Капитан галеры, нагруженной дорогими рабами, плывет он среди опасных и соблазнительных пурпуровых архипелагов (по слухам, такими видятся греческие острова в известные часы), а с наступлением ночи бросает якорь в песчаное дно фиолетовых заливов, «в лиловом блеске лунного сияния». И ждет появления божественного.
 
Тогда из глубины, из трепетного мрака,
Как солнце юное, встает с морского дна,
Блистая белизной, и в пышности руна
Распущенных волос, где рдели капли мака,
Восходит женщина…
 
   Ее глаза – это бездны радости, любви и ужаса. В них отразился весь мир вещей, от травки до бесконечности морей. Она говорит: поэт, твоя жизнь полна желаний, восторгов и любви. Ты видишь себя во власти плотских радостей. И ты страдаешь, ибо радости эти кажутся тебе суетными.
 
Пускай лишь призраки, объятья к ним простри,
Пускай мечтанием поят волшебства воды, —
Погаснет солнца диск, умрут земли народы,
Но мир останется в твоей душе: смотри, —
Увяли быстро дни, как отцветают розы,
Но Словом создан мир, где ты живешь один.
 
   Поистине, ты облек в форму мою красоту, дал ей движение. Я твое творение. Я существую: ты думаешь обо мне и выявляешь меня.
   Такова руководящая идея этой «Gloire du Verbe», одной из самых редких поэм нашего времени, в которой идея и слово связаны гармоническим ритмом.
   С восходом солнца галера снова поднимает свои паруса: Пьер Кийярд отплывает в далекие страны.
   У него языческая душа, или, вернее, душа, которая хотела бы быть языческой. Если глаза его жадно ищут красоты осязаемой, то мечта его медлит открыть двери, за которыми спит красота, сокрытая в предметах. Но он более беспокоен, чем сознается в этом, и ощущение пленной красоты вызывает в нем постоянный трепет. Так как он знает все теогонии и все литературы,
 
Познал я всех богов, небесных и земных,
 
   так как он удовлетворял жажду из всех источников, то перед ним открыты все способы упоения. Дилетант в высшем смысле этого слова, исчерпав радость блуждания, он изберет, наконец, себе жилище, без всякого сомнения, у какого-нибудь священного источника. Сорвав немало наслаждений, посеяв много благородных семян, он увидит себя владельцем царственных садов и простых благовонных цветников.
 
Цветы бессмертные и равные богам!
 

Фердинанд Герольд

   Опасность «свободного стиха» заключается в том, что у него нет формы, что ритм его, слишком неопределенный, придает ему характер прозы. Мне кажется, что самые красивые стихи, это те, которые содержат одинаковое количество полных и ударных слогов: место ударений в них очевидно, а не предоставляется усмотрению читателя или декламатора. Не одни только поэты читают поэтов, и неблагоразумно полагаться на случайные толкования. Конечно, я не стану заниматься цитированием стихов, которые кажутся мне плохими, в особенности не стану их искать в поэмах Герольда: он этого не заслужил. Нельзя сказать, что он обладает даром ритма в высокой мере. Нет, он обладает им в достаточной мере, чтобы от поэзии его веяло нежной прелестью и тихой жизненностью. Герольд поэт нежности. Его поэзия – белокурая дева с жемчугами в светлых волосах. На шее и на пальцах – ожерелье и кольца. Тонкие, изящные геммы. Gemme[25] – одно из самых любимых слов поэта. Его героини расцвечены геммами, его сады – лилиями.
 
Белокурая, белая, белая Дама лилий.
 
   Он любил ее, но сколько других, королев и святых, любил он еще! Читая прилежно забытые книги, он находит в них редкие легенды. Их он перелагает в короткие поэмы, часто не длиннее сонета. Только он один знает их, этих королев – Марозию, Анфелизу, Базину, Паризу, Ораблу или Аэлис, этих святых – Нониту, Бертилью, Ришардис и Гемму. О Гемме он думал прежде всего. Ей он уделяет лучшее место в этом расписном окне, радуясь, что еще раз напишет слово, которое его чарует.
   Герольд один из наиболее объективных современных поэтов – о себе он говорит немного. Ему нужны темы, несвойственные его жизни, и он выбирает даже такие, которые кажутся чуждыми всем его верованиям. Но от этого его королевы не менее прекрасны, его святые не менее чисты. Эти панно и витражи вы найдете в его сборнике, озаглавленном «Chevaleries sen-timentales»[26], лучшем и наиболее характерном из его произведений. Поистине, это приятное чтение, и много сладостных часов проводишь средь этих женщин, этих лилий, гемм, осенних роз.
 
Осенние розы полиняли,
Розы, что цвели на могилах,
Медленно венчики опали,
Полна холодная зима лепестков милых.
 
 
Не правда ли, очень нежная печаль? А это:
Есть дома, что плачут на берегу,
С колокольни несется погребальный звон.
Звонят так печально…
Где я девушек подстерегу?
Они к смертной речке пошли из дома вон,
У каждой на пальце был перстень обручальный.
 
   Таким образом, не насилуя своего таланта для пламенного изображения жизни, – работа, на которую он вряд ли был бы способен, – не претендуя на возможности, которых у него нет, Герольд создал для себя и для нас поэзию, полную чистоты, нежности, очарования и ласки.
   Если бы от одного поэта стали требовать всего, кто мог бы удовлетворить нас? Главное – это иметь сад, вскопать его и засеять. Цветы, которые взойдут, гвоздика, пион или фиалка, будут иметь прелесть и ценность в свое время года, в свою пору.

Адольф Ретте

   По изобилию поэтов, день, который мы теперь переживаем и который длится уже десять лет, нельзя почти сравнить ни с каким другим днем прошлого, даже с наиболее солнечным, наиболее богатым цветами. Было много тихих и нежных прогулок по росе – по следам Ронсара. Было прекрасное время после полудня, когда вздыхала среди гобоев и громких труб томно усталая виола Теофиля. Был романтический день, грозовой, мрачный и царственный, к вечеру пронзенный криком женщины, которую душил Бодлер. Был лунный свет Парнаса. Но уже всходило солнце Верлена. Теперь белый день. Среди широкой равнины есть все необходимое для стихов: трава, цветы, ручьи и реки, леса, пещеры и женщины, столь молодые и столь свежие, что кажутся похожими на живые видения, только что расцветшие в девственной фантазии юноши.
   Широкая равнина полна поэтов, которые ходят не толпами, как во времена Ронсара, а дичась, в одиночку. Издалека они приветствуют друг друга коротким поклоном. Не у всех есть имена, многие никогда их не будут иметь. Как назовем мы их? Оставим их в покое. Но один из толпы расскажет нам о своих мечтах.
   Это – Адольф Ретте.
   Его сразу можно узнать по беспутному, почти дикому поведению. Он рвет цветы, не собирая их, вяжет плоты из тростника, пуская их по течению навстречу случаю, навстречу будущему. Но когда проходят молодые женщины, он улыбается и становится томным. Прошла Прекрасная Дама… и он говорит:
 
Дама лилий нежных и влюбленных,
Дама лилий бледных, утомленных,
Грустна, с очами белладонны.
 
 
Дама королевских роз и мрачных,
Дама роз таинственных и брачных,
Тонка, словно Мадонна.
 
 
Дама райских, сладких умилений,
Дама всех восторгов, отречений,
Далекая звезда одиноких!
 
 
Дама ада, глаза терзаний,
Дама дьявола, весь яд лобзаний, —
Это – пламя озер глубоких, —
Сгорю я от твоих касаний!
 
   Прекрасная дама прошла, но его заключительное проклятье не тронуло ее. Она приписала его, вероятно, чрезмерности любви. Прошла, ответив лишь улыбкой на улыбку.
   Первым эпилогом этой идиллии явилась чудесная жалоба:
 
Мне мнится, о душа моя, что вы, как сад.
 
   Сад, где в сумраке вечера виднеются зацепившиеся за кусты обрывки вуали:
 
Той дамы, что проходит мимо.
 
   Несколько времени спустя мы узнаем, что Ретте, вернувшись из путешествия на «Archipels en fleurs»[27], обогатил свою мечту новой жатвой. И он станет еще богаче. Его талант – это живучий черенок, привитый к дикому деревцу, гордому и густолиственному. Как поэт, Адольф Ретте обладает не только чувством ритма и любовью к слову: он любит также идеи, идеи новые, даже крайние. Он хотел бы освободиться от всех старых предрассудков, хотел бы освободить своих братьев от социального рабства. Его последние произведения: «La Forêt bruissante»[28] и «Similitude»[29] – подтверждают эту тенденцию его духа. Одно из этих произведений – лирическая поэма, другое – драматическая поэма в прозе, очень простая, очень любопытная и очень необычная по соединению сладких грез нежного поэта и немного строгих, немного наивных фантазий анархического утописта. Но без наивности, вернее, без душевной свежести, мыслимы ли поэты?

Вилье де Лиль Адан

   Установилось мнение, звучащее парадоксально (неловкое свидетельство расшатанного поклонения), что творчество Вилье де Лиль Адана находится вне времени и пространства. Это утверждение более чем странно, ибо именно человек высшего порядка, великий писатель, роковым образом, благодаря своему гению, обречен быть синтезом своей расы и своего времени, выразителем либо всего человечества определенного момента, либо известного его фрагмента, обречен быть мыслью и словом целого народа, а не каким-то неизвестно откуда явившимся чудовищем. Как и Шатобриан, родственный ему по славе и происхождению, Вилье де Лиль Адан был выразителем момента – момента очень торжественного. Оба они в разных целях, в различной форме, на время воссоздали «избранную» душу. От одного произошел католический романтизм и уважение к традициям старины, от другого – идеалистическая мечта и культ внутренней красоты. Но первый был, кроме того, гордым творцом неукротимого индивидуализма, второй показал нам, что окружающая жизнь представляет собой единственный годный для обработки материал. Вилье принадлежал своему времени настолько, что все его лучшие произведения – мечты, прочно основанные на новых течениях науки и метафизики, как, например, его «Ева Грядущего», как «Tribulat Bonhomet»[30], эта огромная, удивительная и трагическая буффонада, в которой, быть может, для того, чтобы создать наиболее оригинальное произведение века, вместе соединились дарования мечтателя, ирониста и философа.
   С этой точки зрения надо признать, что, будучи существом необычайно сложным, Вилье естественно должен был вызвать самые противоречивые о себе суждения. Он совмещал в себе все. Это был новый Гете, если и менее сознательный, менее совершенный, то зато более резкий и извилистый, более таинственный, более человечный, более нам близкий. Он всегда среди нас, он в нас самих. Он увлекает своим творчеством, своим влиянием, которому с радостью поддались наиболее талантливые из современных писателей и артистов. Это объясняется тем, что Вилье открыл двери в потусторонний мир, захлопнутые с треском (и – помните, – с каким!), и через эти двери целое поколение ринулось к бесконечному. Церковная иерархия называет в числе своих служителей рядом с заклинателями бесов еще и привратников, открывающих доступ к святилищу всех благоволений. Вилье совместил обе эти обязанности: он был заклинателем реального и привратником идеального.
   Несмотря на сложность, в нем можно видеть двойной ум: два существенно непохожих друг на друга писателя соединялись в нем – романтик и иронист. Вилье-романтик, автор «Elёn»[31] и «Morgane»[32], «Akédysséril»[33] и «Axёl»[34], родился первым и умер последним, Вилье-иронист, автор «Жестоких рассказов» и «Le Tribulat Bonhomet», является промежуточным звеном двух романтических периодов. «Ева Грядущего» заключает в себе как бы смесь этих двух столь различных направлений: книга уничтожающей иронии есть в то же время и книга любви.
   Вилье одновременно проявил себя в мечте и иронии. Он иронизировал над своими мечтами, когда жизнь заставляла его с отвращением отвернуться даже от них. Не было человека субъективнее Вилье. Его персонажи созданы частицами его души и вознесены, как в мистерии, до состояния подлинных и цельных существ. Когда ему нужен диалог, он заставляет своих героев произносить философские речи, превосходящие доступное им понимание вещей. В «Axёl» аббатесса говорит об аде так, как сам Вилье мог бы говорить о гегельянстве, последователем которого он был вначале и в котором, на закате дней, находил одни лишь заблуждения. «Все кончено! Дитя испытывает восторг и опьянение ада». Он сам их испытал: он по-бодлеровски любил богохульство за его оккультную действенность, любил безмерный риск наслаждения насчет самого Господа Бога. Святотатство выражается в поступках, богохульство – в словах. Словам он верил больше, чем действительности, которая, в сущности, является только осязаемой тенью слов, так как из простого силлогизма совершенно ясно, что если мысль без слова не существует, то не существует также и материи без мысли. Могущество слова было его суеверием. Так, например, единственные исправления, которые мы видим при сличении первого и второго текста «Axёl», состоят в том, что он придает словам совершенно специальные окончания, невольно вызывающие в воображении монастырскую и церковную среду: proditoire[35], prémonitoire[36], satisfactoire[37] и fruition[38], collaudation[39]. То же чувство мистической мощи, заключающееся в раздельном произношении слогов, заставляет его отыскивать такие странные наименования, как le Desservant de l'ofce des morts[40], церковная служба, которая никогда и нигде не существовала, за исключением одного только монастыря Св. Аполлодора, или такое сочетание слов, как l'homme-qui-marche-sous-terre[41], которого нигде, кроме сцен «Нового Мира», встретить нельзя.
   На одной из старых черновых страниц, относящейся, быть может, к «Еве Грядущего», он слово реальный определяет так:
   «Теперь я утверждаю, что реальное имеет свои степени существования. Каждая вещь постольку для нас реальна, поскольку она нас интересует. Вещь, которая не представляет для нас никакого интереса, как бы не существует совсем. Иными словами: хотя бы и осязаемая, она существует для нас в гораздо меньшей степени, чем вещь не реальная, но нас интересующая.
   Итак, реально только то, что волнует наши чувства, наш ум. Смотря по интенсивности впечатления, которое производит на нас это единственно реальное, то, что мы можем оценить и назвать этим именем, мы определяем большую или меньшую его степень, относительно которой мы вправе сказать, что она действительно создает эффект действительности.
   Только идеей мы можем проверять реальность».
   И еще:
   «… с вершины высокой, дальней ели, одиноко стоявшей среди поляны, я услышал соловья, единственный голос, нарушавший молчание.
   Поэтические ландшафты в большинстве случаев оставляют меня равнодушным, ибо наиболее подходящей обстановкой рождения действительно поэтических мыслей для каждого серьезного человека являются – четыре стены, стол и тишина. Те, которые не носят в себе души всего, что может показать им мир, напрасно будут вглядываться в него: они не узнают его, ибо каждая вещь прекрасна только сквозь призму мысли того, кто на нее глядит, кто ее продумал. В поэзии, как и в религии, нужна вера, а вере незачем смотреть телесными глазами, чтобы созерцать то, что она гораздо лучше знает в себе самой»…
   Подобные мысли Вилье де Лиль Адан выражал много раз и всегда в новых и оригинальных формах. Не доходя до чистого отрицания космоса в духе Беркли, отрицания, которое как крайний логический вывод субъективного идеализма вытекает из определенной общей концепции, он в собственном построении мира, имеющем тот же характер, принимает Внутреннее и Внешнее, Дух и Материю, отдавая явное предпочтение первым терминам перед вторыми. Слово прогресс служило для него мишенью для насмешек, как и глупость гуманитарных позитивистов, которые внушают молодым поколениям (мифология навыворот!), что земной рай, суеверие прошлого, является законной надеждой будущего.
   Наоборот, одного из своих героев (вероятно Эдиссона) в коротком отрывке старого манускрипта «Ева Грядущего» он заставляет говорить следующее: «Теперь мы находимся в периоде зрелости Человечества – только и всего. Скоро наступит старчество этого странного полипа, его одряхление и, по завершении всей эволюции, смертное возвращение в таинственную лабораторию, где все видимости вечно перерабатываются, благодаря… какой-то непреложной необходимости»…
   В последних словах Вилье издевается над всем, вплоть до веры в Бога. Был ли он христианином? Он сделался им к концу жизни. Вот когда он познал все формы духовного опьянения.

Лоран Тайяд

   Индивидуализм, который принес с собою в литературу приятные кошницы новых цветов, оказывался часто совершенно бесплодным благодаря сорным травам гордости. Сколько молодых людей с раздутым самолюбием стремились создать не только собственное свое произведение, но и некоторое Творение Мира, создать такой единственный цветок, после которого дух, истощенный перенапряжением сил, потеряет свою производительную способность и должен будет уйти в медленную и темную работу восстановления собственных соков. В Париже есть даже две или три «машины славы», которые присвоили себе исключительное право пользоваться этим словом, изгнанным ими из лексикона. Но все это не имеет серьезного значения. Дух веет, где случится. Иногда он захватит на своем пути какую-нибудь лягушку и раздует ее до непомерности. Все это он делает для собственного развлечения, ибо жизнь скучна.
   У Тайяда нет ни одной из этих смешных, горделивых претензий. Никто проще его не занимается ремеслом литератора. Римляне называли ритором того, кто умел говорить, кому слова повиновались, кто умел наложить на них ярмо, направлять, погонять, пришпоривать их, чтобы в любую минуту заставить их исполнить тяжелую работу, самую опасную, самую непривычную. Латинец по происхождению и по вкусам, Тайяд имеет право на это прекрасное имя ритора, которое так оскорбляет бездарных педантов. Это ритор в стиле Петрония, владеющий стихом и прозой с одинаковым мастерством.
   Вот один из сонетов, взятый из редких теперь «Douzains de sonnets»[42].
 
Елена (лаборатория Фауста в Виттенберге).
Разрушена веков томящая преграда,
Я, сердце опьянив божественной судьбой,
Покинула Гадес и гробовой покой,
Где пьется сладостно забвения отрада.
 
 
Осталась грудь моя такою же тугой,
Я сильною стою, когда отваги надо,
Вдовой и девою гордилась мной Эллада,
Когда звучал набат и загорался бой.
 
 
Ведь лоно Матерей, о, Фауст, мне знакомо,
Но я пришла к тебе, химерою влекома,
Из бледных пажитей, где боги тихо спят.
 
 
Твоей любви несу, воспетая Гомером,
И шею, что века во век не потемнят,
И голос, что привык к пророческим размерам.
 
   Написав этот сонет и «Vitraux»[43], поэмы, которым мистицизм с оттенком презрительности придал особую остроту, и «Terre latine»[44], совершенные и единственные страницы прозы, мучительные по чистоте своего стиля, Тайяд внезапно стал знаменитым и опасным благодаря своим жестоким и утрированным сатирам. В насмешку над бессмысленными путешествиями, он назвал их «Au pays du Mufle»[45]. Пошлость нашего времени возмущает этого Латинца, влюбленного в солнце и благоухания, в красивые фразы и жесты. Для него деньги – радость, которую бросают, как цветы, к ногам прекрасных женщин, а не зерно, которое закапывают, чтобы оно дало плод. Он гордо клеймит ханжество и скупость, фальшивые славы и настоящие гнусности, деньги и успех биржевых и фельетонных выскочек. Жестокий и даже несправедливый, он хлещет все, что ненавидит. Для него, как и для всех сатириков, личный враг превращается во врага общества. Но зато каким прекрасным языком написаны эти сатиры, языком одновременно и новым, и традиционным! И как много в нем пленительной наглости!
 
Все, что я писал, писал не этой дряни.
 
   Действительно, баллады Тайада не предназначены для прекрасных дам, которые предаются мечтам, обмахиваясь павлиньими перьями. Трудно даже процитировать у него цельную строфу. Вот одна из наименее злых:
 
Бурже, Лоти и Мопассан,
Вас продают на всех вокзалах,
Вас подают, как масседуан,
Бурже, Лоти и Мопассан.
Любой тех авторов роман
Приятен, как сигары в залах,
Бурже, Лоти и Мопассан,
 Вас продают на всех вокзалах.
 
   Это почти только забавно. «Le Quatorzains d'Eté»[46] можно было бы привести целиком. Даже не мешает знать это стихотворение на память, ибо это шедевр по своей тонкости. Маленькая жанровая картинка, которую нужно беречь и хранить. Эпиграф, строфа Рембо из «Premières Communions»[47] – «супругой маленькой и жертвою была» – дает тон всей картине:
 
Конечно, господин Бенуа одобряет,
что читали Вольтера и прочих иезуитов.
Он мыслит. Он склонен к продолжительным спорам,
презирает монахов и домашние средства.
 
 
Он даже ораторствует в одной шотландской ложе,
Но так как его законная супруга верит в Бога —
Маленькая Бенуа, в вуали и голубых лентах
причастилась. Потому распили несколько бутылок.
 
 
В кабачке, средь заплеванных скамей,
сонного бильярда и грязных лакеев,
девочка в шелковых перчатках покраснела,
 
 
а господин Бенуа, обращаясь к духовному,
выказывает некоторое удовольствие, что сегодня утром
он присутствовал при соединении единственного сына
с его барышней.
 
   Так же, только гораздо менее остроумно, Сидоний Аполлинарий издевался над варварами, среди которых заставляла его жить жестокость того времени. Лоран Тайяд, как и Клермонский епископ, не напрасно смеется над ними и бичует их: его эпиграммы переживут наше время. А пока что, я все же считаю его одним из подлинных украшений современной французской литературы.

Жюль Ренар

   Человек встает рано утром и бредет по лесным дорогам и тропинкам. Он не боится ни росы, ни шипов, ни сердитых веток изгороди. Он смотрит, слушает, нюхает воздух. Его манят птицы, цветы и ветер. Не спеша, спокойно старается он настичь природу врасплох, в самом ее жилище, потому что слух ее необыкновенно остер. Вот он нашел ее, она тут. Осторожно раздвинув сучья, он любуется ею в глубоком сумраке ее убежища, и не будя ее, снова опустив завесу, возвращается домой. Перед сном он вспоминает виденные образы: «послушные, они всплывают в памяти».
   Жюль Ренар сам дал себе имя охотника за образами. Этот охотник обладает редким счастьем и преимуществом: среди всех своих собратьев он один приносит дичь, еще невиданную. Он пренебрегает всем известным, или, вернее, он не знает его. Добыча его состоит из экземпляров самых редких, даже единственных. Но он не трудится запирать ее на ключ, потому что она так всецело принадлежит ему, что вор напрасно вздумал бы ее похитить. Такая личность, столь резко, столь ярко выраженная, содержит в себе нечто смущающее, раздражающее и, по выражению некоторых завистников, нечто преувеличенное. «Поступайте, как мы, черпайте из общей сокровищницы старые метафоры. Поступая так, вы будете быстро двигаться вперед. Это очень удобно». Но Жюль Ренар вовсе не желает быстро идти вперед. Очень трудолюбивый, он пишет мало, понемногу зараз, походя на терпеливых резчиков, которые режут сталь с медленностью геологического процесса.
   Изучая писателя, любят (пристрастье, полученное нами в наследство от Сент-Бева) знать его духовную семью, перечислять его предков, устанавливать по его поводу законы наследственности, находить указания на прочитанные книги, следы чужого влияния, отпечаток руки, которая легла на мгновение на его плечо. Для тех, кто много странствовал среди книг и мыслей, подобная работа не представляет особой трудности. Часто она настолько легка, что было бы лучше от нее воздержаться и не нарушать искусно завоеванной славы оригинальности.
   По отношению к Жюлю Ренару у меня нет этого чувства. Я хотел бы ему зарисовать листок Stud-book, но это своеобразное существо явилось без предков, и среди ветвей генеалогического дерева остались висеть пустые медальоны.
   Своим рождением и умом быть обязанным только самому себе, писать – ведь речь идет о писаниях – с глубокой верой в возможность создать настоящее новое вино, с неожиданным вкусом, оригинальное и неподражаемое – вот что должно быть для автора «L'Ecorni-fleur»[48] подлинной причиной радости и сильным доводом беспокоиться менее других о своей посмертной славе. Уже его «Рыжик»[49], любопытный тип умного и угрюмого ребенка-фаталиста, не только запомнился, но вошел в поговорку. «Рыжик, ты будешь запирать кур каждый вечер». Это изречение по своей смешной правдивости может сравниться с самыми известными словцами знаменитых комедий, причем Сирано и Мольер, оба вместе, составляют неотъемлемую черту его творчества.