Когда Верхарн не работает в своей кузнице, он бродит по полям и окрестным деревням, с открытою душою, готовый все запечатлеть, и фламандские деревни раскрывают ему свои тайны, которых они никому еще не рассказывали. Он видит вещи, полные чудес, и не удивляется им. Перед ним проходят странные существа, с которыми мир постоянно сталкивается, не замечая их, существа, видимые только для него одного. Он встречал ноябрьский ветер:
 
Ноябрьский холодный ветер,
Ветер,
Кто же встретил дикий ветер
На распутье ста дорог?
 
   Он видел Смерть, и притом не раз. Он видел Страх, он видел безмерное Молчание, «сидящее с глубокой Ночью рядом».
   Наиболее характерное слово для поэзии Верхарна: «галлюцинировать». Оно встречается на каждой странице. Написав целую книгу о «Галлюцинирующих Деревнях», он не освободился от мысли о всеобщей галлюцинации. И тут нет никакого внешнего колдовства над ним: в самой природе Верхарна заложена склонность быть поэтом галлюцинирующим. «Наши ощущения, – говорит Тэн, – это настоящие галлюцинации». Но где начинается истина и где она кончается? Кто может это определить? Поэт, у которого нет никаких психологических колебаний, не делает никаких разграничений между истинными галлюцинациями и ложными. Для него все галлюцинации истинны, если только они остры и сильны, и он передает их нам в наивном рассказе. А когда о них повествует такой поэт, как Верхарн, рассказ блистает красотой. Красота в искусстве – это понятие относительное. Она получается из смешения самых различных элементов, часто совершенно неожиданных. Из этих элементов только один отличается постоянством, прочностью и встречается во всех комбинациях: это стремление ко всему, что ново. Произведение искусства необходимо должно отличаться новизною – эту новизну мы узнаем по тому ощущению неизведанного, которое оно в нас вызывает.
   Если же произведение не дает такого неизведанного ощущения, то каким бы прекрасным его ни считала толпа, в действительности оно должно быть признано отвратительным и достойным презрения. Оно бесполезно и по одному этому безобразно, ибо нет в мире ничего полезнее красоты. У Верхарна красота создана из новизны и силы. Этот поэт истинно могуч. Со времени его «Галлюцинирующих Деревень», которые произвели впечатление настоящей геологической катастрофы, уже никто не посмеет оспаривать у него значения и славы великого поэта. Быть может, магический инструмент его слова, над которым он работает в течение двадцати лет, еще не отделан до конца, быть может, речь его еще не отличается настоящим высоким искусством, и все его творчество имеет неровный характер. На лучших страницах у него рассеяно множество неуместных эпитетов, а в талантливейших поэмах встречается немало того, что некогда считалось прозою. Но тем не менее близкое знакомство с его поэзией дает впечатление силы и мощи. Несомненно: это истинно великий поэт. Прочтите хотя бы этот отрывок из его «Les Cathéd-rales»[8]
 
О, эти толпы народа,
И нищета, невзгода,
Что треплют их, как в бурю непогода!
С потиров же покрытых шелком
 
 
К городам нагроможденным,
К стеклу высоких крыш
Из глубины священных ниш
Кресты возносятся глаголом довременным.
 
 
Они возносятся в золоте воскресений —
Рождества, Пасхи и белых вознесений,
Они возносятся в алтарных фимиамах
И бурею органа в древних храмах. К
расные капители и алые своды,
Их душа живет долгие годы,
Живет обрядами и властной тайной
Необычайной.
 
 
Но лишь угаснут звуки пенья
И простодушного моленья,
Исчезнувшего ладана печаль
Ложится на сосуды и алтарь;
И расписные меркнущие стекла,
Где папы, иноки, герои и блудницы,
Где слава христианства не поблекла,
Дрожат от шума поезда, что мчится.
 
   Верхарн является истинным преемником Виктора Гюго, в особенности в своих первых произведениях. Даже после его эволюции в сторону более кипучей, свободной поэзии, он все же остался романтиком. Это слово, в применении к его гению, сохраняет всю свою прелесть и все свое красноречие. В пояснение этой мысли приведем четыре строфы, переносящие нас в былые, давно прошедшие времена:
 
Некогда жизнь была как блуждающий путник
среди сказочных утр и вечеров,
когда Десница Божия проводила через сумерки
золотую дорогу к синим Ханаанам.
 
 
Некогда жизнь была огромною, отчаянною,
дико повисшею на гриве жеребцов,
внезапною, полною молний за собою,
безмерно вздыбившеюся перед пространствами
безмерными.
 
 
Некогда жизнь была пламенной вызывательницею,
белый небесный крест и красный – ада,
при блеске железных вооружений
оба шли через кровь к своему победному небу.
 
 
Некогда жизнь бледною была с пеною у рта;
жили и умирали при набате, от преступных ударов,
воюя меж собою, гонители и убийцы,
над ними же безумная блистала смерть.
 
   Эти строфы взяты из «Призрачных Селений», написанных свободным отрывочным стихом, полным созвучий и прерывающегося ритма. Но Верхарн, мастер свободного стиха, является в то же время и виртуозом стиха романтического, которому он умеет придать, не изменяя его структуры, неукротимый, бешеный галоп своей мысли, полной образов, фантомов и видений будущего.

Анри де Ренье

   Анри де Ренье живет в старинном замке Италии, среди эмблем и рисунков, которыми украшены его стены. Он предается своим грезам, переходя из зала в зал. Вечером он спускается по мраморным ступеням в парк, вымощенный каменными плитами. Там, среди бассейнов и прудов, он погружается в мечты в то самое время, как черные лебеди в своих гнездах трепетно взмахивают крыльями, а павлин, одинокий как король, величаво наслаждается умирающим великолепием золотых сумерек. Анри де Ренье – поэт меланхолии и блеска. Два слова, которые чаще всего звучат в его стихах, – это or[9] и mort[10]. У него есть поэмы, в которых эта царственная и осенняя рифма повторяется с настойчивостью, производящей жуткое впечатление. В собрании его последних произведений можно насчитать по крайней мере пятьдесят стихов, заканчивающихся словами: «золотые птицы», «золотые лебеди», «золотой бассейн», «золотой цветок», «мертвое озеро», «мертвый день», «мертвая мечта», «мертвая осень». Это чрезвычайно любопытное и симптоматическое явление, происходящее отнюдь не от скудости языка, а из нескрываемой любви к одной из самых богатых красок, к печальному великолепию, неизменно исчезающему, как закат солнца, во мраке ночи.
   К его услугам все необходимые слова, как только ему захочется передать свои впечатления, цвет своих мечтаний. Точно так же не приходится искать слов и тому, кто задумает определить самого поэта. Прежде всего ему придет в голову то самое слово, которое уже упоминалось, которое непреодолимо вспыхивает в сознании, когда говоришь о Ренье: богатство! Анри де Ренье – поэт богатый по преимуществу, богатый образами! Ими полно у него все: сундуки, кладовые, подземелья. Рабы, непрерывными вереницами, приносят ему все новые и новые поэтические богатства, которые он гордым жестом рассыпает по ослепительно-белым ступеням своих мраморных лестниц. Пестрые красочные каскады образов, то бурно кипящие, то тихо несущиеся по направлению к жизни, превращаются в пруды и озера, залитые солнечными лучами. Не все эти образы должны быть признаны новыми. Верхарн предпочитает самым верным, самым красивым метафорам, существовавшим до него, те, которые он создает сам, хотя бы они казались неуклюжими и бесформенными. Анри де Ренье не пренебрегает уже существующими уподоблениями, но перерабатывает их и приспособляет к своим задачам, изменяя при этом весь их антураж, придумывая для них новые ассоциации, придавая им еще не известное значение. Если среди этих образов, прошедших через такую переработку, попадаются и образы, отличающиеся девственной чистотой, все же его поэзия не дает впечатления чего-то вполне оригинального. Творя так, как творит Анри де Ренье, можно избежать опасности быть неясным и странным. Читатель не чувствует себя затерянным среди дремучего леса. Перед ним всегда верная дорога. Радость, которую он испытывает, срывая новые цветы, еще увеличивается тем, что тут же рядом растут и цветы любимые, знакомые.
 
Печальная пора, – цветы уже не вьются,
 
 
Желтеет тусклый день поблекшими листами,
И бледная заря водами отразилась;
А вечер точит кровь, израненный стрелами,
Таинственных ветров, что плачут и смеются.
 
   Анри де Ренье умеет стихами сказать все, что хочет. Его тонкость, его проницательность не знают границ. Он передает едва зримые оттенки человеческой мечты, неуловимый бег фантастических видений, переливы расплывающихся красок. Обнаженная рука, конвульсивно опирающаяся на мраморный стол, плод, качаемый и срываемый ветром, забытый пруд – этих нюансов совершенно достаточно для него, чтобы создать прекрасную и чистую поэму. Его стих ставит перед глазами живые образы. Несколькими словами он умеет передать то, что видит внутри себя.
 
Печальные пруды, где тают вечера.
Не собраны никем, цветы там опадают.
 
   Речь его безукоризненна. И этим он тоже отличается от Верхарна. Его поэмы, являются ли они результатом долгого, или короткого труда, никогда не носят на себе отпечатка усилий. С удивлением и восхищение следишь за прямым и благородным бегом его строф, которые, подобно белым коням в золотой сбруе, несутся вперед и исчезают в темной славе вечеров.
   Богатая и тонкая, поэзия Анри де Ренье никогда не отличается одной только лирикой. Среди гирлянд метафор у него всегда сверкает какая-нибудь идея. И как бы схематична, как бы неопределенна ни была эта идея, ее все же совершенно достаточно, чтобы ожерелье поэтических образов не рассыпалось в беспорядке. Все ее жемчужины нанизаны на нитку, иногда совершенно незаметную, но всегда крепкую. Таковы, например, следующие строки:
 
Такою бледною заря была вчера,
Над мирными зелеными лугами,
Что с раннего утра
Дитя явилось меж кустами
И наклонялось над цветами,
Чтоб асфодели рвать прозрачными руками.
 
 
Был полдень грозно жгуч и тусклы небеса,
В саду – безмолвная и мертвая краса,
Деревьев веянье живое не касалось;
Как мрамор жесткою вода казалась,
А мрамор светлым был и теплым, как вода.
Прекрасное Дитя явилося сюда
В одежде пурпурной и в золотом венке,
И долго виделось вблизи и вдалеке
Как огненных пионов кровь стекала,
Когда меж них Дитя мелькало.
 
 
Дитя нагое вечером пришло
И розы собирало в темной сени,
Оно рыдало, зачем сюда пришло,
Своей боялось тени.
Ребенок был так наг и мал,
Что в нем свою судьбу я вмиг узнал.
 
   Это простой эпизод длинной поэмы, в свою очередь являющейся фрагментом целой книги. Это маленький триптих, имеющий несколько значений, сообразно с тем, берется ли он в отдельных своих частях, или целиком. В одном случае – перед нами судьба отдельного существа, в другом – символ жизни вообще. Но этот отрывок дает нам также и образец настоящего свободного стиха, поистине совершенного, виртуозного.

Франсис Вьеле-Гриффен

   Я не хочу сказать, что Вьеле-Гриффен веселый поэт, но, несомненно, это поэт веселья. Вместе с ним принимаешь участие в радостях простой, нормальной жизни, в стремлениях к миру. Вместе с ним приобщаешься к непоколебимой вере в красоту, в непобедимую молодость природы. Он не буен, не пышен, не нежен – он спокоен. Очень субъективный, впрочем, может быть, именно благодаря своей субъективности, он религиозен, так как думать о себе значит, в конце концов, думать о всей своей личности в полном ее объеме. В природе он, как Эмерсон, видит «прообраз древней религиозной мысли человечества». И как Эмерсон, он думает, «что день не пропал даром, если внимание хоть на мгновение было уделено природе». Он знает и любит все элементы леса, начиная от «больших, нежных ясеней» до «молодых, бесконечно разнообразных трав». И, несомненно, это его лес, о котором он говорит:
 
Вся жимолость покрылася цветами,
Сочатся солнца золотые слезы,
Шуршит косуля быстрая кустами,
И ветер веет по кудрям березы
Между листами.
 
 
В моих лугах осеребрились травы,
Как шпаги блеск блестят лучи далеко,
Жужжанье пчел услышите с утра вы
И ландыши по берегу потока,
И ветер веет в ясенях дубравы.
 
   Но он знает не только цветы, которыми пестрят луга, он знает также «La feur qui chante»[11], и «Celle qui chante»[12], и лаванду, и майоран, фею старых баллад и сказок. Он помнит припевы народных песен и вводит их в свои маленькие поэмы, похожие на комментарии к основному тексту, или просто на поэтическую грезу.
 
Где наша Маргерита?
Огэ, Огэ!
Где наша Маргерита?
 
 
Она в высоком замке усталая все ждет,
Она в своей землянке так весело поет,
Она в своей могиле, – там ландыш расцветет.
 
 
Где наша Маргерита?
 
   И это почти так же трогательно, как стихи Жерара де Нерваля:
 
Где наши милые?
Они в могиле.
Житье постылое
Там позабыли.
 
   И так же невинно жестоко, как те хоровые песни, которые поют маленькие девочки:
 
К чему дана краса?
Чтоб в землю зарывать,
А там червей питать,
А там червей питать.
 
   Вьеле-Гриффен пользовался с чрезвычайной осторожностью народной поэзией, в которой так мало искусственного, что она кажется как бы рожденной, а не сотворенной. Но если бы он был и менее скромен, то все же не злоупотребил бы ею, ибо он умеет чувствовать и уважать. Другие поэты, к несчастью, отличались меньшим благоразумием. Они срывали «La rose qui parle»[13] такими неуклюжими и грубыми руками, что было бы лучше, если бы вечное молчание царило вокруг этой прелести народной фантазии, ими оскверненной и униженной.
   Море, как и лес, тоже очаровывает и опьяняет Вьеле-Гриффена. В одной из первых своих книг «Cueille d'Avril»[14] он дал нам полное его описание. Он показал море всепожирающее, ненасытное, море – бездну, море – могилу, море дикое, с горделивой и победной волной, море, отдающееся сладострастной ласке прибоя, море грозное, беззаботное, настойчивое, завистливое, играющее красками звезд и солнца, светлой зари и темной ночи. Поэт упрекает это море за то, что оно блестит чужой славой, и гордо заявляет, что не последовал его примеру и не искал почета в счастливых реминисценциях и наглых плагиатах! И надо признать, что Вьеле-Гриффен, который уже на первых ступенях своей поэтической деятельности не говорил пустых слов, сдержал впоследствии свое обещание. Он остался самим собою, свободным, гордым и неприступным. Его лес не безграничен, но это не шаблонный лес: это – владения его фантазии.
   Не касаюсь другой, чрезвычайно важной стороны его творчества: его роли в трудном деле завоевания свободного стиха. Хотелось только передать более общие, глубокие впечатления. Я говорил не только о форме, но и о самом существе его искусства. Я хотел отметить ту новую струю, которую он внес во французскую поэзию.

Стефан Малларме

   Рядом с Верленом Стефан Малларме тоже оказал непосредственное влияние на наших современных поэтов. Оба были «парнасцами», оба были, прежде всего, последователями Бодлера.
 
Per me si va tra la perduta gente[15].
 
   Ими начинается длинный спуск с печальной высоты к скорбному миру «Цветов Зла». Вся современная литература, в особенности та ее часть, которую принято называть символической, известна под именем бодлеровской, конечно, не по внешним ее техническим приемам, а по ее внутреннему стилю, по ее тяготению ко всему таинственному, по ее стремлению уловить язык природы в ее отдельных явлениях, по ее готовности слиться с неясной мыслью, разлитой в темных пространствах мира, как это говорится в стихотворении, так часто повторяемом:[16]
 
Природа – строгий храм, где строй живых
колонн
Порой чуть внятный звук украдкою уронит;
Лесами символов бредет, в их чащах тонет
Смущенный человек, их взглядом умилен,
 
 
Как эхо отзвуков в один аккорд неясный,
Где все едино, свет и ночи темнота,
Благоухания, и звуки, и цвета
В ней сочетаются в гармонии согласной.
 
   Перед тем как умереть, Бодлер прочел первые стихи Малларме. Он встревожился: поэты не любят оставлять после себя никаких преемников, они хотели бы стоять в одиночестве, унести с собою в могилу свой гений. Но Малларме был бодлеристом только в смысле филиации поколений. Столь ценная оригинальность этого поэта очень быстро определилась: его «Proses»[17], его «Après-Midi d'un Faune»[18], его «Sonnets»[19] явили миру всю очаровательную тонкость и проницательность его гения, то выдержанно спокойного, то презрительно высокомерного, то царственно нежного. Сознательно убив в себе всю непосредственность простых и живых восприятий, он из поэта превратился в настоящего виртуоза. Он полюбил слова за их возможное значение больше, чем за их действительный смысл. Из слов этих он творил мозаику, в изысканности которой была своя простота. О нем справедливо говорили, что он так же труден, как Перс, как Марциал. Подобно андерсеновскому человеку, который ткал невидимые нити, Малларме собирал драгоценные камни, горевшие отблеском его фантазии, не всегда в горизонте нашего зрения. Но было бы нелепостью предположить, что Малларме непонятен. Конечно, цитировать одно какое-нибудь стихотворение, неясное по своей оторванности от других – не лояльно, но следует сказать, что когда поэзия его хороша, она остается такою даже в отдельных своих фрагментах. И если в его книге позднейшего времени мы встречаем только обломки –
 
Печальна плоть, увы! и я прочел все книги.
Бежать! туда бежать! как пьяны эти миги
Для птиц, когда вокруг лишь пена да лазурь.
 
 
Уж осень желтыми веснушками покрылась…
Рыданьям белых лилий ты подобна…
Тебе принес дитя из ночи Идумийской —
Власть злой агонии вся шея жаждет сбросить.
 
   то, без сомнения, и их надо приписать поэту, который был артистом в высшем смысле этого слова. О, этот сонет лебедя (последний стих является по счету девятым), в котором все слова сверкают снежной белизной!
   Но об этом поэте, всеми любимом, почти провиденциальном, уже сказано все, что можно было сказать. И потому прибавлю только следующее. Недавно был поставлен вопрос, формулированный приблизительно так: «Кто явится предметом поклонения молодых поэтов после Верлена, сменившего Леконта де Лиля». Почти никто из опрошенных не ответил. Большинство оправдывало свое молчание ссылкой на нелепую форму вопроса. И действительно, как можно требовать, чтобы молодой поэт восхищался «исключительно и последовательно» тремя «учителями», столь различными, как Верлен, Леконт де Лиль и Малларме, который, без сомнения, должен был получить наибольшее число голосов. Итак, многие не ответили из добросовестности, я же подаю свой голос теперь. Любя и восхищаясь Стефаном Малларме, не думаю, чтобы смерть Верлена могла дать повод любить и восхищаться им больше, чем мы восхищались им обыкновенно.
   Но так как долг обязывает жертвовать мертвым ради живого, то, окружив славой имя живого таланта, мы тем самым придаем ему необходимую энергию. Результат анкеты мне нравится. Мы, которые тогда молчали, должны были говорить. Если истина пострадала оттого, что большинство отказалось от подачи голоса, то это факт в высшей степени печальный: пресса, осведомленная о положении вещей, нашла для себя лишний повод посмеяться над нами, пожалеть нас. Качаясь на волнах чернильного моря умственного невежества, но не погибнув в них окончательно, имя Малларме, внесенное, наконец, в элегантный список имен, конкурирующих на современном литературном ипподроме, плывет все вперед и вперед, отталкивая от себя и горькую, и сладкую пену окружающего его со всех сторон благерства.

Альбер Самен

   Когда молодые современные женщины и женщины завтрашнего дня уже знают наизусть все, что есть нежно-прекрасного в стихах Верлена, они любят отдаваться мечтам в «Саду Инфанты». Несмотря на то, что он кое-чем обязан автору «Fêtes galantes»[20] (меньше, чем можно было бы думать), Альбер Самен принадлежит к самым оригинальным и обаятельным талантам. Это – наиболее тонкий и сладостный из поэтов:
 
В плаще сиреневом и с поясом развитым
Мечта приходит к нам, и рой неясных дум,
И душ касается туманный шлейфа шум
При звуке музыки старинном и забытом.
 
   Прочтите целиком стихи, начинающиеся словами:
 
В медлительном плену последних вечеров.
 
   Они чисты и прекрасны, как любой образец французской поэзии, и мастерство здесь соединяется с простотой, присущей произведениям глубокого чувства и долгих раздумий. Свободный стих, новая поэтика! Из этих стихов понимаешь, как тщетны старания просодистов и сколь неловки слишком искусные бряцатели на кифаре. Тут есть душа.
 
   Искренность Самена изумительна. Мне кажется, он не решился бы переложить в стихи ощущения, им самим не изведанные. Но искренность не имеет здесь значения наивности, а простота не говорит о неловкости. Он искренен не потому, что признается во всем, что думает, а потому, что действительно продумывает все, в чем признается. И прост он оттого, что изучил свое искусство до самых его сокровенных тайн, которыми пользуется без усилия, с бессознательным мастерством.
 
Уж роз осыпалась вечерних вереница
И в бледном трепете закатных вечеров
Скамейка чудится меж вековых дубов,
Где юным я мечтал, торжествен, как вдовица.
 
   Кажется, что эти строки принадлежат Виньи, но Виньи смягченному и снизошедшему до скромной, простой меланхолии, чуждой всякой торжественности. Самену не пришлось смягчаться, он мягок от природы, и, вместе с тем, сколько в нем страсти, сколько чувственности – нежной чувственности!
 
Ты, девственная, шла в виденьи небывалом,
А следом страстный фавн, покорен и космат,
Я вечером впивал твой чистый аромат,
 
 
Мечта, что женственным овита покрывалом.
 
   Нежная чувственность – таково именно было бы впечатление от его стихов, если бы все они соответствовали его поэтике, о которой он мечтал:
 
О белокуром стихе, где текучие расплываются чувства,
будто косы Офелии под водою;
 
 
о молчаливом стихе, без ритма, без основы,
где, как весло, скользит бесшумно рифма;
 
 
о стихе, что как истлевшие ткани, как звук,
как облако, неосязаем;
 
 
о стихе, что ворожит в осенний вечер,
как печальные слова женского обряда;
 
 
о стихе вечеров любовных, опьяненных вербеной,
где блаженная душа еле чувствует ласку.
 
   Но этот поэт, который так любит оттенки, оттенки в духе Верлена, иногда умел быть сильным колористом и мощным скульптором. Этот другой Самен, более давний, но не менее действительный, открывается нам в части сборника, которая озаглавлена «Evocations»[21]. Это Самен – «Парнасец», но неизменно индивидуальный, даже в своей высокопарности. Два сонета, озаглавленные «Cléopatre»[22], прекрасны не только по слову, но и по мысли. Это не только музыка и не только пластика. Поэма эта цельна и жизненна. Это мрамор странный и волнующий, живой мрамор, возбуждающий и оплодотворяющий все, вплоть до песков пустыни вокруг загоревшегося на минуту любовью сфинкса.
   Таков этот поэт: неотразимо обаятельный в своем искусстве будить созвучный отклик во всех колоколах и во всех душах. Все души очарованы «инфантой в праздничном наряде».

Пьер Кийярд

   Это было очень давно, в героическое время Театра Искусства. Нас пригласили посмотреть и послушать «La Fille aux Mains coupées»[23]. Об этом представлении у меня сохранилось воспоминание как об интересном, цельном и прекрасном спектакле, давшем тонкое и острое впечатление законченности. Пьеса длилась не более часа, но стихи остались в памяти, как цельная поэма.
   Пьер Кийярд объединил свои первые стихи под заглавием, для многих слишком самонадеянным: «La gloire du Verbe»[24]. Иметь смелость так озаглавить свои стихи, значит быть уверенным в себе, сознавать свое мастерство и, во всяком случае, утверждать, что даже после Леконта де Лиля и Эредиа не ослабело то искусство, где вместе с яркостью воображения требуется и редкая верность руки. Он нас не обманул: искусный ювелир, он сумел прославить драгоценное многообразие человеческого слова, вызвать блеск улыбки в жемчугах и озарить смехом радугу бриллиантов.