его церквами и домами, когда сам, с вывернутыми руками, раскачивался на кресте; он видел город с его белыми баржами на реке и мчавшимися навстречу весне автомобилями, в то время как сам из-за отбитых почек мочился кровью. Когда он рассматривал город, ему жгло глаза: было пыткой все это видеть из-за проволоки, пыткой, которая добавлялась ко всем прочим в лагере.
И тогда он возненавидел этот город. Время шло, но там ничего не менялось, несмотря на все происходившее здесь, наверху. Изо дня в день поднимался дымок из кухонных печей, обладателей которых нисколько не интересовал дым печей крематориев. На спортивных площадках и в парках города царило радостное возбуждение, в то время как сотни загнанных до смерти людей испускали последний вздох на лагерной «танцплощадке». Толпы радостных в предчувствии отдыха людей каждое лето отправлялись из города в леса, в то время как колонны заключенных тащили на себе из каменоломен тела умерших и убитых. Он ненавидел этот город, ибо считал, что он и другие узники навсегда забыты им.
Наконец стала угасать и эта ненависть. Борьба за корку хлеба заслонила все остальное, в том числе и осознание того, что ненависть и воспоминания в той же мере, что и боль, способны разрушить надломленное «я». Пятьсот девятый научился замыкаться в себе, забываться и ни о чем больше не думать, кроме как просто о выживании. Равнодушный неизменный образ города обернулся лишь мрачным символом неизменности и его собственной судьбы. Теперь этот город горел. Он чувствовал, как у него дрожали руки. Он пытался подавить это ощущение, но не смог. Оно даже усилилось. Вдруг все в нем стало аморфным и бессвязным. От боли раскалывалась голова. Казалось, что она полая и кто-то изо всех сил колотит по ней изнутри.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел в себе новых ощущений. Он растоптал и похоронил все надежды. Его руки скользнули на землю, и он опустил лицо на ладони. Город его больше не интересовал. Ему хотелось, чтобы солнечные лучи спокойно падали на грязный пергамент кожи, который обтягивал его череп. Он хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать — как уже давно делал это прежде.
Но он никак не мог с собой совладать. Дрожь не проходила. Он перевернулся на спину и вытянулся. Над ним распростерлось небо с облачками от зениток. Они быстро рассеивались, и ветер разгонял их. Некоторое время он пролежал в таком состоянии, но потом и эта поза стала ему невмоготу. Небо превратилось в бело-голубую пропасть, в которую, казалось, он норовил слететь. Он повернулся и приподнялся. Он не смотрел больше на город, а смотрел на лагерь. Он впервые разглядывал его, словно ждал оттуда помощи.
Бараки, как и прежде, дремали под солнцем. На «танцплощадке» все еще раскачивались четверо на крестах. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория продолжал валить дым. Правда, не такой густой, как раньше. Наверное, сжигали детей или дали команду прекратить работу.
Пятьсот девятый заставил себя внимательно наблюдать за всем происходящим. Это был его мир. Этот мир неумолимо продолжал существовать и без остатка владеть им. Происходившее там, по ту сторону колючей проволоки, Пятьсот девятого нисколько не касалось.
В этот момент умолкла зенитка. Ему показалось, что лопнула покрышка и из нее с шумом вырвался воздух. На мгновение померещилось, что все было, как во сне, и только теперь все происходит наяву. Резким движением он повернулся.
Нет, ничего не пригрезилось. Город оставался на своем месте и горел. Вокруг были черный дым и разрушения, и все это имело к нему некоторое отношение. Он не мог больше разобрать, куда попала бомба. Он видел только дым и огонь, все остальное расплылось — впрочем, какое это имело значение: ведь город горел, город, который казался неизменным, неизменным и несокрушимым, как лагерь.
Пятьсот девятый вздрогнул. Вдруг почудилось, что сзади на него направлены все пулеметы со всех сторожевых вышек лагеря. Но ничего не произошло. На башнях пусто. Безлюдно и на улицах лагеря. От этого ему не стало спокойнее — дикий страх вцепился в него мертвой хваткой и резко встряхнул.
Он не хотел умирать! Теперь! Именно теперь! Он торопливо схватил свои одежки и пополз обратно. Завернув себя в пальто Лебенталя, он стонал и ругался. Протаскивая пальто из-под своих коленей, Пятьсот девятый продолжал ползти к бараку — торопливо, в каком-то возбужденном замешательстве, словно старался убежать еще от чего-то, кроме смерти.
Пятьсот девятый лежал и настороженно прислушивался. Это было старое лагерное правило; никто не мог знать, с какой стороны надвигается опасность, но пока ты замер, всегда есть шанс, что тебя не заметят или примут за мертвого. Простой закон природы, по которому живет любая букашка.
Он не услышал ничего подозрительного. Перед ним — полусонные охранники на башнях с пулеметами, сзади него — тоже все спокойно. Он осторожно повернул голову и оглянулся.
Концлагерь Меллерн мирно дремал под солнцем. Большой плац для переклички, который эсэсовцы в шутку называли «танцплощадкой», был пуст. Только на мощных деревянных сваях-крестах висели четверо с завязанными за спиной вывернутыми руками. Их так высоко подвесили на веревках, что ноги не касались земли. Два кочегара крематория забавлялись, кидая в них из окна кусочками угля. Но ни один из четырех вот уже полчаса не подавал признаков жизни.
Бараки трудового лагеря выглядели безлюдными. Внешние коммандос еще не вернулись. По улице сновало только несколько дневальных. Слева, у больших входных ворот, перед бункером для штрафников сидел, потягивая кофе, шарфюрер СС Бройер. Ему специально поставили на солнце круглый столик и плетеное кресло. Весной 1945 года хороший кофе в зернах был редкостью.
Только что Бройер удушил двух евреев, которых шесть недель гноили в бункере. Пожилой еврей его просто раздражал, а тот, что помоложе, оказался упорнее — он еще довольно долго брыкался и кряхтел. Бройер посчитал свой поступок филантропическим деянием, заслуживающим компенсации. Дежурный передал ему к кофе еще тарелку с пирожными «баба». Бройер ел медленно, с удовольствием. Больше всего он любил изюм без косточек, которым обильно было нашпиговано тесто. Вяло усмехнувшись, Бройер прислушался к угасавшим звукам лагерного оркестра, который репетировал за садами. Звучали «Розы с юга», любимый вальс коменданта лагеря оберштурмбанфюрера Нойбауэра.
Пятьсот девятый находился на противоположной стороне лагеря, у деревянных бараков — от большого трудового лагеря их отделял забор из колючей проволоки. Эти бараки называли Малым лагерем. Здесь держали узников, которые настолько ослабели, что не могли больше работать. Они попадали туда, чтобы умереть. Поэтому бараки всегда были переполнены. Нередко умирающие лежали друг на друге даже в коридорах или же издыхали под открытым небом. В концлагере Меллерн не было газовых камер, что являлось предметом особой гордости коменданта. Он с радостью подчеркивал, что в Меллерне люди умирают естественной смертью.
Официально Малый лагерь назывался щадящим отделением. Однако лишь немногие узники находили в себе силы, чтобы продержаться в этом «щадящем» режиме более одной-двух недель. Такая немногочисленная, но упорная группа обитала в двадцать втором бараке. С некоторой долей мрачного юмора они называли себя ветеранами. Пятьсот девятый был в их числе. Четыре месяца назад его доставили в Малый лагерь, и ему самому казалось чудом, что он все еще жив.
Черный дым тянулся над крематорием. Ветер гнал его в направлении лагеря, и клубы медленно опускались над бараками. Они пахли чем-то жирным и сладковатым, вызывая тошноту. Даже после десяти лет пребывания в лагере Пятьсот девятый так и не сумел привыкнуть к этому запаху. Сегодня в этих клубах дыма среди прочих был и прах двух ветеранов — часовщика Яна Сибельского и университетского профессора Йоеля Буксбаума. Оба умерли в двадцать втором бараке. У Буксбаума не было трех пальцев на руке, семнадцати зубов, ногтей пальцев на ногах и части полового члена. Всего этого он лишился в ходе «перевоспитания в полезного человека». На культурных вечерах в казарме СС идея насчет полового члена вызывала дикий хохот. Она пришла в голову недавно прибывшему в лагерь шарфюреру Гюнтеру Штейнбреннеру. Просто, как все великие затеи, укол высокопроцентной соляной кислотой — вот и все. В результате Штейнбреннер сразу снискал себе уважение коллег.
Мартовский послеобеденный час оказался мягким, пригревало ласковое солнышко, но Пятьсот девятый никак не мог согреться, хотя кроме собственных на нем были вещи трех других — куртка Йозефа Бухера, пальто старьевщика Лебенталя и драный свитер Йоеля Буксбаума, который удалось перехватить в бараке, прежде чем забрали труп. Но когда рост метр семьдесят восемь, а вес — менее семидесяти фунтов, не согревают и самые теплые меха.
Пятьсот девятый имел право полежать под солнцем еще полчаса. Потом надо вернуться в барак, чтобы уступить взятые «напрокат» вещи вместе с собственной курткой тому, кто дожидался своей очереди. Такая была договоренность между ветеранами. С окончанием холодов некоторые в этом больше не нуждались. Они были настолько измождены, что после страданий зимой желали только одного — спокойно умереть в бараках. Но старший по команде Бергер следил за тем, чтобы теперь каждый, кто еще мог ползать, хоть некоторое время провел на свежем воздухе. Следующим шел Вестгоф, за ним — Бухер. Лебенталь отказался; у него было более важное дело.
Пятьсот девятый снова посмотрел назад. Лагерь находился на возвышенности, поэтому сквозь колючую проволоку сейчас видно весь город. Это был древний город со многими храмами и валами, с липовыми аллеями и извилистыми переулками, над лабиринтом крыш возвышались колокольни церквей. На севере расположилась новая часть с более широкими улицами, центральным вокзалом, густонаселенными домами, фабриками, меде— и железоплавильными заводами, на которых работали лагерные коммандос. Дугой извивалась река с отражавшимися в ней мостами и облаками.
Пятьсот девятый опустил голову. Даже мгновение было тяжело держать ее высоко. Вид дымящихся фабричных труб в долине только обострял чувство голода.
Причем не только в желудке, но и в голове. Желудок на протяжении многих лет был приучен к этому постоянному ощущению, утратив любое другое, кроме непроходящего глухого желания поесть. Голод в мозгу еще страшнее. Он никогда не смягчался, вызывал галлюцинации, терзал человека даже во сне. Так Пятьсот девятому потребовалось целых три зимних месяца, чтобы изгнать воспоминание о жареной картошке. Он везде ощущал ее запах, даже в вонючем бараке-сортире. Теперь его преследовали сало и глазунья на сале.
Он бросил взгляд на никелевые часы, которые лежали рядом с ним на земле. Их одолжил Лебенталь. Они были ценным достоянием барака. Поляк Юлий Зельбер, который давно умер, несколько лет тому назад нелегально пронес их в лагерь. Пятьсот девятому оставалось еще десять минут. Но он решил ползти обратно в барак. Ему не хотелось больше дремать: никогда не знаешь, проснешься или нет. Он еще раз внимательно осмотрел лагерную улицу. Но и теперь ничего не бросилось в глаза, что могло предвещать опасность. Впрочем, он и не думал о ней. Осторожность была скорее привычкой старого лагерного «волка», нежели проявлением настоящего страха. Из-за вспышки дизентерии в Малом лагере был объявлен не очень строгий карантин, поэтому эсэсовцы появлялись здесь довольно редко.
В последнее время был значительно ослаблен контроль. Война все больше давала о себе знать, поэтому части войск СС, которые героически пытали и уничтожали беззащитных узников, были отправлены на фронт. Сейчас, весной 1945 года, в лагере оставалась лишь треть прежней численности войск СС. Внутреннее управление давно почти полностью осуществлялось самими заключенными. В каждом бараке были староста блока и несколько старших по помещениям. Рабочие коммандос подчинялись бригадирам и мастерам, а весь лагерь — лагерным старостам. Причем все они были из числа заключенных. Их действия контролировались начальником лагеря, начальниками блоков и начальниками отрядов. Это были обязательно эсэсовцы.
Поначалу в лагере держали только политических заключенных. Потом с годами из провинции и переполненных тюрем города стали привозить немало уголовных преступников. Эти группы отличались друг от друга цветом матерчатых треугольников, которые кроме номеров нашивались на одежду всех узников. Матерчатые уголки политических заключенных были красного цвета, уголовников — зеленого. Евреи носили еще желтый уголок, поэтому оба треугольника образовывали звезду Давида.
Пятьсот девятый натянул на спину пальто Лебенталя и куртку Йозефа Бухера и пополз к бараку. Он ощутил большую усталость, чем обычно. Силы его были на исходе, казалось, земля под ним пошла ходуном. Он замер, закрыл глаза и набрал в легкие воздуха, чтобы чуточку передохнуть. В этот момент в городе завыли сирены.
Поначалу их было только две. А вскоре уже гудел весь расположенный внизу город. Сирены выли с крыш и улиц, с башен и фабрик. Город распластался под солнцем, как парализованный зверь, который видит свою надвигающуюся смерть, но не способен от нее убежать. Сирены и паровые свистки пронзали небо, в котором все было тихо.
Пятьсот девятый мгновенно прижался к земле. При объявлении воздушной тревоги запрещалось выходить из бараков. Он мог бы вскочить и побежать, но для этого требовались силы, а их-то у него не было. К тому же до барака было достаточно далеко, да и какой-нибудь новенький нервный охранник мог открыть по нему огонь. Пятьсот девятый был похож на человека, замертво рухнувшего на месте. Такое случалось нередко и никого не удивляло. Воздушная тревога ведь продлится недолго. За последние месяцы ее объявляли в городе чуть ли не через день, причем ничего особенного не происходило. Самолеты пролетали мимо: их целью были Ганновер и Берлин.
Завыли и лагерные сирены. Некоторое время спустя — повторная воздушная тревога. Завывание то нарастало, то затихало, словно на гигантских граммофонах со скрежетом раскручивались бракованные пластинки. К городу приближались самолеты. Пятьсот девятому и это было знакомо, но происходящее по ту сторону колючей проволоки его не касалось. Непосредственным противником был ближайший к нему пулеметчик, который в любой момент мог заметить, что Пятьсот девятый жив.
Он мучительно вздохнул. Спертый воздух под пальто казался ему черной ватой. Он лежал в очень неглубокой лощине, как в могиле, и постепенно уверовал в то, что это действительно его могила и что он никогда уже не сможет из нее выбраться, что это уже конец и он останется здесь лежать и умрет наконец-то во власти последней слабости, с которой так долго боролся. Он попробовал было сопротивляться, но все бесполезно; он еще острее ощутил странное смиренное предчувствие, которое распространялось в нем и вне его, словно все вдруг застыло в ожидании —и город, и воздух, и даже свет. Это как в первый момент солнечного затмения, когда в красках угадываются тускнеющий налет свинца и смутное представление о лишенном солнца мертвом мире — пустота, бездыханное ожидание: еще раз пройдет смерть мимо или нет.
Удар был несильным, но неожиданным. Он последовал с той стороны, которая по сравнению с любыми другими казалась ему наименее вероятной. Пятьсот девятый ощутил этот удар как толчок прямо в живот глубоко из-под земли. Одновременно на завывание извне наложился высокий металлический стремительно нараставший свист. Он напоминал звуки сирен и вместе с тем резко отличался от них. Пятьсот девятый не мог понять, что было раньше — удар из-под земли или свист с последующим разрывом. Но он точно знал, что ни того, ни другого раньше при авианалетах не было. Когда же это повторилось еще ближе и сильнее, над и под ним, ему сразу стало ясно, что это такое: самолеты впервые не пролетели мимо. Они бомбили город.
Вновь задрожала земля. Пятьсот девятому показалось, что подземные резиновые дубинки обрушили на него всю свою мощь. Вдруг он полностью сбросил с себя оцепенение. Смертельная усталость развеялась, как дым в порыве ветра. Каждый толчок из-под земли отзывался в голове. Некоторое время он еще лежал неподвижно, затем приподнял пальто настолько, что смог разглядеть распластавшийся в долине город.
Там, внизу, медленно и игриво представал его взору словно устремленный ввысь вокзал. Он казался почти изящным, его золотой купол парил над деревьями городского парка и растворялся в их тени. Мощные взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все развивалось слишком медленно, и грохот зенитки растворялся в этом, как тявканье терьера в раскатистом лае огромного дога. При очередном мощном толчке закачалась одна из колоколен церкви Св. Катарины. Она падала очень плавно, медленно раскалываясь на несколько кусков — словно все происходило в замедленной съемке.
Теперь между домами, как грибы, вздымались фонтаны черного дыма. Пятьсот девятый все еще не воспринимал, что вокруг творится разрушение. Ему казалось, что там, под ним, резвятся невидимые великаны. В незатронутых бомбами кварталах города, как и прежде, мирно поднимался дым из труб. В реке, как и прежде, отражались облака, а облачка от зенитных залпов окаймляли небо словно подушку, которая лопалась по всем швам, выбрасывая светло-серые пушистые хлопья.
Одна бомба упала далеко за городской чертой в луга, примыкавшие к лагерю. До сознания Пятьсот девятого все еще не доходило чувство страха. Ведь все происходило слишком далеко от того узкого мира, известного только ему одному. Страх можно было испытывать тогда, когда горящей сигаретой прижигают глаза или мошонку; когда тебя неделями морят голодом в бункере, своего рода каменном гробу, в котором нельзя ни стоять, ни лежать; когда тебе отбивают почки на «кобыле»; когда попадаешь в застенок для пыток, что в левом крыле около ворот; когда предстаешь перед Штейнбреннером, Бройером или перед начальником лагеря Вебером. Но даже это все блекнет по сравнению с Малым лагерем, в который он попал. Надо было спешно все забыть, чтобы найти в себе силы для продолжения жизни.
Кроме того, за десять лет существования концлагеря Меллерн пытки превратились в несколько утомительную рутину — даже молодому идеалистически настроенному эсэсовцу со временем становилось скучно мучить скелеты. Когда поступали крепкие, способные на страдания новички, вспыхивал порой старый патриотический дух. Тогда по ночам снова доносилось знакомое завывание, а команды СС были чуточку оживленнее, как после сытного жаркого из свинины с картошкой и краснокочанной капустой.
Внешне все лагеря на территории Германии в военные годы производили вполне гуманное впечатление. В основном в них умерщвляли людей газом, забивали насмерть и расстреливали или заставляли работать до изнеможения, до голодной смерти. То, что в крематории иногда сжигали и живых, объяснялось не столько злым умыслом, сколько переутомлением и тем, что некоторые скелеты уже давно утратили подвижность. Такое случалось и тогда, когда массовая ликвидация помогала быстро подготовить место для новых транспортов. Даже обречение неспособных работать на голодную смерть практиковалось в Меллерне без особых крайностей. В Малом лагере все еще было что есть, и ветераны, такие, как Пятьсот девятый, даже устанавливали «рекорды» долгожития.
Бомбардировка вдруг закончилась. Только зенитка продолжала стрелять. Пятьсот девятый выше приподнял пальто, чтобы видеть ближайшую сторожевую башню с пулеметом. На ней никого не было. Он посмотрел направо, потом налево. Но и там на башнях охранников не было видно. Команды СС спрятались в укрытии. Рядом с казармами у них были крепкие бомбоубежища. Пятьсот девятый отбросил пальто и пополз в сторону колючей проволоки. Опираясь на локти, он стал разглядывать распластавшуюся долину.
Город горел со всех сторон. То, что прежде производило умилительное впечатление, сейчас превратилось в жуткую реальность: огонь и разрушение. Желтый и черный дым, как огромный моллюск уничтожения, поселился на улицах, пожирая дома. Город пронзали языки пламени. Мощный столб искр взметнулся у вокзала. По разрушенной колокольне церкви Св. Катарины, как серые молнии, взбегали огненные языки. А позади, как ни в чем не бывало, во всем своем золотом величии возвышалось солнце. Таинственным казалось, что, как и прежде, в голубизне и белизне светило яркое солнце и что вокруг спокойно и безучастно в его мягком свете грелись леса и поля, словно неведомая темная кара проклятия коснулась только этого города.
Пятьсот девятый, забыв все правила предосторожности, смотрел вниз. До сих пор он видел город только через колючую проволоку и никогда в нем не был. Но за лагерных десять лет город стал для него чем-то большим.
Поначалу город был для него почти символом невыносимой утраты свободы. День за днем Пятьсот девятый взирал сверху вниз на город с его беззаботной жизнью, когда сам, в результате особого обращения начальника лагеря Вебера, едва мог ползать; он разглядывал город с его церквами и домами, когда сам, с вывернутыми руками, раскачивался на кресте; он видел город с его белыми баржами на реке и мчавшимися навстречу весне автомобилями, в то время как сам из-за отбитых почек мочился кровью. Когда он рассматривал город, ему жгло глаза: было пыткой все это видеть из-за проволоки, пыткой, которая добавлялась ко всем прочим в лагере.
И тогда он возненавидел этот город. Время шло, но там ничего не менялось, несмотря на все происходившее здесь, наверху. Изо дня в день поднимался дымок из кухонных печей, обладателей которых нисколько не интересовал дым печей крематориев. На спортивных площадках и в парках города царило радостное возбуждение, в то время как сотни загнанных до смерти людей испускали последний вздох на лагерной «танцплощадке». Толпы радостных в предчувствии отдыха людей каждое лето отправлялись из города в леса, в то время как колонны заключенных тащили на себе из каменоломен тела умерших и убитых. Он ненавидел этот город, ибо считал, что он и другие узники навсегда забыты им.
Наконец стала угасать и эта ненависть. Борьба за корку хлеба заслонила все остальное, в том числе и осознание того, что ненависть и воспоминания в той же мере, что и боль, способны разрушить надломленное «я». Пятьсот девятый научился замыкаться в себе, забываться и ни о чем больше не думать, кроме как просто о выживании. Равнодушный неизменный образ города обернулся лишь мрачным символом неизменности и его собственной судьбы. Теперь этот город горел. Он чувствовал, как у него дрожали руки. Он пытался подавить это ощущение, но не смог. Оно даже усилилось. Вдруг все в нем стало аморфным и бессвязным. От боли раскалывалась голова. Казалось, что она полая и кто-то изо всех сил колотит по ней изнутри.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел в себе новых ощущений. Он растоптал и похоронил все надежды. Его руки скользнули на землю, и он опустил лицо на ладони. Город его больше не интересовал. Ему хотелось, чтобы солнечные лучи спокойно падали на грязный пергамент кожи, который обтягивал его череп. Он хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать — как уже давно делал это прежде.
Но он никак не мог с собой совладать. Дрожь не проходила. Он перевернулся на спину и вытянулся. Над ним распростерлось небо с облачками от зениток. Они быстро рассеивались, и ветер разгонял их. Некоторое время он пролежал в таком состоянии, но потом и эта поза стала ему невмоготу. Небо превратилось в бело-голубую пропасть, в которую, казалось, он норовил слететь. Он повернулся и приподнялся. Он не смотрел больше на город, а смотрел на лагерь. Он впервые разглядывал его, словно ждал оттуда помощи.
Бараки, как и прежде, дремали под солнцем. На «танцплощадке» все еще раскачивались четверо на крестах. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория продолжал валить дым. Правда, не такой густой, как раньше. Наверное, сжигали детей или дали команду прекратить работу.
Пятьсот девятый заставил себя внимательно наблюдать за всем происходящим. Это был его мир. Этот мир неумолимо продолжал существовать и без остатка владеть им. Происходившее там, по ту сторону колючей проволоки, Пятьсот девятого нисколько не касалось.
В этот момент умолкла зенитка. Ему показалось, что лопнула покрышка и из нее с шумом вырвался воздух. На мгновение померещилось, что все было, как во сне, и только теперь все происходит наяву. Резким движением он повернулся.
Нет, ничего не пригрезилось. Город оставался на своем месте и горел. Вокруг были черный дым и разрушения, и все это имело к нему некоторое отношение. Он не мог больше разобрать, куда попала бомба. Он видел только дым и огонь, все остальное расплылось — впрочем, какое это имело значение: ведь город горел, город, который казался неизменным, неизменным и несокрушимым, как лагерь.
Пятьсот девятый вздрогнул. Вдруг почудилось, что сзади на него направлены все пулеметы со всех сторожевых вышек лагеря. Но ничего не произошло. На башнях пусто. Безлюдно и на улицах лагеря. От этого ему не стало спокойнее — дикий страх вцепился в него мертвой хваткой и резко встряхнул.
Он не хотел умирать! Теперь! Именно теперь! Он торопливо схватил свои одежки и пополз обратно. Завернув себя в пальто Лебенталя, он стонал и ругался. Протаскивая пальто из-под своих коленей, Пятьсот девятый продолжал ползти к бараку — торопливо, в каком-то возбужденном замешательстве, словно старался убежать еще от чего-то, кроме смерти.
II
В двадцать втором бараке было два крыла, и в каждом по старосте. Ветераны ютились во второй секции второго крыла. Это была самая узкая и сырая часть, но их это совсем не волновало. Главным было то, что они здесь все вместе. Это придавало каждому силы. Смерть считалась такой же инфекцией, как тиф, а в одиночку при всеобщем море, хочешь того или нет, и подыхать легче. Вместе проще было сопротивляться невзгодам: если у кого-то опускались руки, товарищи помогали ему выстоять. Ветераны в Малом лагере жили дольше потому, что у них было больше еды, они продолжали жить, так как сумели сохранить отчаянную толику сопротивляемости.
В «ветеранском» углу сейчас жило сто тридцать четыре скелета, хотя площадь была рассчитана на сорок. Кровати из досок, по четыре яруса в высоту, голые или со старой гнилой подстилкой. Было лишь несколько грязных одеял, за которые, когда умирал их обладатель, разгоралась ожесточенная борьба. На каждой кровати лежало не меньше трех-четырех человек. Даже для скелетов это было слишком тесно, ибо плечевые и тазовые кости не усыхали.
Чуть больше места получалось, если спать на боку, как сардины в банке. Тем не менее по ночам довольно часто слышался глухой стук — кто-нибудь во сне падал с досок на пол. Многие спали сидя на корточках; у кого вечером умирал товарищ, мог считать себя счастливчиком. Умерших выносили из барака, и счастливчик, правда, до прибытия пополнения, мог свободнее вытянуться хоть на одну ночь.
Ветераны облюбовали себе угол слева от двери. Их оставалось еще двенадцать человек. Два месяца назад было сорок четыре. А доконала их зима. Все они понимали, что наступил последний этап. Рационы постоянно уменьшались, иногда в течение одного-двух дней вообще нечего было есть. Тогда кучи покойников возвышались около барака.
Из двенадцати один рехнулся, вообразив себя немецкой овчаркой. У него больше не было ушей. Ему их отгрызли во время дрессировки эсэсовские собаки. Самого юного, мальчика из Чехословакии, звали Карел. Его родители погибли, их прахом удобрял картофельное поле в деревне Вестлаге какой-нибудь благочестивый крестьянин. Ведь пепел сожженных в печах крематория фасовали по мешкам и продавали как искусственное удобрение. Оно было богато фосфором и кальцием. Карел носил значок политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.
Самому старому ветерану было семьдесят два года. Он был евреем, боровшимся за право носить бороду. Борода имела отношение к его религии. Хотя эсэсовцы ему это запретили, он снова и снова пытался ее отращивать. Поэтому в лагере он каждый раз попадал на «кобылу», где его жестоко избивали. В Малом лагере повезло: здесь контроль был не такой строгий. Эсэсовцы страшно боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер назвал старика Агасфером, потому что он пережил без малого дюжину голландских, польских, австрийских и немецких концлагерей. Сам Зильбер умер от тифа, возродившись кустом примулы в саду коменданта Нойбауэра, которому пепел покойного достался бесплатно; а вот имя Агасфер осталось. В Малом лагере лицо старика осунулось, но зато выросла борода, ставшая рассадником нескольких поколений породистых вшей.
Старостой крыла секции был Эфраим Бергер, в прошлом врач. Его профессия была очень кстати, потому что смерть не отходила от порога барака. Зимой, когда скелеты в гололед падали и ломали себе кости, он сумел кое-кого спасти, накладывая им шины.
В госпиталь из Малого лагеря никого не брали. Там лечили только трудоспособных. В Большом лагере гололед зимой также не представлял особой опасности. Дело в том, что в самые неблагоприятные дни улицу посыпали пеплом из крематория. И вовсе не из внимания к заключенным, а для того, чтобы сохранить природную рабочую силу.
Бергер был одним из немногих заключенных, который получил разрешение покидать Малый лагерь. Несколько недель он проработал в морге крематория. Старосты помещений, как правило, могли не работать, но врачей не хватало. Поэтому его туда и откомандировали. Для барака это было выгодно. Через дежурного по лазарету, с которым Бергер был давно знаком, иногда удавалось получать лизоль, вату, аспирин; был и флакон йода, который он прятал под своей соломенной подстилкой.
В «ветеранском» углу сейчас жило сто тридцать четыре скелета, хотя площадь была рассчитана на сорок. Кровати из досок, по четыре яруса в высоту, голые или со старой гнилой подстилкой. Было лишь несколько грязных одеял, за которые, когда умирал их обладатель, разгоралась ожесточенная борьба. На каждой кровати лежало не меньше трех-четырех человек. Даже для скелетов это было слишком тесно, ибо плечевые и тазовые кости не усыхали.
Чуть больше места получалось, если спать на боку, как сардины в банке. Тем не менее по ночам довольно часто слышался глухой стук — кто-нибудь во сне падал с досок на пол. Многие спали сидя на корточках; у кого вечером умирал товарищ, мог считать себя счастливчиком. Умерших выносили из барака, и счастливчик, правда, до прибытия пополнения, мог свободнее вытянуться хоть на одну ночь.
Ветераны облюбовали себе угол слева от двери. Их оставалось еще двенадцать человек. Два месяца назад было сорок четыре. А доконала их зима. Все они понимали, что наступил последний этап. Рационы постоянно уменьшались, иногда в течение одного-двух дней вообще нечего было есть. Тогда кучи покойников возвышались около барака.
Из двенадцати один рехнулся, вообразив себя немецкой овчаркой. У него больше не было ушей. Ему их отгрызли во время дрессировки эсэсовские собаки. Самого юного, мальчика из Чехословакии, звали Карел. Его родители погибли, их прахом удобрял картофельное поле в деревне Вестлаге какой-нибудь благочестивый крестьянин. Ведь пепел сожженных в печах крематория фасовали по мешкам и продавали как искусственное удобрение. Оно было богато фосфором и кальцием. Карел носил значок политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.
Самому старому ветерану было семьдесят два года. Он был евреем, боровшимся за право носить бороду. Борода имела отношение к его религии. Хотя эсэсовцы ему это запретили, он снова и снова пытался ее отращивать. Поэтому в лагере он каждый раз попадал на «кобылу», где его жестоко избивали. В Малом лагере повезло: здесь контроль был не такой строгий. Эсэсовцы страшно боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер назвал старика Агасфером, потому что он пережил без малого дюжину голландских, польских, австрийских и немецких концлагерей. Сам Зильбер умер от тифа, возродившись кустом примулы в саду коменданта Нойбауэра, которому пепел покойного достался бесплатно; а вот имя Агасфер осталось. В Малом лагере лицо старика осунулось, но зато выросла борода, ставшая рассадником нескольких поколений породистых вшей.
Старостой крыла секции был Эфраим Бергер, в прошлом врач. Его профессия была очень кстати, потому что смерть не отходила от порога барака. Зимой, когда скелеты в гололед падали и ломали себе кости, он сумел кое-кого спасти, накладывая им шины.
В госпиталь из Малого лагеря никого не брали. Там лечили только трудоспособных. В Большом лагере гололед зимой также не представлял особой опасности. Дело в том, что в самые неблагоприятные дни улицу посыпали пеплом из крематория. И вовсе не из внимания к заключенным, а для того, чтобы сохранить природную рабочую силу.
Бергер был одним из немногих заключенных, который получил разрешение покидать Малый лагерь. Несколько недель он проработал в морге крематория. Старосты помещений, как правило, могли не работать, но врачей не хватало. Поэтому его туда и откомандировали. Для барака это было выгодно. Через дежурного по лазарету, с которым Бергер был давно знаком, иногда удавалось получать лизоль, вату, аспирин; был и флакон йода, который он прятал под своей соломенной подстилкой.